Глава двенадцатая
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит Он и куда уходит. Но и закоим знать, в каких таинственных обиталищах пристань его; лишь бы в тебе неустанно дозорил Он и стерег от греха душу». Государь растекся, растворился в низком креслице, смежив веки, и вроде бы ушел в чугунный сон; но всякая волоть, мясная жилка ныла и тосковала от пасхальной всенощной, молила покоя. Государь сложил ноги на изразцовые кирпичи низкой лежанки, растворяясь в обволакивающем тепле печи: Господи, как вольно без башмаков-то! И неуж целую вечность протомилось его грузное тело под могильным камнем царской усыпальницы? Ведь молод, а откуль столько тягости в нем, словно бы все семьдесят перемен, мясных и рыбных, весь дворцовый корм съедает ежедень, не вылезая из-за трапезы. И вдруг выжарилась плоть его, извялилась и стала легче пуховинки. Полететь бы, по-ле-теть! Это бессонная душа запела торжественно, разрастаясь и заполняя все тело. Значит, бывает день, когда душа пространна и куда обильнее плоти...
Слеза неслышно выкатилась на темное подглазье, отмеченное ранней морщинкой. Для Господа она была как драгоценный лал. Не закрылся, не запечатался источник слез...
Всего минут пять тому ввели в опочивальню под локти два ближних стольника и, торжественно чинясь, разоболокли государя, разложили по лавке праздничный наряд. И при утренних блекнущих свечах всякий драгой камень жил своей таинственной жизнью, завлекая чужой взор и никак не желая засыпать. В присутствии человека они всегда испускали завораживающее сияние.
Государь открыл глаза, с какой-то пристрастностью обозрел одежды, мысленно, с тоскою примеряясь к ним; показалось, вот-вот войдут в палату стольники и снова облекут в пятипудовое царское платно, и придется, на время позабывши душу и отдавшись самодержавному венцу, нести в люди и золотую порфиру, и становой кафтан, облитый золотом, рубинами и аксамитами, и алмазную корону, и бармы, и наперсный крест, и серебряный жезл, и ступистые башмаки, вынизанные жемчугом и яхонтами...
Господи, а куда тело пропало под золотой кованой бронею, куда смиренно подевалось оно, страдающее и обильно потеющее в златой неприступной башке? Только ноги чуются да обмирающее сердце. Вот он, наместник Божий на земле; нет никого в Поднебесной выше царя; зрите, верноподданные, батюшку своего, и падите ниц от затмевающего взор великолепия...
Но что будет, ой-ой, какой грех прилучится, коли спохватятся стольники по какой-то срочной нужде и отпустят, забывшись, государя, не поддержат под локти, покрытые багряницей. И неуж тогда падает русский царь посреди собора, как дорогая неприступная кукла, и будет валяться на спине недвижимо и покорно, вроде языческого болвана, некогда свергнутого наземь властною рукою великого крестителя...
С девяти вечера и до свету на ногах; хотел бы и присесть на царское место, но сам себя неволил и сторожил ревностию, упрекал с досадою и умыслом, де, будто бы дозорит сквозь узорные прорези, чтобы разность по земле сплетню о государевой немощи. Господи, взмолился однажды, отчего же золото бывает тяжельше осадной пищали?.. Такие одежды не всякий осилит; какого же наследника нужно иметь заместо себя, чтобы пришлись они впору.
И вдруг голос Твой поборол благовест всего Московского петья, как нож вострый пронзает коровье масло. Он возник до возглашения, до Светлого Воскресения Христа, лишь меня возвестивши о Твоем приходе. Он сронил меня на колени возле царской сени, завешенной персидскими коврами, а я счастливо заплакал, не стыдясь слез. И нынь во мне запечатлено твое напутствие, как скрижали на митрополичьей мантии: «Тебе тяжко, а мне тяжельче того попускать греси за-ради вашего опамятования, и видеть, как мои страдательные слезы никак не отзываются и не лечат вас; я вознес тебя над людьми, и потому печись о них с честию и суди, как призывает к тому совесть твоя. Бойся, чтоб не довелось сказать мне: „Я никогда не знал вас“.
«... Отчего ж он, дав весть, не показался мне? – с тревогою подумал государь. Усталость внезапно прошла. Алексей Михайлович почувствовал себя в своих летах. – Вроде как просверк солнечный был? Он подал голос и не показался...»
Алексей Михайлович побоялся растревожить эту мысль, постарался скорее забыть ее. До заутрени, по заведенному порядку, ожидался «тайный поход», чтоб навестить богадельни и тюремных сидельцев. Вчерась Марьюшка крутила милостыньки с Федосьюшкой, а нынь, вот, бояроня разродилась. Сказывали, что мальчонку принесла. Вот радости Морозовым; надо напомнить, чтоб меня с матушкой в восприемники ждали. Не сдвигаясь с креслица, поискал памятку на столе, писанную своей рукою, сразу не нашел. Вспыхнул, осердился неведомо на что. Хотел тут же крикнуть кого из спальников, отчитать за недогляд. На глаза палась самописная книга в четверть листа, закапанная воском и ушной ествою. Вчера принес эти листы стольник Ордин-Нащокин, напомнил прочесть. Объявил: де, под Москвою у Земляного города стрелецкая вахта взяла подозрительного шатуна. Оказался подсыльщик с зарубежья, пешком прошел всю Русь; сказывал: де, идет к русскому царю с наукою, собрался учить нас. Дознались: родом серб, верою латинянин, грамоте гораздо учен в Риме, папский клирик Юрка. Царь велел привесть его для расспросов и досужих бесед: он любил слушать повести странствий по чужим землям, да и Марьюшка была охоча до слухов в вечерний час. Но это намерение отстранили давно жданные праздники, и времени потехе не нашлось...
«... Голос Духа слышишь, а не знаешь, откуда приходит он и куда уходит...» Вишь ли, горазд и самонадеян, собрался учить нас, замысля на дурное. Много сыскивалось тех учителей, да не всякая наука в толк. От южных словен робенок прибрел, таясь, к северным барбарам, чтобы высмотреть Русь и после донесть еретикам. Поди, вновь зубы торчат, не замыслили ли что дурное? Ну-ко, ну-ко, чему ж ты собрался выучить нас, прелагатай?»
Государь открыл сочинение и прочитал первое, что палось на глаза, задавливая сердитость: «В Светлое Воскресение и лютому врагу кинь соломину через пропасть». «Никто да не берет на себя отгадывать или судить тайны царя. Царские думы, если не содержатся в тайне, не имеют никакой силы. Никто не должен творить себя ценсором царской думы. Никто под опасением преступления не может делать сходбищ и разбирать думы или обсуждать причины, руководящие царем, ибо над царем нет другого судьи, кроме Бога».
...Воистину логофет и филозоп этот бродяга. От обсуживания падают престолы и идет разброд; шатание же несет погибель и самой великой державе. Но где мера та? сладкое разлижут, горькое расплюют. Как бы отличиться от деда Ивана, не впасть в его неистовство, но и с Борисом Годуновым не сродниться. Христолюбив был царь и добродетелен, но, строя Дом, едва не сокрушил его. Каков изъян сыскал Господь в его честной затее? что за змий сокрушил, напустя лихолетья?
Царь-государь! нет тебе минуты покоя, и даже в благорастворенный день не уйти от дел. Для чего-то же совпало? чуждый, незнакомый человек повторил на бумаге тайное послание Святого Духа. Как глубоко, однако, и повсеместно проливается его воля, коли полоняет и еретика.
Алексей Михайлович вздрогнул от внезапного озноба. Последнюю седмицу ни крошки в рот, и теперь, вот, схватывала голодная лихорадка. Слаб, слаб человече, гнетет его утроба, как бы ни велика была душа И невольно помянул государь Никона, ныне торящего долгий путь; вот и огромен человек, но лощение ему за усладу. Это Господь рождает таких себе в дружину. Вспомнил государь Никона и как бы похристосовался с ним, обогрелся и повеселел. Он кликнул истопнику, что стоял при дверях, принесть кубок гретой романеи. Потом позвал Хитрова; переломив себя, упрекнул, что слишком долго держит душу на спальника. Окольничий за-ради Светлого Воскресения был в парчовой ферязи, шитой золотом, и парчовой же шапке с собольим околом. Царь придирчиво оглядел окольничего и тайно поймал себя на дружелюбии к Хитрову. Голубые, какие-то призывные глаза спальника были простодушно чисты. «Плут, ой, плу-ти-на», – мысленно воскликнул государь и насуровился. С этим сердитым видом подал пасхальное яйцо из блюда. Они похристосовались. Алексей Михайлович невольно принюхался: табачиной от Хитрова не тянуло. Царь погрозил пальцем и открыто улыбнулся:
– Я тебя, Богдан Матвеевич, терпеть не могу, а все милую.
Хитров поцеловал крашенку и с замглевшим от печали лицом земно поклонился государю, благодаря за благословение.
– Ты ответь мне: серба-бродягу куда затворили? – спросил царь.
– А кабыть в англикский двор. Я было его в пытошную, думаю, дай встряхну шиша. А Нащокин перехватил. – Хитров вопрошающе взглянул на государя. У того было желтоватое, притрушенное усталостью лицо, но взгляд доверчив и тих. Царь покоился в креслице, набранном из слоновой кости, и смотрел в никуда. Он хотел уединения, но дворцовый порядок требовал нарушить его. Язык сковало горькой накипью, и каждое слово приходилось выдавливать. Государь отхлебнул романеи и сразу замлел.
– Ты скажи... Вот обыскался. Памяти никакой. Самолично же писал...
– Так мне же и отдал, государь. Я все исполнил, как велено было, а мой подьячий Федор Казанец получил из Кормового дворца корм для арестантов и передал в поварню. Ествы давать лутчим по части жаркой, да им же всем по части вареной и по части бараньей, по части ветчины. А каша из круп грешневых, пироги с яйцами или с мясом, что пристойнее, да на человека купили по хлебу, да по калачу двуденежному. А питья: вина лутчим по три чарки, а остальным по две; меду лутчим по две кружки, а остальным по кружке. – Спальник доложился единым духом, не сводя с государя подобострастно-нагловатого взгляда.
– Не лишку будет? – и тут же перебил себя: – Да нет-нет... Господь на свет всех попускает. Христос нынче воскрес и для них. Пусть же прольется свет благодати на нечестивцев, шишей и бродяг и пробудит в них человеческое. И железо ржа ест, а тут, поди, живая душа-то, не каменная... Ну, одевай меня, Богдан Матвеевич, да с Богом. Время не терпит...
Поверх шелкового зипуна облачил Хитров государя в становой кафтан и суконную однорядку, на голову – шапку лисью: обычный царский сряд по мокрой и ненастной погоде. А нынче на дворе весна затеялась, но и зима не отступила. Печатая каповым посохом, скинувший с себя смуту и предутреннюю хмарь, молодой и улыбчивый, с влажным блеском распахнутых карих глаз, царь стремительно вышел на спальное крыльцо. И на короткое время застыл, избоченясь, изумленный радостной пестротой мира. Теремная площадь кипела праздничным людом; даже соборные купола и розвесь старинных берез были вынизаны зеваками. Грачи галдели, согнанные со своих гнездовий. Сразу же ударил большой Борисов колокол, возвещая столицу о «тайном царевом выходе», и вся Москва, что в ожидании государя скопилась на Теремной площади, как подкошенная, повалилась ниц, не разбирая сухого места. И единый вздох благоговения покатился от Красного крыльца вниз к Москве-реке и Неглинной, за Пожар и за Болото, по обе стороны Кремля, куда и выступил милосердный царь. И в темницах, кроме заклятых душегубцев, воспрянули все колодники, ожидая милости: нынче государь жалует не только деньгою и ествою, но и волею.
У крыльца государя поджидала вахта, человек пятьдесят стрельцов в алых кафтанах, с праздничными вызолоченными топорками, выданными из царской казны на сей день; был тут и голова московских стрельцов Артемон Матвеев. Своей воинской статью, какой-то природной бравостью, бархатно плоской черной шапочкой с тульею на темных кудрях, коротким походным кафтаном из рыжей кожи с серебряной перевязью через плечо – он выгодно отличался нездешностью вида и притягивал взгляд. Он издали почтительно приветствовал государя смиренным наклоном головы, но сам, однако, незваный не поспешил навстречу. Хитров выглядывал на этого выскочку из-за покатого плеча государя с пристальной ревностью, словно бы выпытывал уязвимое место. Царь вдруг оглянулся, перенял у дворецкого обливное тяжелое блюдо с крашенками и самолично передал Хитрову. Тот капризно вздернул головою, но тут же и унял себя. И разве дело? начальник Земского приказа тащится с чашею пасхальных яиц, как последний подносщик. Пусть в тюрьму, на чепь, на дыбу, куда угодно, пускай вотчины отымут в государеву казну – только бы не этот позор. Скоро пронесся в мыслях невидимый бунт и тут же потух, темно уязвив сердце окольничего. «Чего раззявился, б... сын!» – оттолкнул в сердцах замешкавшегося на крыльце служивого; тот едва отстоялся на ногах. Хитров мстительно, зорко оглядел худородного, запоминая его на всякий случай. Ишь, расщеперился гусь Вся земля идет через Земский приказ, и тебе, сукин сын, не миновать сего двора...
Царь допустил Артемона Матвеева к руке, и «тайный выход» тронулся. Государь со службою, обочь стрельцы с топорками, позади десять жильцов-подносщиков, кому судьба таскать до прошаков подачу, да стольник-принощик Василий Пушечников; замыкали выход возы с шубами, рубашками и портами, с калачами и яйцами, с перепечами и хлебом житним. Сам государь являлся в народ с поклоном и милостыней, предлагая люду тихомирность свою и благой, желанный Христу пример. И сейчас, какой бы нищий и убогонький, инвалид и калика перехожий иль просто бедный и несчастный погорелец ни случились на пути, ни один не останется без милостыни, каждому найдется чем разговеться, каждый Христовенький нынче с праздником. По такому случаю множество нищих стеклось в престольную, чтобы зреть царя и накормиться из его рук...
Около Фроловских ворот, как перейти ров с водою, у каменных застенков выход разделился. Артемона Матвеева царь отправил к Лобному месту, чем посластил душе Хитрова, Василия Пушечникова с подачею услал на Пожар, сам же отправился в Земский терем. За деревянным тыном нынче тихо, нет ни ругани, ни вою, никого палками не потчуют, не выправляют на правеже долги и повинности, одни сторожа с батожьем, слегка захмеленные, им государь выдал по полтине и допустил к руке. Сошли по лестнице под палату, в сырое подземелье. Гляди, царь, гляди в науку, не так ли в аду принимают грешника. Спеши делать добро, ибо кто разумеет вершить его и не сотворяет, тому великий грех.
В печурах горели сальницы, вонь от тюленьего жира слоилась под потолком, на стенах плясало зарево топящихся печей. Из одной каморы неожиданно появился истопник, вынес кадь с лайном и, увидев государя, испуганно застыл, растерялся, подскочил стрелец и ратовищем бердыша решительно отпихнул его за угол. Дверь осталась открытою: за спущенной решеткой в углу на клоке соломы сидел колодник, ровно протянув по земляному полу ноги в бараньих чунях, голые лодыжки обхватывали ошейники кандалов. Конец цепи был заклепан в стену. Колодник хлебал горстью из мисы какое-то варево, капустные листы налипли на пальцы и седую, давно не стриженную бороду. Он лишь на мгновение отвлекся от выти, встряхнулся всем телом, как замлевший от лежания лесной зверь, но не затем, чтобы умилиться явлением государя, но чтобы еще усерднее приняться за еству. Колодник не ждал милости и оттого жил спокойно, дожидаясь конца, он пропадал в застенке, вроде бы ненужный миру, но народ, вот, кормил душегубца, не давал помереть. Невидимая вервь непроторженная связывала его с волею, ныне славившей Христа. Значит, и душегубец важен люду, раз хранит его Господь? Душегубец нужен нам, чтобы стеречь наши души, решил государь, уставясь в полумрак.
Вдруг колодник вскинул голову: у него было голое, безносое, окорнанное лицо, глянцево белое, костяное, с водянистыми, уже мертвыми глазами. Такою смерть приходит в снах. Они встретились взглядом, государь и колодник, и царь вдруг забыл, почему он здесь. Наверху солнце ярилось, гудел пасхальный благовест, от печеного-вареного ломились столы, в белоснежных льняных сорочках, прожаренных последними морозами, хлопотали у печей бабы, а мужики в камчатных рубахах той порой обносили вкруг застолья по дружинному обычаю первую братину с заквашенным медом, здравствуя Спасителя. А тут, как огарыш свечной, терпеливо дожигалась эта жизнь, неведомо зачем затеянная.
«Что есть жизнь наша? Лишь пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий», – подумал государь, вглядываясь в полумрак, дурманящий нечистотами: от густого настоя вышибало наружу.
– Ивашко Светеныш, душегубец. Взят у царской казны в потайном ходе, – сказал окольничий и крикнул в камору звонко, упруго: – Эй, вор заплутаевич, прими вид, не вороти рожу! Государь пред тобою!
Колодник отвернулся и издал непотребный звук.
Душегубец ничего не просил, он изгонял. Царь огляделся, рассерженный и смущенный: не смеется ли кто, охальники? Все досель просили милости, а этот – смеялся над государем. Гляди, какой потешник, и смерти он не боится. Знать, свобода ему злее топора. Иль бахвалится плачучи?
– Спустите его на волю, – вдруг повелел государь и, отступя шаг, добавил: – Пусть ходит по миру и славит Христа и цареву милость.
– Не хочу!.. Не пойду! И силком не сна-си-ли-те! – донеслось в ответ. – Лучше разом убейте до смерти!
Когда осторожно подымались из застенка по осклизлым ступеням, Хитров посоветовал тихим голосом:
– Государь, возьми его на Болото катом, кишки на кулак мотать. Самый такой.
Государь отозвался сразу, будто они подумали об одном:
– За праздниками вели привесть его ко мне...
Подьячий Федор Казанец роздал с возов колодникам под палатою по чекменю, рубахе, портам и талеру любекскому. Шуба Ивашке Светенышу пришлась впору. Примеряя чекмень на замрелое от лиха тело свое, он и ведать не мог, как неожиданно переменится его жизнь.
Царь Алексей замедлился у застенков, подпершись на каповый посох. Угарные каморы и самый вид обреченных тюремных сидельцев утомили его.
«... Ты исполнил наказ Божий без той кротости, коя подобает царю, – упрекнул государь себя. – Ты слишком скоро подался прочь из узилища, проявив слабость. Подумают, что ты занедужил увиденным, испугался гноища и тли...»
Батюшка-государь, ну полно казниться. Христос воскресе и для них, и всякий вор нынче ублажится твоею подачею. Ведь ты, не погнушавшись и загодя улучив время, принес заблудшим пригоршню тепла и ествы, твой приход умягчил злодеев пуще елея. Поспеши, государь, тебя ждет заутреня и разговленье, твоя утробушка ссохлась, как заячиное горло. Не перечь душе, не изводи маетою. Ну вспыхни же царским ликом, чтоб всякий взгляд, брошенный на тебя истиха, обрел радость и глубину...
Снег под солнцем выжигался до мерклой плесени прямо на глазах. От высокого крыльца земской избы к деревянным палям огорожи разговористо сбегали ручьи, из-под ворот вырываясь на пологий склон Пожара. Двор натоптан, наброжен, последний снег прощально вымешан с грязью, как скотиний выгон. Стрелецкая команда, алея кафтанами, дожидалась государя на мосту из рубленых плах, перекинутом сквозь двор. От вызолоченных топорков, вскинутых на плечо, от бородатых, умасленных лиц слепяще отражалось солнце. От Воскресенского кабака, будто грачиный гвалт, доносился праздничный ор загулявших ярыг. В прорезь балясин голубело небо, в укромном затишке около двери в застенок, окованной железными полосами, уже ершилась малахитовая пасхальная зелень.
«Господи, Сладчайший мой, как благословенна дарованная тобою жизнь. За что же мы люто изымаем ее друг у друга?»
Это чувство пронеслось мгновенно, как тайный счастливый восклик обрадевшей души, но государю показалось, что это он сам вскричал во весь голос. И ему отозвалась колокольным играньицем вся согласная Москва. Государь оглянулся, окольничий непонимающе пожал плечами, глаза его на заветревшем лице были по сиянью вровень с небом. И вдруг Хитрову открылась государева радость и царева слабость, и он тайно возгордился собою, пугаясь своего знания. Душа царя еще не закременела, и чувства ее, неподвластные монарху, расшатывали его волю. Еще нету царя-то, не-ту-у, есть лишь шапка Мономахова.
Хитров поспешно опустил глаза, глядя на загнутые носы сафьянных сапог, выглядывающие из-под собольего опашня. Красив, рыжий черт, и тайно дерзок.
...Чего ж затуманился, батюшка-государь? И верно, сердешный, что, выйдя из застенков, воля кажется краше обыденки во сто крат. Подавайте милостыню, государи, и навещайте юзилища. Темницы омрачают лишние восторги, но вострят душу, и пусть на время, но дают ей хмеля. В юзилище даже сердечная и немалая подача кажется ничтожною.
Сойдя в темницу, царь прошептал: «Жизнь наша есть пар». Выйдя же на белый свет и отряхнувши липкий прах с плеси, он невольно вскричал: «Господи, как благословенна жизнь!»
Зря возгордился Хитров. Вот он, государь, слегка одутловатый, несколько сонный, в черного сукна однорядке. Не купчина ли гостиной сотни, затуманясь, в свой черед дожидается царева соизволенья? Только и отлички от него, что каповый посох, вынизанный рубинами и топазами. Но всякий, бросив взгляд на дородного человека, еще не зная, кто пред ним, тайным гласом сразу будет извещен, что это великий государь, и спешно бросится ниц долу, будет ли то расквашенный вешний снег под ногами иль осенняя жирная водомоина. Да, многие в еретическом запале и гордыне тщились заместить собою царя, но где память по них? Она скоро истлела в свитках Посольского приказа под гнетом летописного свода. Возможно заполучить трон чарами и кобью, но как заиметь Божие благословение? Ибо лишь по его отблеску на челе и узнается государь. Над головою истинного государя сияние. Вот где спотычка всякому самозванцу на Руси...
Хитров, взмахивая полами опашня, ловко обежал государя, стараясь не смотреть на него; соступая в жидкую площадную кашу, он показал рукою путь в Приказную избу, где сидели виновники за приставом. Взобравшись на засахарившийся сугробец, к слюдяному окованному оконцу тянулся на цыпочках ангел в белом нагольном тулупчике с шалевым воротником. Короткие крыла намокли и обвисли вдоль спины. Кого иль чего домогался маленький ангел? Был глас на литургии, а тут встретил Божий посланник. Царь Алексей, увидев его, пораженный, затрепетал. Может, и не так было все, и после Хитров наколоколил своему карле Захарке, разнес весть по двору. Разве может затрепетать даже слишком восторженный человек, ежели он тучного виду и царского сана? Государи не трепещут; правда, случается, что и они плачут, и, омываясь слезами, возрождают сердце для жалости. Действительно, государь вздрогнул, и, не сдержавшись, как чистосердечный, искренний человек, он невольно воскликнул: «Гляди-ко туда, Богдан Матвеевич, не ангел ли там?» Великое Воскресение посулило государю чудо; ежели не верить в него, оно никогда не явится взору...
Да и так ли важно, что им оказалась девочка-отроковица в высоком колпаке из белой смушки, с долгой льняной косой по спине вдоль вошв. Меньшая дочь знаменитого на Москве кабацкого ярыги князя Федора Пожарского часто наведывалась на Земский двор, своим присутствием невольно пристыжая отца, сидевшего нынче за приставом для науки и острастки. Дядья не однажды жаловались государю на племянника своего: де, он на государевой службе заворовался, пьет беспрестанно, по кабакам ходит, пропился донага и стал без ума и дядьев не слушает, хотя они всеми мерами унимали его, били и в железо, и на чепь сажали, но унять не сумели. Боясь впасть в опалу, молили дядья государя послать Федора Пожарского под начал в монастырь...
Отроковица знала, что будет нынче государь раздавать по Москве милостыньку, и вот подгадала припасть к его стопам. Она оглянулась испуганно, сразу признав царя (таким она видала его во снах), упала на колени и сразу решительно и горько заплакала, моля за тятеньку.
– Добрая девочка. Ангел мой. Христос воскресе, – сказал государь, за овчинный чекмень ухватив, поставил на ноги, расцеловал.
– Воистину, – прошептала отроковица, сразу просыхая глазами; от вешнего солнца напекло ее милое личико, брусничным молоком напитало щеки, из голубых глазенок истекало то сияние, кое и называют ангельским. Так восхищенно светиться могут лишь глаза неискушенного ребенка.
– Добрая девочка. Твой отец горе завивает веревочкой, он по кабакам попустился и этой вервью и вас задушит, с собою в пропасть утянет. – Голос царя стал сухим, резким. Девочка, стоя на зальдившемся сугробе, оказалась лицом вровень с государем и сейчас неотрывно смотрела на его упругие губы, оправленные темно-русой шелковой бородою. Девочка навряд ли слышала царя, она была зачарована его красотою. – Вот ты молишь за него, а он тебя под монастырь тянет, при живом-то отце сирота. Я ослобоню его, а он паки и паки...
Отроковица опомнилась, стряхнула наваждение, возразила упрямо:
– Матушка молвит: тятя по кривой пошел, с копыл съехал. Он с зеленым змием борется, да пока одолеть не может. Я ему державой буду. – Голос ее оказался неожиданно звонким, взор заблистал. – Знаю, смирен он больно и хвор. Ты бы спустил его, батюшка-государь. А коли Господу будет угодно, я со всею охотою в монастырь.
Царь Алексей насупился и, ничего не ответив более, вступил в Приказную избу. Стрельцы оттерли отроковицу к палисаду; она издали смотрела на царский выход, открывши от напряжения рот.
Грозно вступил государь в избу, велел тут же гнать всех по домам за-ради праздника. Федора же Пожарского, сухолицего, горбоносого князя, поставил на колени.
– Ведаешь ли, злодей, что за тебя дочка молит, не ест, не пьет который день. Добрых родителей сын, твой дядька престольную от самозванца спас, а ты? Э-э-эх! На что попустился, кабацкий ярыга. Москва над тобою тешится! – При этих обидных словах князь Федор уросливо вспрянул головою, пытаясь возразить, но царь закричал резко, наливаясь кровью. В таком гневе бывал государь страшен. – Молчи, холоп! Велю с тебя кажинный день шкуру с живого драть на подметки, чтобы иным неповадно. Есть в миру негодные люди: еретики, злодейцы, чаровники, звездобайцы да разбойники. Есть еще кобыльники или скитальцы, – кобылицам подобны люди, что иных народов труд и пот изъедают. А еще есть хлебогубцы или бездельцы. Их повадки: еди, пий, спи, играй, похотем выражай, прочие скорби иным оставляй. Так ты из этой породы, негодный человек. Сам себя в тлю извел своим непотребством. Себя пропил и меня предал, сукин ты сын... Спровадить его в Тоболеск! И нынче штоб! Без харчу и пеши! И без моего благословения! Чтоб каждый тебе вслед плевал: «Ярыга бредет, московский пропойца!» Ишь чего удумал – дно чарки узреть! – Государь перевел дыхание и устыдился крика своего. Слабость почувствовал государь с долгого поста, и пот обильно оросил лоб. Государь, не глядя, без просьб протянул руку, и стряпчий вложил ему в ладонь шелковую фусточку. – Ведь и не клосный ты человек, – утираясь платком, утишил тон государь, – и не урод, не калика, не убогий какой, видом продать. А ведешь себя вроде каженика, да и хуже того. Ну что с тобою поделать? В великом горе я по твоей пропащей душе. Прости меня, Господи. Нагрешил я нынче вместях с тобою, князь. Ох, нагрешил...
– Проси милости, проси, – не сдержавшись, зашумели стряпчие. – Не чинись, Федорушко, а не то совсем пропасть. Вон и девчонка тебя заждалася, собачонкой скулит в подоконье.
Видно, слова о дочери сломили упрямство князя, и он возопил:
– Прости и помилуй, батюшка-свет. Век за тебя буду Бога молить. Спеленали меня черти в тугие железа. Дай еще сроку, авось не поддамся.
– Ну гляди, княже. Христос нынче тебя милует за-ради твоей отроковицы. Однако через седмицу явись-ка, ярыга, на Болото к палачу за наукою...
...Днем царица Мария Ильинишна устроила у себя в Тереме большой стол для нищей братии. Того же числа ввечеру государь ходил к Зиновию расслабленному, что лежал в келице у рождественского попа Никиты, и указал дати милостыню пять рублев.