Глава двадцать вторая
...Семя – злак – зерно...
Посеялись – возросли – легли под косу.
Открылось оконце в небе, выглянул оттуда ангел и занес в свой имянник народившееся дитя.
Но однажды закрылось оконце – потухла звезда – угасла свеча.
Всё из земли и всё в землю.
Но для чего-то ведь скопился люд в единую груду, неутомимо храня кровное и сердечное родство, обустроился, обзавелся гобиною и порядком, кромами и лавками, царем и войском, церквами и кружечными дворами, палачами и тиунами, языческими идолами и душевными праздниками, нищими и святыми праведниками: сбился под одно ярмо, впрягся согласно в колымагу, подноравливаясь к единому ладу, подставил плечо под крест Христовый, чтобы дружнее было тащить его на Голгофу.
Зри круга начертание – о нем же святой Авва учит: жизнь – смерть – жизнь.
Неужель для того скучился с покорностию русский народ, чтобы только кормить волостелей и тянуть тягло? А платит тяглый люд постоянно: дани и оброки, деньги на выкуп пленных (полоняничные) со двора по восемь денег, со дворов служилых по две деньги; стрелецкие деньги, ямские, на корм воеводе, в подмогу подьячим, сторожам, палачам, тюремным и губным целовальникам, на строение воеводских дворов, губных изб и тюрем; в Приказную избу на свечи, бумагу, чернила и дрова; прорубные деньги за позволение зимою в прорубях воду черпать, платье мыть, скот поить; чинить крепости, строить мосты; да для ратных людей собирают со всего Русского государства двадцатую деньгу серебром; а еще взимают хлебные запасы рожь и муку, и сухари, и толокно, и крупы, и мясо, и соль, и вино со всяких вотчинников и помещиков, с крестьянских дворов и бобыльих и велят везти в порубежные земли, где война ведется, иль войско стоит, иль рать затеивается, а коли далеко, то берут деньгами.
Неужель для того является на свет мил человек, чтобы неустанно биться над пашнею, обильно поливая ее потом, тянуть из нее живые соки, а после те соки перегонять в равнодушную деньгу, а после ту, рубленую и чеканеную, меховую и золотую, медную и дармовую, серебряную и потную, разбойную и потешную, последнюю и смертную – гнать, гнать, гнать в невидимую народу мошну, в подвалы и кади, столь ненадежные, податливые для всякой охочей твари, строящей подкопы и норы, в кои и утекает в неведомые уже места русская сила.
Господи!.. зачем рождаться для такой нужды, тоски и скуки, для столь бесполезного занятия, для утех беспамятной утробы своей, коли сама-то копейка – предательское колесо; деньги, точно пустынные барханы, кочуют из подвала в подвал; будто перекати-поле носятся по земле, страшась надолго задержаться в чьей-то мошне. Деньги – это явленый бес, и не в его же услугу поступать с подъяремной выей, чтобы после нищу, и нагу, и босу лечь под гробовую доску, ибо по смерти ничего не надо, да и ничего не прихватишь с собою, окромя своей Души...
Русский человек и буйничает-то, и задорится самохвально, и бражничает, в хмельном угаре поклоняясь всем богам кряду, и вольничает без удержу лишь для того, чтобы, образумясь, еще глубже задуматься и озаботиться своей душою. А за-ради этой заботы простится всякий, даже немыслимый грех.
Ибо все идет мимо, токмо душа – вещь непременна...
...Никон прогнал меня, Аввакума Петрова, как бродячего пса, как латинянина с соборной паперти, как опойцу из кружечного двора. Даже с последним холопом так не обходятся. Ишь ли, он видеть не захотел и гневается. Из сеней патриаршьих велел вон выпинать: де, он Юрьевского протопопа и прежде не знавывал и нынче знать не хощет, а коли тот станет и дальше шататься по Москве, то велит ябедника засадить в темницу, как тех двух дьяконов, что ныне в Сергиевом монастыре плачутся в особой избушке без еды и питья.
Это что за причуда? государь с государыней меня жалуют, а подпятник царев, слуга вернейший, коего царь за хоботье вытащил на свет белый из ямы, вдруг вздивияв на меня, с крыльца своего пехает, нарочито предав старое знакомство. Верно, что всего однажды встренулись в доме Ртищева, ну ладно, тогда же и поцапались, как дикие коты. Он напротив, ну и я не уступил. А что? был будто бы верным иосифлянином, о Руси плакался, а тут на... зашатался, как трухлый обабок. Оба хулили упадок веры, беспутство и безмерное пианство, но при этом Никон все на киевского Петра Могилу да на Сатановского упирал, на патриарха Паисия, не чая в них души, уповал на их крепость и подмогу, а он, протопоп, Русью возгоржался да утыкивал митрополита тем, де, негоже прокусывать себе подпятные жилы, чтобы после осесть на лавку сиднем, когда всякий чужестранный шишига, улестив поначалу обманчивыми речами да сахарной головой и кубком романеи, после станет тебе же в рожу плевать...
Ненавистничает Никон: де, отчего я памятку на него государю составил. Злопамятен патриарх и ерестлив, как царь Неврод, и теперь не успокоится, пока со свету не сживет меня иль в ноги не паду. А вон этого хощешь? Хрен тебе с маком. Даже заяц, коли на уши ему наступить, и тот на волка загрызется. Окружил Никон себя лазутчиками и душегубцами, кои готовы своими руками кровь проливать, заслонился клеветниками и навадниками, что мучимы бесами: они-то все у тебя вылижут усердно, что ни подставь им, да и возрадуются, воспев: ой, сладко!
Но и Стефаний, друг сердешный, тоже хорош. Давно ли Неронов с Москвы съехал, а духовник об него и ноги вытер. Иль ушел в потаи, страшася святительской мести? иль душою всяко ослабел, потерявши друга? О, юдоль наша плачевная. Написал государю челобитную, прося о помощи: ведь как умолял Стефания снесть в Верх, открыть очи Алексею Михайловичу на тернии наши, ибо стеснены мы ныне, как овцы посреди волков. Крещения православного греки не имеют, ни следа христианского в них нет во всех, чернецах и бельцах, и горше они, злее, чем татарове. Сами продались латинам и турскому махмету и нас хотят продать за презренное злато... А Стефаний не только не снес государю, но как признался, что в ларь ту бумагу скрыл подальше от глаз, одного вида ее боясь. Как не вспомнить тут Давыда богоотца, что рекл: не надейтеся на князя на сына человеческого, в них нет спасения.
Но, однако, хорош лазутчик, умаслил меня сковородником по лбу. От царя, сказывал, утаил мою грамотку, страшась гнева, а Никону-то объявил за моей спиною. Бедный Иоанн, оставь упования свои и хлопоты издалека о церковной порухе. Ты подобен Павлу апостолу, благодать устны твоими действует, яко же Павловыми. Но тут, на Москве, уже слаялись борзые. Добры законники церковные, что наши земские ярыжки: что им велят, то они и творят. Прикажут им гнать смиренного человека в шеи, они и рады стараться. И неуж я один остался с раскрытыми очима, как часовенка придорожная сиротская? И скоро рухнет православная вера, а с нею и Русь. И никого не поразит в самое сердце это переменение света? Никто не восплачет, не застонет, не возрыдает, не падет в ужасе ниц, проклиная тот час, в коий привелось родиться? И земля наша не содрогнется в неистовых корчах, не встанет торчком, опрокинув в тартары блудодеев, для коих кусок хлеба покажется черствее камня-дресвы?
Последняя мысль ужаснула Аввакума более всего, для него даже небо померкло въяве и солнце вдруг закатилось. Если бы известили его, что ты завтра погибнешь, то и это обещание, безжалостный приговор не навели бы на разум подобного помрачения. К чему жить без Господа нашего? и ежели с такою легкостью переменяют на нем одежды, изменяют его облик, его образ, его мысли, то не обручают ли втайне с самим сатаною, меняющим личины с такой хитростью и умелостью? И что мы, русии, без Спасителя нашего? ибо все быванье наше сразу становится усекновенным, короче заячьего хвоста. Воистину жизнь уподобляется младенческому вздоху, когда, появляясь из материнской утробы, первым воплем ты с тоскою возвещаешь о своей смерти. Протер глаза от слизи – восплакал от ужаса – и помер. И всё? И значит, нет жизни бесконечной той, что встречает радостно за саваном Невеи, жизни богооткровенной, всерадостной, всепрощающей, окутанной прозрачными солнечными покровами...
«Проснитеся, злодеи! – все взовопило, воззвало внутри. – Вы промениваете жизнь вечную на утехи утробы своей. Вам обещает Господь вечное блаженство, а вы хотите погубить себя навсегда в извратах плоти своей! О, бессмысленные, чудовищные... Очнитеся!»
Наверное, и въявь простонал протопоп, потому как у рыбных рядов, мимо которых блуждал Аввакум, у сходней торжища, где катили бочки и таскали в ящиках живое серебро, в пристанной, пропахшей рыбою толчее на него заоглядывались. Оскальзываясь на глинистой тропе, Аввакум портомойным мостком прошел к Москве-реке и, нагнувшись, наплескал и в глаза, и на грудь, и на шею за ворот однорядки, остужаясь от сердечного плача. И только тут пообсмотрелся посторонне, как бы сходя в могилу, трезво и скорбно. Сизая туча наплывала с запада, наступала на вечереющее солнце, и оно, прощально золотя чешуйчатую спину наползающего дракона, с неохотою, но неизбежно погружалось в аспидную темь. И в реке отражение тучи жадно схитило и серебро убегающей воды, и сверкающие золотом кремлевские шеломы, и белый клин китай-городской стены. У берега притулилась патриаршья насада с живою рыбою. Мужики сачили черпаками из садков белуг, и осетров, и стерлядей, таскали в ящиках к телегам с чанами, залитыми водою, с уханьем и плеском сбрасывали пудовые туши с желтыми от жира брюхами в ждущие кади, чтобы после доставить лошадьми в патриарший сад, откуда свежину станут отлавливать к святительской трапезе. И что тут такого? обычная русская жизнь; на любом русском столе подобная ества не в диво. Но в досаде Аввакуму все виделось мерзким и развратительным.
«Ишь, брюхо-то тешит, – подумалось ненавистно. – Для брюха-то своего и Бога готов продать...»
...Бедный, бедный руський царь; он до нас-то всею душою, следит, родитель, и балует, как малых детей, а какое за это ему благодаренье? только готовят тайком всякие свары да прю. Замкнули бедного в Терему, как в застенке, окружили христианское солнце, яко темные облаки, норовя совсем угасить. Ведал бы ты, свет-царь, какая туга, какая кручина и печаль накатывается на православных, так неужли не встал бы на их укрепу? Царь-государь, проснися от колдовского опоя, встряхни наваждение со своих очей и озрися кругом, разгони властной десницей мглу, что нависает над твоей державой. Не потух ли ты в опочивальне своей на торжество западным еретикам, и потому не чуешь, как падают на поле брани за веру твои верные воители. Был заступленник за правду Иоанн Неронов, коего ты так любил слушать и даже плакал, внимая его речам: и тот ныне на краю света на каменном острову заключен бесами...
Где же мне-то сыскать правды? куда толкнуться? в какие приветные двери вступить с надежею и державою? Ведь Никон науськал казанских священников, те и погнали меня вон: вчерась не дали читать поучение к народу, толкуя, де, ты в Юрьевце протопоп, а не здесь. Там и проповедуй! Выпроводили из церкви и дверь за спиною закрыли. Ну, мало разве терпел я? и в шеи толкали, и волочили за власы по стогнам и торжищам на посмех поганым язычникам, и били смертным боем для острастки. Ан жив курилка! Бока от битвы той задубели, и шкура бархатной стала. И ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше...
Другой раз и малого огня достанет, чтоб занялся пожар. Был бы сухостой да хворост, иль пороховатая истлевшая валежина, иль берестяной завиток, а то и падет одна лишь жадная искра – и пойдет тогда пластать полымя, и не унять огня, сколько ни бейся, пока все не пожрет пал. Вон и Москва не раз гарывала окаянно и горько от одного лишь свечного огарыша, и терпкий кислый запах пепелищ так и не выветрился днесь из кривых посадских заулков, из купеческих хором и боярских палат.
...Иной человек – сама Христова церковь, излучающая братолюбие.
А другого взять – сплошной ходячий огнь: он и трутоноша, и кремень, и кресало. Вроде бы и не видный собою, а от него так и летят искры, так и светит вокруг: слегка коснись лишь – и опалит всего разом от подочв до маковицы...
Августа тринадцатый день.
Казанский священник Иван Данилов снова встретил Аввакума в притворе дверей и сказал: «Протопоп, причтом велено тебя выпроваживать и на вечерницу не пущать». Паства шла мимо на моленье, и Аввакуму показалось особенно стыдно и зазорно таких прилюдных гонений. Он не сдержался и взовопил, размахивая ключкою пред лицом священника. «Воры! Каковы митрополиты и архиепископы, таковы и попы наставлены!»
Кто-то из прихожан, внимавших протопопу прежде, невольно замедлил на шум. Но Аввакум худо признавал знакомые лица. В сутемках, при жидком свете слюдяных фонарей на паперти все богомольники сливались в одно текучее серое пятно. Оно колыхалось, свиваясь в свиток и неожиданно напоминая тягучее водяное кружило, и увлекало в себя. Душа торопилась что-то выкрикнуть внятное, и лишь посторонним умом Аввакум запоздало и тревожно остерегал себя: Господи, не дай потеряться разумом. Прочь, изгинь бешенина, отступи от меня. Крестом гражуся и святой водой. И тут же кто-то твердо, неотвратимо настаивал: ну и пусть случится, пусть. Тебя Христос призвал!
Тьма расступилась вдруг, в голове стало просторно, а в груди жарко. Аввакума словно бы разъяло надвое, и один он остался на паперти с запрокинутой головою и с тоскою, тревогою провожал взглядом себя второго, отлетающего прочь: виднелись отпахнутые от ветра червчатые полы однорядки, подочвы зеленых юфтевых сапожонок, подбитые медными гвоздями, и плисовые штаны, надувшиеся над голенищами пузырями.
Того, второго, Аввакума подъяло над землею, над подкисшей августовской слякотью улиц, над Пожаром и Болотом, над тускло блеснувшей излучиной реки, и он разглядел тут свой грядущий путь, усыпанный маревыми болотными огоньками: извилист он был и похож на тундряную реку. Но так заманчиво было бы убрести прочь этой дорогою...
А с земли вослед донеслось: «Жадобый... желанный ты мой...»
Не голос ли супружницы Настасьи Марковны не пускал, не давал отлететь вовсе? Что же ты, жонка, не удержалась в дому, привязка такая, и приплелась следом: вечно же ты, как нитка за иголкой. Не где ты, за чьей спиною затупилась? Никак не сыщу взглядом.
«Поди, поди давай с Богом прочь, а то кликну стражу», – вернул на землю Данилов, нетерпеливо кулаком спихивая протопопа с крыльца. Но тот отмахнулся от священника, как от назойливой мухи, а после и давай шириться грудью, приступать угрозливо, как медведь на вилы: «Эй ты, шиш болотный. А ну, сгинь!»
И заговорил, возвышая голос, отвернувшись нарочито от врат церкви и обращаясь куда-то в простор площади, в самую темь, к мосту через Неглинную, где у решетки, еще не спущенной на ночь, светил костер и маячила стрелецкая вахта:
«Темные мы, темные, куда там... Лапти темные, ходим-бродим, об оборки запинаемся, из крапивы шти варим, сосне молимся. Вот и явился Никон-мордвин и всех нас переучивать стал. Еретику Арсену дедовы книги отдал: на, обрезанец, измывайся над преданием, печатай, как хошь, лишь бы посмешней. У себя в келье пригрел гречанина, и каждый день с ним совет держат. Темные не поймут, куда Русь из-под носа уводят, не увидят, им бы шарпаться при лучине... А мне то ведомо, православные, что, кроме подлинного часовника митрополита Киприана, был еще подметный, и тот подметный часовник со иными растленными книгами положен бысть в пустой палате под крыльцом у Благовещенского собора в сенях нетления ради повелением святейшего патриарха Филарета. И егда Никон, сокровенный вам, вскочил на патриаршество, тогда он те растленные книги вынял и в церкву внес и от того времени почал расколы творить в церкви и всю землю переучивать стал от гордыни своей и безумия. Не ведает того, греховодник, что до нас положено, так и лежи оно во веки веков! Не передвигай вещей церковных с места на место. Иже кто хотя малое переменит, да будет проклят! Держи, христианин, церковное неизменным и благословен будеши Богом. Отдайте матери нашей церкви имение все, и аз-от, которой передвинули на иное место, положите на старое место, где от святых отец положен был...
Ан што! Ныне приказал Никон и в церковь нас не пускать, истинных христиан, кто не поддался отраве и крепко держится древлего благочестия. А я вот то скажу верно: ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше. И кто в Спасителя нашего верует, отвернемся от капища прокаженных и блудодеев. Пусть ведают нечестивцы, что мы свет неизреченный душою видим, когда небо замгнуло и солнца нет, ни луны, а мы воистину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос...»
Но приметил Аввакум, что одесную от него, ступенькою ниже, напряженно застыла боярыня Морозова, плотно окруженная сенными девками, и она вторит шепотом вослед проповеднику: «А мы истину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос».
Смутитель еще и поучения не докончил, а священник казанский Иван Данилов уже тайно послал нарочного псалтырника с жалобою к патриарху на бесчиние протопопа, де, он святителя прилюдно дерзко хулит, сам же самовольно отдалился от церкви и кощунами на Господа сталкивает к ереси прихожан.
...Всенощную служили на сушиле во дворе Неронова; собралось ревностных знакомцев и ближней челяди человек с полста. Новый хлеб уже обмолотили и ссыпали в кади, ржаную солому выкидали во двор и убрали в скирды, и сейчас в сушилке от новин остался только густой житный дух да кучи половы, сметенные в дальний край глинобитного пола. Да тянуло прощальным теплом из-под колосников, из овинной ямы, где недавно денно и нощно горел огонь и под строгим досмотром костровщика сушились снопы.
Тихо было на Москве, и даже собаки ленились брехать. С воли в проруб натягивало сырью ночного воздуха, переспевшей борщовкой и падалицей: нынче деревья огрузли под антоновкой. Прихожане, как бы чуя свой грех иль испытывая вину и смуту, может, страшились грядущего наказания и порухи, а потому стояли в ближнем углу, близ дверей в сени, слитно, молча, дожидаясь от протопопа особенных вещих слов. От Бога человек спосылан, с самим Государем и Государыней на короткой ноге, он на дурное не направит; ему многое видится из сердечных глубин и святых книг, кои он прочел сквозь. На опрокинутой кадце пред Аввакумом горела тонкая свеча, на белой ширинке лежали поучения Иоанна Златоуста. Покрышка из телячьей кожи придавлена костистой ладонью протопопа. Узловатые пальцы нервно блуждают по книге, отыскивая в ней крепость. Всмотрелся Аввакум в поклонников и глубоко зажалел христовеньких, глаза защипало близкой слезою. Ну сам-то подвигся на бои, вдруг меч харалужный обнажил за веру, но их-то, исповедующих Христа, зачем сбивать на тревоги? Затем и подвигает на пути истинном, что еще не отравлены смутою и крепко веруют начертаниям старопрежних книг. Ой, бедные-бедные вы мои... Возле двери, как-то осторонь от дворни, жена в темно-синем костыче из крашенины и в камчатных рукавах, на шее нитка янтарей, на плечи наброшена пепелесая суконная епанча с опушкою из беличьих хребтин, белый плат смиренно надвинут шалашиком на лоб и повязан у горла в роспуск, как издревле повелось на Руси. Возле сын Иван, он присадист, коротконог, волосы сивым ершистым горбиком, рубаха лазоревая навыпуск, еще длинна ребенку, по самые колена, вязаная опояска сползла под пупок: ну сноп пшеничный, да и только; сыну уже одиннадцать, держит себя мужичком, и узко поставленные рысьи глаза его сторожко блюдут за прихожанами, чтобы каждого взять себе в память. Ивану неведомо, что у батьки на уме, но он уже записался в его ватагу и признает атаманское начало; дочь Агриппина утопила светлую головенку в матин подол, и из широких складок Настасьиного сарафана, как из птичьего гнезда, взблескивают навстречу отцу вишневые, слегка вздернутые глаза. В них какой-то зоркий недетский вопрос: де, что ты, батька, нам велишь нынче? Настасья же Марковна слегка приобвалилась к косяку, и грудь ее победно всплыла из-за костыча, как два каравая нынешней выпечки. Аввакум, блуждая взглядом, нет-нет да и натыкался на женино богатство, мигом растеривая воинственный настрой. «Приубрала бы телеса-то?» – сердится он на бабьи повадки, прижаливая супругу.
Их-то куда влеку? детишек-то зачем впрягаю в соху с такой рани? не для их неспелых шулняток чепи и колода невольников, не для их сердчишка темное юзилище.
...Но ежли не им ратиться с идолищем, так кому же?
– Чады мои церковный! Собрался было из «Маргарита» толковать поучения Златоуста, как наставлял страдалец наш батько Неронов, де, не чурайся истин и на каждый день из этого срубца почерпнешь себе живой воды. Ан слышите, трубы судные зовут? – Аввакум поднял над головою свечу и медленно обвел ею, разбуживая овинную темь и нарочито всматриваясь в каждое лицо, словно бы вызнавал средь прихожан Июду. Неужли из этих благочестивых молельников выползет змея и ужалит его в плесну? – Видит Бог, чада мои, не раздора мыслю, но мира. Я просился намедни к патриарху, чтоб умолить за Иоанна и Логгина, а он меня не допустил к руке своей, протомил в сенях и велел передать: де, знать не знает меня и видеть не хощет. Так пусть уверится Никон, что не меня нынче загнушался он, а слова Божьего. От самого себя сбежал в чащобу ересей и сблудил, несчастный. И долго ему страдати и шарпаться, пока-то сыщется прежнее упование под уметами грязи. Нам всем, православным христианам, подобает умирати за един «азъ», его же окаянный враг выбросил из «Символа» там, идежи глаголется о Сыне Божий: «Рождения, а не сотворения». Великая зело сила в сем «азъ»!..
...Враг человеческий не дремлет: о нем только подумаешь втай, а он уже у ворот стоит и грозится карой. Как сумел он протиснуться в протопопов двор, что и собака не лайконула для острастки, и приворотник не очнулся, не пужнул? Июды же навели на след ревнителей, сами не показавшись: не стыда убоялись они, ибо совесть давно похоронили, но укоризны бессильной тех, кого нынче предали.
Вдруг в бревенчатую стену сушила гулко сбрякало, раздался зычный грубый окрик, и Аввакум споткнулся в проповеди, так и не вразумив богомольникам, какая сила в «азъ», выброшенном Никоном из «Символа веры». Народ взволновался, затеснился; распихивая прихожан в стороны, светя походными фонарями, появился в сушиле голова Борис Нелединский со стрельцами. И Аввакум обрадовался, что явились мучители, проведали о нем гонители, и все повторяется, как в старопрежние времена, когда «поругали жидове истинного Христа».
– А... незваны прибрели, душегубцы! Соскучились по праведной крови! Ишь, упитались у трапезы Иезавелины! – Протопоп шагнул навстречу Нелединскому, протягивая тому руки: вяжи-де. Был тот кряжист, кривоног, на голову короче Аввакума, усы пушистые, как беличьи хвосты, голова в серой пуховой шляпе навскид. – Вяжи! Выслужился охичивать чужие портки, позабывши про свою душу! Пять Рублев положил Никон жалованья, да питье, да платье, так и готов рычать, как пес подпазушный...
– Берите волка, ребята! Воистину волк! – вскричал, осердясь, Нелединский и, проворно подскочив, ткнул кулаком в ноздри, чтоб юшку пустить попу, но промахнулся, угодил в плечо. Аввакум шатнулся, но устоял, кадца опрокинулась, и свеча упала в полову, пламя охотно заструилось по сухому хлебному праху. Аввакум опомнился, наступил ногою, освечной огарыш сломился под сапогом и умер. – Именем патриарха... велено вязать всех и доставить. Ему принесено «слово и дело».
Прихожане испуганно теснились в дальнем углу. Были тут несколько близких Аввакуму священниц да прихожане из ближних дворов, но главные-то молельщики – челядь Протопопова да домовые работники Неронова. Не им же голос вздымать. Стрельцы напирали на паству бердышами, грудили овчей в одно стадо. Кто упирался, тому живо доставалось ратовищем по хребтине: де, не противься, поганец. Тут Аввакумова дочь Агриппина вдруг всплакала навзрыд, по-щенячьи тонко прискучивая. И все тут поняли: гроза немилосердно свалилась на их бедные головы.
– Не плачьте, молитвенники, – воззвал протопоп. – Во Апокалипсисе писано: «Аще кто в пленение ведет, в пленение да идет, а аще кто мечом убиет, подобает тому убиенну быти». – Стрельцы ухватили протопопа за ризу, заломили руки за спину. Нелединский стоптал священническую шапку под ноги, притянул Аввакума за чуприну, пытаясь пригнуть его главизну долу, чтобы всякий еретик опознал, как мал и ничтожен их атаман, поднявшийся противу патриарха. Но шея, что ли, каменная у этого гилевщика и не гнется, окаянная, как ни заламывай ее, а голова не чует боли? Ой, бесстрашный человек, смирись, ибо неуступчивостью своей еще пуще злобишь врага. Свет стрелецкого фонаря падал в лицо протопопу, глаза его, покрытые кровавой сеткой, сверкали звериной жесточью. – Помните, чада! Уверуйте, милосердники! – из последних усилий взовопил Аввакум, жалеючи всех; он горел огнем и в эти мгновения мог пересилить любые язвы. – Кого любит Бог, того и наказует. Терпите наказание, тогда яко сыном обретается вам Бог. Детки мои, детки! Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна...
Аввакума немилосердно вытолкали на волю, злобясь на строптивость протопопа. Пастырь вроде бы должен учить мирян терпению, а сам строполится святейшим властям и скалится, как уловленный в тенета волчара. Какой смиренности он может преподать богомольникам, коли сам-то полон зависти и нетерпения. Самому патриарху прилюдно спосылал кощуны! Вот и им, стрельцам, преподнес нуждишку и страсти: самое время средь ночи в постели байкаться, а после, ревностно помолясь, идти на новую службу, а тут возись с неслухом, отряхай с ворота непотребные брани. Потому и суровилась стража. Как душегубца и злодейца, полонив руки вервью, отвели Аввакума на патриарший двор в темничку, где и посадили на чепь. Ведал ли кир Никон, что в те минуты, когда в Успенском соборе он горячо молился за Русь, погрязшую в неверии, в патриаршие подвалы привели не просто ослушника и суторщика, но и грядущего главнейшего врага, что немилостиво ополчится на церковные власти и с этим гневом доживет до конца лет своих. Лопатинский попович Аввакумище озлился на лысковского крестьянского сына Никитку Минича и отныне примется травить его ежедень, не принимая перемен. Ах, кабы уверовал Никон, что судьбу свою он самолично повелел приторочить под полом брусяной келейцы. Как вопил Аввакум, обещая всяких лих на голову святителя, спосылывал громы и метал молоньи в низкий потолок, куда чуть пробрезживало из патриаршьей спаленки. Порою протопоп замолкал, напрягал слух. Как хотелось ему, чтобы патриарх отозвался, застучал ключкою в пол, затопал ногами и загрозился.
Но не слышал Никон тех злых наветов и остерега, а услышав, и не воспринял бы эти досады, посчитав их за самохвальство и изгильство Аввакумовой скверной натуры, ибо нынче был занят кир сугубыми делами обширной державы. А коли ширится и чинит всякие наузы, то плеть, тюремные узы и строгая монастырская келья живо смирят любого ослушника...
Прочих же грешников, кто предавался на сушиле тайным кощунным речам протопопа, отправили в тюрьму, там протомили с неделю на одном хлебце, подавая к случаю, а в следующее воскресенье Никон во время литургии всех предал анафеме и отлучил от церкви. Ибо вера стоит чином, строгостью и послушанием.
...Августа четырнадцатого, когда рассвело, в день недельный Аввакума отвезли на телеге в Андроньев монастырь и посадили на большую цепь в подвале трапезной. Три дня не давали ествы, лишь на четвертый неизвестный чернец тайно принес узнику в потемках немного хлеба и штец. Несколько дней водили Аввакума пеши из монастыря в Патриарший приказ для увещеваний: архидьякон Григорий допрашивал о челобитной к царю и велел принести Никону свои вины, а патриарх смилостивится и вернет их обратно, простя. Но Аввакум собачился дерзко, лаял и Никона, и архидьякона, называя того приспешником дьявола и борзым кобелем. «Неуж ты, отступник, не ведаешь, какую беду чинишь и засылаешь на Русь разор и поруху? Наши деды от веку двумя персты крестились, а ты живо на щепоть перескочил. А не ведаешь того, что глаголют богословцы: змий, зверь, лжепророк являет в перстах сих, сиречь змий – диавол, зверь – антихрист, лжепророк – учитель лукавый, папа римский и патриарх русский...» Григорий выругал протопопа матерно, обозвал безумцем и прогнал обратно в Андроньев монастырь.
Сентября первого за подписью дьяка Василия Потапова была начертана память Сибирскому приказу боярину князю Алексею Никитичу Трубецкому, чтоб отставленного протопопа с семьею по указу Никона за его многие бесчинства сослать в сибирский город на Лену в Якутский острог...
Сентября пятнадцатого в Никитин день привели Аввакума к Успенскому собору, когда совершался крестный ход. Сам патриарх служил литургию. Аввакума долго держали у порога храма, и все прихожане с любопытством и страхом дожидались, когда Никон начнет стричь протопопа. Но никто не догадывался, что царевна Ирина Михайловна, старшая из сестер, умолила государя, чтоб не лишали Аввакума сана, а дали время к исправлению. И решил государь: тоскует и почасту блудит сибирская паства без духовных пастырей, так пусть и отправится туда дерзкий протопоп.
И вот внезапно Алексей Михайлович сошел с царева места из-под сени, приблизился к патриарху и, поклонившись, упросил не стричь строптивца и дать пути к возвращению в истинное стадо Христово. Подьячий патриаршьего двора Иван Васильев и пристав Василий Волков отвели помилованного Аввакума в Сибирский приказ и передали дьяку Третьяку Башмаку для высылки. И отправили Аввакума Петрова вместе с женью Анастасией Марковной и чадами (сын Иван одиннадцати лет, Прокопий – пяти лет, Агриппина – восьми лет) в дальний Тобольский город. Загрузились на пяти возах, все житьишко прихватив с собою: еще раз обошел Аввакум свой зажиток, проверил, хорошо ли приторочены клади; каждого дворового благословил; супруге, сидевшей с детьми в телеге с крытым верхом, поклонился низко: «Не журись, Настасьюшка! Спасителю угодны страннички. Эко диво, и в тамошней сибирской стороне тоже наш народ живет и исповедует Христа». И обратившись в сторону патриаршьих палат, не сдержался, погрозил сурово: «Скоро и сам побежишь с Москвы, слуга антихристов, как пес борзой побежишь».
И тронулся аргиш в глухую сторону. За последней телегой, ухватясь за грядку, побрел протопоп, едва выдирая сапожонки из осенней слякоти, залившей бродные московские улицы.
Склони покорно, скиталец, голову к пожиткам и не заламывай ее почасту назад, чтоб не оставить здесь тоскующее сердце свое: кто знает, воротишься ли когда в престольную, в свой третий Рим, иль сронишь где голову, как репку, на глухой росстани. Давно ли маешься, сердешный, на веку, а уж четвертое житье меняешь, гонимый, волочась со всем нажитком и дворовой челядью. А что сулится впереди, то одному Господу ведомо. Но веруй и спасешься: кого Бог любит, того и наказует...
Царевна же Ирина Михайловна следом отослала с Москвы ризы и всю службу церковную, чтоб не подзабывал несчастный протопоп свою заступницу. Покинул Аввакум Земляной город и вроде бы выпал из всеобщей памяти навсегда. Да и кому ревновать о нем, коли единственный заступленник, отец духовный, батько Неронов и сам томится на каменном острову...
Костромскому протопопу Данииле, что вместе с Аввакумом жалился на патриарха, остригли голову и, сняв с него однорядку, отвели в Чудов монастырь на работу в хлебню, а после сослали в Астрахань.
Когда Никону донесли, что Логгину, запертому в студеную темничку, Господь чудесно дал шапку и шубу во избавление от смерти, патриарх лишь рассмеялся: «Знаю я пустосвятов тех».
Логгину остригли голову, лишили сана священства, содрали однорядку и кафтан. Логгин же разжегся ревностным огнем и через порог кричал на патриарха, плевал в глаза, спосылывая на Никона всякие будущие кары, а после схватил с себя рубаху и кинул ему в лицо. И не чудно ли распласталась рубашка и покрыла на престоле дискос, будто воздух.
Павла, епископа Коломенского, за возражения на соборе Никон изверг с кафедры, снял с него мантию, предал тяжкому телесному наказанию и сослал в заточение. И пропал Павел, как бы неслышно растворился на Руси, но слухи долго тревожили ревностную паству: де, отвезли епископа на Хутынь в монастырь Варлаама, а там был архимандрит Бряшко, и того Павла, угождая Никону, всяко мучил. Павел же начал юродствовать Христа ради, странствуя по новгородским пределам. И будто бы Никон послал злых слуг своих, и те убили страдальца, а тело сожгли огнем.