1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гу-леванил и не бродил по людям.
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она – эфирное существо, сотканное из капризов, сиюминутных желаний чего-то необычного, легко переходящих в истерики, будто никогда не живала в деревне, не знавала затрапезной грубой жизни; так столица безжалостно перелицевала ее, заставила забыть свою породу и природу. А мне надобна семейная половинка плотская, земная, с крепкими нервами, не знающая тоски и беспричинного нытья, плотно стоящая на ногах, крутобедрая, задастая, чтобы ребятишки вылетали, как пули...
Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
– Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
– Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
– Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...
Я еще дальше отстранил от себя трубку, минут через пять прислонил к уху, из космоса лился словесный поток:
– И как мне понять этот сон? Предсказание? Мне надо чего-то остерегаться нынче? Меня будут на работе ругать иль плохо обо мне напишут в газете? Я чувствую, что-то плохое случится сегодня обязательно. И все оттого, что у мамочки было кесарево сечение. Я не прошла сквозь трубы. И теперь мне отовсюду больно.
– Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.
– Ну, а грудь-то при чем, Павел Петрович?
– Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился, как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя не израсходованная по детям любовь.
– Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.
Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.
Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку... Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «И хорошо, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».
Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно, что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать, иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.
– Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали... Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят... Сон-то как в руку положило.
Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.
А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.
Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.
– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.
– Может, и знаю, а ты повтори.
Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.
Мать обмахнула губы от невидимых крошек:
– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».
Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».
Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.
«Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».
Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой... А тут – с верою человек. Нельзя, поди, обманывать-то, грех какой... – Марьюшка пустилась в рассуждения, вия словесную паутину, обматывая меня, как шелкопряд, в невидимый, но прочный кокон, чтобы не оставить без призора. И все в лад, все в поучение, ибо я для Марьюшки и до сей поры еще школяр, несмышленыш, коего страшно выпустить за порог, где на каждом шагу подстерегают беды. Ну и что с того, что сын – профессор, что больно умный, но ведь дитя дитем, коли до седых волос не может обзавестись семьей и оплодиться: значит, не укоренился, значит – пустое семя, влекомое всеми ветрами в разные стороны. И хожу вроде бы прямо, не клонясь, и хлеб свой ем, трудовой, а внутри-то весь враскорячку, как тот древесный жук с хитиновым броневым загривком, которого опрокинули на спину и сейчас неспешно ковыряют сучком, наслаждаются его беззащитностью.
– Нам бы чугуник с кладом, а?
– На кой тебе даровые... Приключится денежная болезнь.
– Квартиру бы купил, машину, одел бы тебя, как королеву, – поддразнил я Марьюшку. – С деньгами-то и девки по-другому любят...
– Жалко мне тебя, Паша, – вдруг призналась мать. – Наруже-то вроде бы все смеешься, а внутре – плачешь. И как я тебя оставлю одного? Погибнешь ты без меня...