Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать вторая

1
Из жития Неронова

«... Иоанн еще юношей оставил родное село, пришел в Вологду, где сразу заявил себя смелым ревнителем благочестия. Он пришел в город на святках, когда неразумные люди собирались на бесовские игралища, налагая на лица свои личины разные страшные, по подобию демонских зраков. Увидев ряженых, выходящих из архиерейского дома, молодой Иоанн разжегся духом, начал обличать их дерзновенно, за что был очень жестоко избит. Но лютые побои не охладили ревности юноши. Оставив негостеприимную Вологду, он удалился в пределы града Устюга, где решился обучиться грамоте у одного благочестивого мастера. Медленно давалась Иоанну грамота, един букварь учил лето и месяцев шесть, учитель даже опасался за его зрение, ибо Иоанн, прилежно очима зря в букварь, непрестанно слезы лил; и разум юноши наконец отверзся, и стал он разуметь писания лучше всех своих сверстников. Оставив Устюг, Иоанн перешел в Юрьевец в село Никольское, где и женился на дочери тамошнего священника. Живя у тестя, Неронов ревностно занимался чтением и пением в церкви и в то же время, видя развращенное житие жителей, непрестанно обличал их пианство и многое бесчинство. И на этот раз обличения не прошли даром. Священники написали донос патриарху Филарету Никитычу; на доносе подписались не только мирские люди, но и тесть. Тогда Неронов тайно ночью оставил село и отправился в Троице-Сергиев монастырь...»

 

Провожал Неронова Аввакум. Пристав – добрая душа – разрешил ему накоротко прискочить на задок телеги, чтобы попрощаться, да вроде бы и забыл о чужаке.
Уже третий день ехали под сиротским дождем: нудил и нудил окаянный, не зная отдоху; ляги, перемоины налились всклень и с пополудни мерцали по-августовски темно и тревожно. Спутники больше молчали, не то чтобы остерегаясь уха возницы, но так легче было разговаривать душою. Порою, вздыхая тяжко, перекидывались взглядом, удостоверяясь в сердечной верности, и взоры их были согласны. Под дорожным кабатом Неронов был едва приметен и походил на примятый сноп. Аввакум сидел избочась, просунув длинные руки меж колен; телегу качало на ухабах, и протопоп переваливался в лад. Сзади, приотстав, раскидывая копытами грязь, попадали на конях дюжина стрельцов. Что за разбойник, шиш подорожный, оторви – да брось, душегубец и злодей тянулся в запредельную северную сторону, коли так сурово приходилось стеречь его по указу патриарха? Да нет, всего лишь языкатый, норовистый попишко, от которого богомольная Москва уж кой год без ума...
Когда резко шатало телегу на колдобине, глухо взбренчивала и влажно мерцала большая цепь. Слушай, Аввакумище, этот грустный перезвон, вглядывайся прощально в эти мерклые сиротские пажити, в эти веси за серой кисеею дождя, на почерневшие древние церковки, сторожко, задумчиво стоящие на взгорках, далеко провожающие путника и поклонника чешуйчатым осиновым взглавьицем.
...Эй, Неронов, гони прочь совсельника, не запустошай его сердце червем бездоли, не соблазняй душу отмщением, пагубой любви и веры: тебе сладко страдать, но зачем младшего брата своего толкать на мятную гибельную стезю?
И словно бы услышал Неронов неясный призыв, пробудился, выпростал из куколя голову, снял скуфейку и умылся дождем, блаженно разминая ладонями осунувшееся лицо; и волосы, с уже заметным гуменцом на темечке, протер и улыбнулся тепло и грустно: и так по-отечески взглянул на духовного сына, что у Аввакума забродило в груди, и он глухо керкнул горлом, сдерживая слезу, как лесовой старый ворон. Эх ты, мокрая твоя душа!
– Ты не взаболь ли со мною собрался страдать? – спросил Неронов улыбчиво, внезапно освобождаясь от нудившей его внутренней тесноты и обиды: и понял вдруг, что уже смирился с изгоном. Бог не выдаст, свинья не съест: и там люди родные живут, и с има Христос! – Слышь, Аввакум? С первой же попажей вертайся назад. Собор оставили покинутый и затворенный для верных. Давай возвращайся – и отвори! Говори прихожанам: люди, обнимитеся сердцем, хватит вздорить. Настали последние времена, Змей Горыныч идет на Русь! Ты понял?
– Ой, батько-батько! – поднял Аввакум тоскующие глаза. – Может, обойдется еще? – Он порывисто заголил у Неронова намокревший рукав дорожного кабата, отодвинул огибное железо, закованное намертво кинжами, и поцеловал припухлую мертвеющую кожу: запястье руки тонкое, с ручейками сонных жил. – Жалко мне тебя, так жалко... Давай дадим тягу?
– За меня не тужи и не бери в голову. – Неронов решительно отнял руку, из-за пазухи добыл тряпошный узелок, долго, коряво копался остамевшими от дождя пальцами, помогая зубами. Возница-мирянин обернулся, подозрительно приглядываясь к седокам, но смолчал. – На тебе просвирку, сынок. А как станет больно худо, так и причастися, и дух мой вместе с Христовой плотью в тебя и вольется, займет каждый твой сустав и жилку и укрепит в немощи и туге. – И чего не ожидал Аввакум, Неронов цепко, азартно притянул его за шею и, подмигивая в спину возницы, горячо зашептал на ухо: – Пристав трижды ковал меня в темнице, да и отступился. Слетывают железа, не держат. Леший, говорит. Это про меня-то... леший, мол. Не связать им меня цепью. Как захочу – уйду, и великим войском не удержать.
Только сейчас дошло до Аввакума, что десница опального протопопа свободна, та самая длань, кою так горячо еще минуту тому он целовал. Да и то верно: разве оковать святого человека? И потому не шибко удивился Аввакум особой чудесной силе Неронова. Коли сквозь мглу времен предвидит божественные решенья, так что стоит ему скинуть чужебесные узы?
Неронов приотвернулся, неприметно просунул ладонь обратно в огибное железно и для верности, с какой-то странной ребячьей похвальбой встряхнул тяжелой цепью, мерно пролившейся звеньями вдоль тела к щиколоткам ног. Лошадь вспрянула и затрусила полевой дорогой.
Снова въехали в суземок, пошла лесная тележница, перевитая кореньем, еловый лапник свешивался почти к земле, гнус, не отставая, так и висел облаком над телегой. Тишина невмолчная, серенький денек, провисшие, готовые снова лопнуть дождем небеса – и на десятки верст ни одной живой души: из престольной да в звериную глухомань сунул изверг такую светлую душу. И невольно воскликнул Аввакум, вдруг открывшись, что на сердце его отныне поселилась жесточь к патриарху и будет жечь, пока восседает он на государевой стулке.
– Скинулся на нашу голову шиш антихристов. Скоро и антихриста жди...
– Не величай зря его, – возразил Неронов. – Просто он вздорный человек. Чего ему не смолвят – всем искренне верит. Вздорный он – и все. Какой он шиш?
– Стефан смутил, а нынче, поди, локоть кусает. Кусай-кусай, перетыка.
– Не злобись! Экий ты...
– Дак что... Втащили греховодника в церкву. Он заставит вас в алтаре бесов тешить. Как в пряженье лишнее масло пеною изойдет, так и в книгах писаных нельзя блуждати, утопая в словесах. Вы-то, батьки наши, куда глядели? Чем опоил Никон, что поддалися его посулам? Думали князьями церкви стать? Возмечтали втай сливки снять, а получили сукровью по губам. Чего ж вы, а? – копнул Аввакум тлеющую язву.
– Ругай, протопоп, кляни нас. Думали, рубль золотой нашли, а то грош ломаный.
– Может, обойдется? Друг ведь сердешный был. Только и миловались: челом да в губы, – снова невольно укорил Аввакум. И не хотел бы утыкивать страдальца, но горечь из сердца сама проливается пеною. До слезы жалко батьку: вернется ли в родные домы? С его-то крутым норовом полезет с орациями к чернцам, а они таких не шибко милуют. В опале да в чужой трапезной не величаются шибко, но больше плачутся. Чего же ты спрятал глаза честные, Иоанн? Глянь-ка сыну духовному прямо в душу, обойми его взглядом, возвесели путным словом, укрепи от досадителя и вертопраха, чтобы не прокрался, не обольстил алгимей прелестными речами. Тяжко будет без тебя на Москве, тяжко и горько...
– Гордоус он. А гречанам то и надо было. Живо окрутили, ухватили от нас похвалебщика. Он, вишь ли, в книгах древних знаток, он Петра Могилу впитал. А не понял того, глупец, что Могила папежников ненавидел, а русских презирал. Какой же правды святой можно почерпнуть из чужого презрения? – Не хотел, да возжегся Неронов: сын духовный зацепил за больное. Не раз ночами в духовных моленьях думалось о грехе, что допустили сообща. Вдовеющую церковь повенчали с дурнем и самохвалом. Ох ты, Господи, прости грешника. Дурни дурня затащили на престол, будто спьяну. – Тебе слезать за поворотом. Слышу, бубенец сбрякал. Не перебивай, Аввакум. Ты знаешь, закоим приидет Христос на землю: не вложити в руку мира, но рать и меч; разделити отца на сына и сына на отца, и дщерь на мать свою, и невестку на свекровь свою. Сицево Спасово речение часто вспоминай и мне не заступай, дело начавшему. Но, молю, и помогай. Аз орю и добре землю делаю, ты по ней посей. Не угаси, молю, малые искры, лежащие в тебе, да не от Бога наказан будешь, ежели погубишь правду. А теперь ступай, ступай, и более ни слова.
Неронов спихнул Аввакума с телеги. Возница наддал лошадь вожжою, и телега запрыгала по кореньям. Мимо, чуть не сронив жаркими коньими боками, проехала стража. Аввакум, запоздало спохватившись, закричал вдогон: «Бать-ко-о! Как прибудешь на место, дай весть... Ждать бу-ду-у!»
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать вторая