Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая

Глава тринадцатая

Слава Те, Исусе Христе, опять до весны красной перемоглись, дошагали, сломали отчаянно студеную зиму, а теперь вновь жить можно, уповая на Господа. Есть Он, Сладчайший, не покинул нас, вон Его добродушный лик лучится на незамутненных небесных эмалях, это Его вроде бы неслышный милующий глас стекает с голубых сводов и перебивает громогласное церковное петье. Да под этим всепрощающим благословенным взглядом самая заледенелая старая кровь оттеплит вдруг, заворошится под спудом нажитой усталости, закипит, а тут и душа обрадеет, воскликнет в щенячьем восторге, словно бы молодильной водой окатили, и даже древние остамелые негнучие ноги, откинув прочь ключку подпиральную, вдруг в силу войдут и пустятся в пляс, чуя лишь одну небесную музыку. Звените, колокола, играй, престольная, пусть медный грай святой Москвы домчит до самых закраек великой земли, сметет усталость и нежить, пробьет накипь забот, взвеселит очнувшуюся русскую душу.
Пасха!..
Целуйся, христосуйся, крещеный люд, сымая грехи с сердца, и пускай любовный прощающий взгляд, перетекая с лица на лицо, как вервью непроторженной, скрепит вас в одно согласное тело. Хоть на день обрадейте друг другом, простите в изменах и лукавстве, воспримите ближнего, как кровного брата своего, откушайте от единой Пасхи, испробуйте из горсти куличика, дорожа каждою его крошкою, чтобы зряшно не просыпались они, – и тогда Светлое Воскресение надолго останется с вами и в вас и будет державнее брони от всякого искуса.
Шалаши торговые, лари, скамьи и лавки вдоль стены Китай-города нынче заперты, молчат капуственные ряды и яблочные, дынные и огуречные; но гуще, чем в обыдень, насыпало всякого люду на Пожаре и по Неглинной. Тут и холопи, и рабичишки, боярские сытые челядинники и дворяне, стряпчие и приказные, посадские и черная торговая сотня, стрельцы и сотники – все ныне братья, все чествуются с поклоном, в глазах ранний хмель. Знать, успели разговеться. У Воскресенского кабака ор, двери нараспашку, издаля слышна вольная колготня и свара; стрелецкая сторожа и затинщики лыбятся с Китайской стены, завидуя гулеванам и подначивая на выходки. На завостренной стали секир лежит ослепительное солнце. Меж каменных круч крома во рву, набитом грязным ноздреватым льдом, бродят сизари, подбирая крохи праздничных милостей. Мальцы у нагревшегося пристенка устроили горку из елового корья, катают крашенки, к ним соседится братва постарше, у кого над губою зашерстилось; выиграв дюжину яиц, бегут с ковшом к целовальнику за стоялым медом.
Тут и медведь с кольцом в носу, слушаясь поводыря, строит рожи, подает хозяину пуховую шляпу и барабан; поддавшись общему веселью, представляет, как теща зятя потчевала, блины пекла и, угоревши, повалилась; день-деньской кидала из печи на стол сковородники, а зятелко умел стряпню и, несыто утерши рукавом масляные губы, упрекает досадливо тещу. Вот медведь с умильно-хитроватым выражением, но со злым просверком в угрюмых глазках эти всевозможные куры строит, а хозяин кричит гулеванам: «Гли-ко, сколь мужичок нажористый. Стопу блинов умял, а как и не едал, де, размялся лишь». Бражники подносят медведке чару, тот разевает пасть, показывая толпе желтоватые клыки, но хозяин ловко выхватывает посудину и, не чинясь, выливает вино в просторную луженую глотку. Медведь гонится за мужиком, роняет в набродную грязь, после хозяин, сломавши пуховою шляпу и для прилики сгоняя с лица невидимые слезы, вымаливает на коленях милости, а зверь куражится для общей потехи, как может выкобениваться приказной подьячий над бедным просителем; но вот медведко прощает вожатая своего, под общий смех за шкирку ставит на ноги, утирает тому глаза и подносит скобкарик водки... И эта медвежья потеха, как тончайшая косица в речной стремнине, и никак не отженить, не отпутать ее от общего потока; взгляд гулебщика уткнется в нее, выхватит из кипения страстей, но тут же новые волны сходбища подхватят и утопят в себе, выталкивая наружу лишь для передышки, когда усталым взглядом невольно понимаешь, что уже далеко не день, что воздух засиреневел и солнце прощально село на маковицы Ивана Великого. Всяк отдельный звук, как бы ни азартен был он, невольно сливается в один общий тысячеликий гул, словно бы тьма темей сошлась со всех пространств на площадной праздник, чтобы выразиться откровенным признанием всеобщего желанного родства. И витает над престольной неслышимый, но явленный вскрик, исторгнутый Господом и согласно подхваченный Москвою: «Мы брать-я-я!»
Посреди счастливой суеты табор потешников. Тут и слепцы, подложив окутки и сермяги на клок соломы, вздели к небу усталые страдальческие лики и тянут плач о нищей братии; выслушав убогую сироту, всяк, не утративший жалости человек, – а хмельной ярыга особенно слезлив бывает и мягок душою, – непременно подаст подачу. Ныне на дворе праздник, и потому калика и милостынщик с зобенькой, погорелец и бегунок, для коего пространная воля и есть корень жизни, обязательно сыщут здесь утешения и прокорма... А поодаль, стережась царских доглядчиков, рядят свое зрелище скоморохи-самохвалы. Тут и музыканты сладились со своим петьем: рожечники и скрыпотчики, домрачеи и рожечники, гудошники и гусельщики всяк со своей музыкой будоражит гулящую душу и подбивает в пляс пятки... На перевернутой палагушке взгромоздился блаженный Кирюша с позументным венчиком на гладко зачесанной голове, в долгой смертной рубахе с камчатными намышниками, похожими на петушиные гребни. Он опирается на двурогий посох, переступая босыми плюснами на донце, ступни, как гусиные лапы, задеревенели и побагровели, давно уже не чуя зябели, и стучат по дну кадцы, как коровьи-копыта; на впалый живот свисает кожаная сума грамотея, где хранит блаженный Псалтырь и святые мощи с Афона. Кирюша только что с царицыного стола, где наобещал государыне сына, напитал плоть, захмелился и вот, полный достоинств, решительно вознесся над гульбищем, чуя, как на месте лопаток отрастают крылья, щекоча кожу. Далеко ли видно с кадцы поверх праздных гудящих голов? да сажени на две, а какой-то шатун в поярковой белой шляпе, замедлив близ Кирюши, и вовсе застил для него всю площадь. Но... сияющий взгляд блаженного насквозь пронизывает толпу, вознесясь за кипень белояровых облаков прямо к престолу Господнему. Кирюша решительно отпихивает плечом Архангела Михаила и, силою залучив перьевое опахало, овевает воздухами Сладчайшего. На вороненых волосах Христа он увидел седую прядку и умилился... Что-то веселое наяривают сопелки и волынки, вовсе позабывшие про Святой день, а Кирюша, вновь объявившийся посадскому люду после годовой отлучки, выкликает с притопом:
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Как и эти дураки,
Словно с медом бураки.
Как и в этих дураках
Сам Господь Бог пребывает...

Возле кадцы на коленях стоит князь Федор Пожарский и, обхвативши колени юродивого, скулит: «Отечь святый, благослови... отечь святый...»
«Тятя, пойдем домой», – плачет дочь, не в силах сладить с отцом. Кирюша плохо чует суету в подножье новодельного трона, он парит над народом, желая остеречь его.
«Кститеся, грешники, – вопит он. – Суд грядет. Нынче сын антихристов народился, топор точит. – Крик его перешел в бессвязный шепот, слышимый лишь отроковице, что неустанно, горько плачучи, тянет домой грешного отца своего. – Скажи мне, что держит землю?» – «Вода высока». – «А что держит ту воду?» – «Четыре золотых кита». – «Да что держит золотых китов?» – «Река огненная». – «Да что держит тот огонь?» – «Дуб железный, а корение его на силе Божией стоит».
«Отечь святый, благослови. Душа го-ри-ит...»
На темных волосах Пожарского ранняя пороша, впалое лицо покрыто пьяной мглою.
«Тятя, уймися. Ты государю клятву давал. Матушка дома сердце рвет!..»
«Сын антихристов топор точит! – взывает Кирюша. – Будет корение дуба железного сечь! Землю нашу ру-ши-ить! Кститеся, грешники!»
И вдруг блаженный, взмахнув рукавами смертной рубахи, пропал в толпе: оборвали Кирюше крылья, утопили в болоте. Это подкрался сзади долговязый поп, ухватил беднягу за сальную косичку и скинул с трона.
«Уймись, лукавый! – строго сказал Аввакум и отпнул кадку. – Кыш, дурень, не сатани народ!»
Поп оглянулся, на глаз ему пался багровый мужичонко, яростно дувший в сопелку. Прямо изо рта бесстрашно выхватил Аввакум тростниковую дудку, переломил надвое и кинул в парящий притвор кабака.
«И ты поди в преисподнюю, бес! Вовсе забыли Господа, дьяволы!» – Аввакум размашисто перекрестился на главы Кремля и выбрался из толпы. У яблочного ряда его поджидал казанский протопоп Иоанн Неронов.

 

Представить трудно по наружности более разных людей. Был Аввакум в теплой рясе, подбитой бумагой, в бараньих стоптанных сапожищах, кроенных на медвежью лапу, из ворота рясы прорастала шея бурым жилистым окомелком, глаза с рысьим зорким прищуром. Аввакум спустился на мост скорым шагом, властно впечатывая в отпотевшую землю можжевеловый посох. Остановился резко, раздувая ус, трудно утишая себя. Иоанн же плохо поспевал за спутником, порою позабывал о батоге, держа его на отлете; казалось, что вот вскинет его на узкое плечико, покрытое залоснившимся чекменем, на конец подпорки подвесит котомицу со снедью, да и отправится за святыми дарами на край света. Вот те и бегунок, неистовый странник без прислону, кому мать родная – кочевая дорога. Остановился, задрав голову, вытер пот со лба фусточкой, скуфейку вогнал по самые брови: лицо морщиноватое, с нестихаемой талой полуулыбкой, обращенной куда-то в душу свою, глаза сталистые, блескучие, и поясная неряшливая борода под цвет чекменя – в проседях с желтизною. Но отчего же, поймав взгляд Неронова, смутился Аввакум и отвернулся, глядя на речку в сторону Пушечного двора?
– Ну, Аввакумище, не сносить тебе головы, – раздумчиво, вживаясь в каждое слово, упрекнул Неронов и с этой присказкой размашисто перекрестился на Параскеву Пятницу, где только что вновь ударили в звоны.
– А я с има не чинюсь, – еще не остывше буркнул протопоп, пряча горячий взгляд. Они замолчали, не желая свариться. Светлое Воскресение живет для покоя, и то, что Аввакум вдруг зачинился, запоперечился, поддался гордыне, затомило нутро священниц. Протопопам возвеселиться бы, сладко жмурясь от благодати вешней и поминая Христа, да и торить дорогу далее по своему заделью. Но они, вот, истовые, ревностные богомольники, вдруг оба закисли от всеобщего греха, спиною отгородясь от площадного гульбища. Мимо по Воскресенскому мосту от Тверской на Пожар спешили сбитенщики с бадейками, да пирожники с коробейками через плечо, да всякий посадский люд: нет-нет и девки мелькали, распушив перья, они зорево красели щеками и метали в народ взгляды, не боясь суровой епитимьи; лотошники, расщедрясь, одаривали хваленок жамками да орехами-гнидками...
Но куда подевался крещеный люд, куда затаился? по каким уремам и таежным распадкам осел истинный насельщик, унеся с собою святость? А эти-то, эти-и-и, ой, что деют, Бога на них нет! Вот ужо будет вам, стервы, парная баничка с огненным веником. Разложат черти по каменным скамьям да и примутся выискивать каждый хрящик, выкручивая его. Ишь, разблажились, телеса славят, прихоть свою тешат, распаленные еретиком: и долгий-то пост не истомил утробы. И – эх! стоптали под ноги имя Христово, в который раз распнули, оследясь безумно на светлой его душе...
Ярился Аввакум, взирая на остывшие бани за Неглинной, с застывшими в воздухе черпальными ковшами на журавцах, на пологие взгорки, где на лысинах средь грязной травяной накипи уже пробрызгивало зеленым, на сиреневую розвесь тальников. Речка набухла, прозрачная вода-наледица, осадив ко дну распаренный лед, с брусничными сполохами под крутым кряжем, где поленьями неожиданно вспучивались щуки на икромет, уже заметно напирала из берегов, мечтая излиться на пойму. По кручам, на задах огородов, как большие черные рыбы, днищами вверх лежали дощаники и лодки с морщиноватым, пузырчатым варом на нашвах; вороны упруго вышагивали по посуде, упрямо сбивая черные натеки смолы. Издалека, с Земляного города, из-за застенья доносило гулом посадского веселья, мясными штями и пирогами, хмельная сытость плавала над землею, и пахучий воздух, пьяный сам по себе, лишь добавлял терпкости в этот настой.
Русь разговлялась.
Невдали от Аввакума безразлично маячил весенним упрямым репьем карла Захарка в кафтане шутовской покроми, ватном колпаке, обсаженном хрусталями, и в мокрых лаптях с полураспущенными сборами. Карла пил из скобкарика медовуху и закусывал сдобною перепечей. Лицо его так ловко замурзано сажею, что никто бы вовек не признал в карле хитровского верного слуги.
Аввакум окротел, приблизился к Иоанну, земно поклонился, сказал глухо, скрипуче, как колодезный журавль:
– Прости, бачка. Черт попутал. – Аввакум перекрестился и трижды сплюнул через левое плечо в нечистое рыло, что постоянно дозорит за православным.
– Бог простит...
– Всегда такой я, окаянной, сердит, дратца хочется. – Аввакум вдруг засмеялся молодо, заливисто, вышатив грудь вперед. Темень сошла с лица. – Ловко я дьяволенка-то за косицу турнул. Только сгрохотал. Не гордись, значит. Я и в церкви у себя такоже. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать. Не раздувай уса тово у меня! Потачкою беса не отгонишь.
Глаза Неронова сталисто сверкнули. Воистину сила не во плоти, но в душе.
– Бес ведь не мужик, батога не боится. Боится он креста Христова, да воды святой, да священного масла. А ты кулаком причащать.
– А и Христос вбивал палкою, что словом не мог. Да и ты, бачка, не больно смирен. Шерсть-то овечья, да по-волчьи чесана... Вот и я, ино хочу промолчать, и невозможное дело. Горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачу, и ратуюся. – Они неспешно двинулись к Тверской, мимо крохотного кладбища на косогоре, притулившегося к церковке Анастасии Узорешительницы. Тут было шумно: на вековых думах грачи уже вязали гнездовья, делили свою усадьбу. Неронов, снявши скуфью, гребнем причесал сивые волосы, сладко пропел псалм, воззвав Богородицу. Аввакум же и тут терзался, ему обидчиво казалось, что учитель не слышит его, занятый собою. – Видеть не могу, бачка, как скоро теряет заблудший божеское обличье свое. На кого опереть дух свой? К чьему благодатному уму припасть, чтоб испить от источника, разблажась сердцем и восплакав от умиления? К чьей душе приклонить ухо, чтобы гласы наши сплелись в любовный хор? Ох, горе нам, бачка! Одолевают супостаты, яко крысы лезут во всякую щель. И куда спешит Русь, заголя подол? Глядеть тошно. И так страшно ино, что дыханье обсекает. Откуда к Богу такое презорство и бесстрашие! Ничего-то они, грешники, не боятся, ни-че-го! Наедшись и напившись, пьяно скачут на костях отец своих, яко юницы быков желают и яко коты кошек ищут, смерть забывше. Прелюбодей на Пасху без милости мучится, а им хоть бы што...
– Аввакумушко, тяжче тяжелого не снесть. Снесешь, что заповедано. Всяк по своим раменам кладь грузит. Не то изнахратишься вмиг, а с килою-то меж коленок каково? И я ино в рев, плачуся до темени в глазах, глядя на бесстыдство, а вспряну в скорбях – позади-то глядят за нами испытуючи светильники наши, Иосиф с братьею. И обрадею тут, кляня себя за слабость, и горе схлынет, как снег вешний. Чуешь ли, сердешный, скоро крест учнут подымать, куют цыганы гвоздье на наше мясо... Уверься, Аввакумко: до кого без упрека, тот всяк за тобою.
Они вступили в житенный ряд на Петровскую улицу, где сплошь стояли торговые лавки; усадьбы задами спускались к Неглинной, сами же избы с резными ставенками по верхнему жилу выходили на кривую, усыпанную опилками улочку. Подъизбицы с окованными дверьми, где помещается торговля, ныне под запорами, в хоромах же – разговленье. Завидев казанского протопопа, высунулся из окна купец Пахнотей Пируев: в мясистом, багровом от вина лице искреннее почтение. Стал зазывать священниц почтить присутствием дом. Да и то верно, кому не в честь принять благочестивого, славного на Москве батюшку, жаркое слово коего ходит слушать и сам государь. Неронов отговорился недостатком времени. Купец Пахнотей Пируев, низко вывалившись с подоконья, зарокотал вослед: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» На улице пахло рыбной и мясной ествою, мучною пылью и солодом, всем тем, чем напоминает земляная сытая жизнь. В затеньи на последних сугробцах, покрытых мякинною пылью, сновали воробьи. Из подворотни прянула крыса, облезлая по весне, со снулыми глазами. Неронов погрозил ей вослед скрюченным пальцем.
– Вот возьми ее за так. Потому как Господь всяку тварь попускает. И ты, сынок, не чинись шибко. – Неронов поклонился Параскеве Пятнице, коснувшись рукою долу. Персты опачкались, на тонком ногте оказался белый мучнистый червячишко. Неронов бережно отряхнул его наземь. – И эта Божья тварь тоже жить хочет. Вылупилась и живет. А ты не дави ее, она сама ход сыщет.
– Ой ли, ой ли...
– Ядый не ядущего да не укоряет: и не ядый ядущего да не осуждает, Бог бо его прият. Ты кто еси судяй чуждему рабу?
– Все бегуны, все потаковники, все себя ищут, – упирался Аввакум. – И ты меня на укор, отче. Глуп я и слаб. Не ритор я, ни филозоп, дидальскаства и логофетства неискусен, простец человек, но разум Христов в себе имею. Это про меня апостол глаголет: аже и невежды словом, но не разумом... Вот они, искусители смиренных, потаковники и обольстители. Они златом хощут затмити душу. В спеси своей надулися, яко пузыри. А проткни-и – в каждом диавол. Тянут под себя с западного угла от латын всякое непотребство. Не излакать нам будет блевотины той!
Аввакум ткнул перстом в палаты Василия Голицына, стоящие в глубине пространного двора, устроенного на немецкий лад. Сам дом был изукрашен каменной резьбою, а крыша, обтянутая золоченой медью, спорила с солнцем. Напротив же, через Неглинную, светился главами белокаменный Кремль, весь в золотом сиянии, как отплывающий на облаке по воздусям Иерусалим. Протопопы земно поклонились пред Русским сердцем. Третий Рим неколебимо взрастал на семи холмах, и казалось, ничто не могло отныне поколебать его броней.
И волочащийся следом карла Захарка тоже отбил поклон святой обители.
Назад: Глава двенадцатая
Дальше: Глава четырнадцатая