Глава четырнадцатая
...И кто бы подумать мог, что именно здесь четыре благолепных искренних богомольщика решили сегодня судьбу Руси, не помышляя о том, неовеваемые тревогой иль предчувствием, повернули колымагу с торной дороги на неясный, потерявшийся в потемках, робко ослеженный путь. И не вздрогнуло ни одно сердце, не зашлось от боли, и Господь, ныне воскресший, не остерег гласом иль намеком тайным каким.
...Они разговелись нехитрой ествою, шибко не усердствуя, не потворствуя плоти, и перешли в крестовую. В бревенчатых хоромах душновато пахнуло елеем, куличиками; в печурах и на полицах во множестве сияли в венчальных, усердно начищенных ризах иконы, и под каждою светила лампада. Четыре зеркала в темных резных рамах невольно умножали светильники, создавали какую-то переменчивую блескучую игру. И всякий, кто входил в крестовую, невольно озирался и пригорбливался, выбирая угол укромнее. Вышорканные на Пасху стены янтарно, свежо лоснились; заходящее багровеющее солнце скользило по высоким окнам, затянутым желтоватою слюдою, придавая бревнам праздничную и вместе с тем призрачную глубину. Стена на короткое время как бы просматривалась насквозь, и в ней виделся каждый, еще не умерший древесный нерв, по которому текла тревога. Небольшой вычурный столик от дегов, подарок государя к именинам, на нем стопы древлеотеческих книг, три широкие лавки, покрытые камчатными дорогами, да витое черное кресло с червчатыми бархатными подлокотниками дополняли скромное убранство палаты. Ртищев подлил маслица в лампады; Стефан Вонифатьевич, царский духовник, пришаркивая ступнями следом за хозяином, осторожно опустился в кресло и спрятался от всех; скуфейку он поместил на колени, остро выпирающие из рясы, и придавил сверху костлявой ладонью со старческой морщиноватой кожей. Его младенческие, с тайным, спокойным предчувствием близкого ухода глаза внимательно и зорко перемещались по лицам, чувствуя и прощально запоминая их. И каждый, кто был в горенке, готовно отвечал ему благочестивым и любящим взглядом. Явилась сестра хозяина Анна Михайловна Ртищева, принесла ендову стоялого квасу и кубки, попросила наливкою черпать и потчеваться, сама же не удалилась, но осмелело, как бы полагалось ей, прислонилась к ободверине, нимало не тревожа гостей. Была она в костыче из китайского бархата и душегрее из объяри, на голове алый сборник. Ртищев опустился на лавку в переднем простенке, а сестра, скрестив на груди полные руки, отныне не сводила взора с брата, словно бы дозоря его чувства и тайные мысли, как держит коренника за вожжи опытный возница; моленная как бы рассеклась надвое, и невидимый рубеж раздвоил пол, устланный толстыми хоросанскими коврами.
Аввакум заметался, не решаясь нарушить запретную черту; он то цепко перебирал книги в стопах, то прижимался спиною к нагретым изразцам; шаги его, приглушаемые ковром, были по-рысьи скользящи и мягки.
– Ой, Михайлович! – вдруг погрозил протопоп хозяину, ядовито усмехаясь. – И тебя лукавый блазнит. Схоронился к тебе в зепь и ну чикотать за ребрышки.
– Охолонь, Петрович, будет тебе! Потерпи, Бога ради, со мною в дому, – попытался остудить Ртищев, доброе бабье лицо его перекосилось от страдания: уж так тошнехонько было ему заводить в Светлый день долгие споры. Но Аввакум потерялся скоро, заблудился в суземках и, как лось, кинулся чащерою напрямки, навряд ли видя сейчас верных примет. Но боковым взглядом он выхватил, однако, как встрепенулся «батька» Неронов, как с нетерпением добыл из-за пазухи гребень из рыбьего зуба и, усмиряя дух свой, нарочито важно принялся боронить разномастную бороду.
– Обидки берут, Федор Михайлович, ась? Ну да, состроил обитель, хвала тебе. – Аввакум поклонился, косо уводя к полу голову и все, однако, примечая: жесткие волосы свалились на лицо, и сквозь темный хохол зорко проглянул внимательный зеленый глаз. В зеркале Аввакум внезапно поймал себя, по-бабьи сгорбившегося, и от внезапной обиды засуровился еще более. – А доложись-ка, кого навез? А навез ты непутних из Киева, что молитву православную давно во хлев сослали за ненадобностью. Говоришь, в келейном правиле изрядны, а униата подпустили, из одного блюда ушное едят да друг дружку нахваливают. Сатановский, Птицкий, Славинецкий: воистину сатанаиловы дети.
Неронов каждое слово Аввакума отмечал кивком. Ртищев пробовал возразить, но вмешался Иоанн Неронов, досель молчавший.
– Беги от еретика! – возгласил протопоп, осветясь взором. – Обесчестишься, душу свою извредишь, будет, как сито, как устоять такой державе? Ветр снесет, развеет по крупицам, и будет заместо души пустое место. Аще еретик и мяхко пускай с тобою говорит, но ты уклоняйся его, понеже он уловляет тебя в невидимые сети. – Сладко было слушать протопопа, внимать проникновенному, омытому пламенем голосу, когда сквозь напевные напутствия вдруг проскальзывали искры и прожигали насквозь. – Привадили мы к Москве супостата, и не ты один грешен, не ты один уловился в мережу, Михайлович. Видит Бог, в ставце глубокодонном скопятся неиссушаемые наши слезы уныния и печали, и кто-то после, в грядущих днях, открыв его, разглядит ли нас, многогрешных, лежащих на том дне? Вот и греки зачастили, премудрые алманашники. Многоумны и потрафливы и в рот глядят нам, считаючи наши куски, но и сами не промах. Это их патриархи кушают рафленые курочки с варваром турским из одного блюда. Вот шли мы по Пожару и видели, как искушают бесы русского человека. И горько мы с Петровичем восплакали. А сейчас вдруг раздумался я: не зря ли мы допираем русачка? Наш русачок миленькой в огонь полезет, коли нужда припрет, а благоверия не предаст. Он бесу плотию поваживает, а душу меж тем в кулаке держит, струнит душу-то! Аль не так, Петрович?
– Воистину так, батько Иоанн. Хоть и сукины дети русачки, и пороть надо ежедень, да не по едину разу, но с латыном и лутером на одну доску не поставлю. Вот как хошь! Зодейщики и алманашники, коих мы в пример себе норовим, познали Бога внешнего, своим многомудрием поставя себя вровень с Господом. Первый такой сын был Неврод, а по нем Зевс прелагатай и блудодей, после Ермос-пьяница и Артемида-блудодеица. О них же Гронограф и все Кроники в свидетелях. Платон и Пифагор, Аристотель и Диоген, Иппократ и Галин все мудры шибко, суесловы, а во ад угодили. Хотя и звездное течение оразумели и небесную твердь. И вздымались выше облак, похваляясь пред Творцом. И Бог, осердясь, отверже их. Отвер-же-е! А и то-о? Все православные от отец своих научены кротости, а не лукавству, и достигают не мудрости внешней, но на самое небо восходят смирением ко престолу Царя Славы. И мыто, Михайлович, мы-то чему позавидовали? Что не то носим да не так едим? Брюху чужому подпали в плен. Пред кем норовим на колена пасть? Зеркала-то, что расставил ты, от дегов засланы сатаною, чтобы уловлять нас. Я только что поймал его мерзкий лик. Он мне поманывает, а я ему зад. На-ко, выкуси! А ты, Михайлович, будто заяц в лежке, не оразумеешь, не чуешь лисьей пасти. И душа твоя силками чуждыми дав-но-о ухаплена...
...Карла незаметно скользнул мимо людской, где бражничала после долгого поста челядь, через сени, невидимый, проник в барские покои, неслышно приоткрыл дверь, загодя смазанную в петлях. Мать рукодельничала в переднем углу чулана, как явленная Богородица, терпеливо дожидаясь блудного сына, и сучила шерстяную нитку. Светлолицая, с волосами, как зимняя заячья шкурка, упряженными в долгую, по пояс косу, оплетенную атласными лентами, она и при возросшем сыне вроде бы оставалась в девушках. Чулан был темный, глухой, без окон, содеян из бывшей кладовой меж крестовой палатой и детскими покоями, где Ефросинья нянчилась с отпрысками уж кой, почитай, бессчетный год. Ефросинья сидела в полуотворот к двери, стоянец освещал лишь половину лица, да лампадка, покачиваясь, отдавала мерцающий полусвет от Казанской, образуя над головою матери полукруг. Руки ловко, бездумно сновали, переливались рукава тонкой кисейной рубахи, расшитой травами по плечам и вкруг шеи, Захарка подглядывал за матерью любопытно и враждебно, как за незнакомой бабой, улавливая те прелести, на кои так падок всякий мужик. Подобное наваждение случалось и прежде; Захарка не понимал, отчего эта женщина с чужим лицом – его мать. Уверяет, де, от черкаса понесла. Де, взял ее, девчоночку, в полон и в таборе схозяиновал над нею. Чернявый такой черкас, востроглазый, усы долгие, за уши закладывал; хотел ее усами задушить, да она не далась... Рассказывая, мать незнаемо отчего смеялась, запрокинувшись назад, наверно, по-прежнему любила того отчаюгу с днепровских плавней. Неизвестно, откуда появилась Ефросинья Шеншина в вотчине Михаилы Ртищева под Звенигородом с младенцем на руках, и скоро всех приручила к себе, небесная птаха. И нынче вот вольная, могла бы поставить себе домок на Пушкарской, но она ютилась в каморе у Федора Михайловича в престольной, дожидаясь непонятного зова; а сын ее, половинка человека, перекинулся в кабалу к Хитрову за сто рублев...
– Чур меня, чур, – зловеще прошептал Захарка, мать вздрогнула и выронила веретенце. Карла будто ласка скользнул в чулан, плотно и неслышно затворив дверь, пал на колени, уткнувши лицо в материны горячие ладони, бессилые, позабытые в туго натянутом подоле. Отчего-то Захарка дурашливо, шумно втянул носом, принюхиваясь: эта женщина пахла матерью и никем более.
– Ох, сынок, все бы тебе посмешки над мамкой строить. И когда за ум-то возьмешься? – Ефросинья стянула с сына ватный колпак с нашитыми горными хрусталями, изнанкою обтерла ему сажное лицо: проглянули печальные, удивленные глаза и нежная, почти девичья кожа с насечкою ранних морщин в обочьях. – Опять выпугал мамку свою, и в радость ему. Ах, непуть ты, непуть. – С каждым словом она обцеловывала сына, его фарфоровой белизны лоб, податливо подставленный. – Разоболокайся давай. Обрядился, вишь. Как шут гороховый.
– Отстань, обслюнявила всего, – суторясь, оборвал Захарка. – Кто я, коли не шут гороховый? – Он устало запрокинулся на лавке, протянул ноги; с крохотных лапотишек, с онучей и распущенных оборов стекала на пол грязная вода. Мать стянула обувку, обласкивая, обогревая в ладонях набрякшие багровые плесны. Она что-то гугнила иль причитала, неясное по смыслу, на каком-то ином языке, иль только так чудилось карле. Он впал в дрему, голову обволокло хмарою, и сквозь вязкий плен наваждения Захарка и не пробовал проломиться, чтобы понять материно бормотанье. Он вдруг увидел себя в берестяной коробейке; мать бредет пространными заснеженными полями, накинув на шею лямку с зобенькой, и, поминутно спохватываясь, проверяет, живо ли дитя. Она откидывает сальные окутки и на ходу сует грудь в наморщиненное, синюшное личико, насильно проталкивая сосок в упрямо стиснутый рот. «Жори, дьявол, жори, сатаненок», – с угрозою, ненавидяще шепчет она, перемогая безразличие и пьянящую усталость. Вот пасть бы в забой и уплыть в никуда...
– Мать, мать... На несчастье ты меня родила, – вдруг упрекнул карла Ефросинью. Она вздрогнула и заплакала. У сына было каменное, с ледяным отблеском лицо, и в углах рта, в обочьях чуждо чернели нарисованные сажею морщины. Женщина заплакала, слезы упали на щеку сына, но Захарка не выказал участия, не признался, что слеза проникла и обожгла самое сердце.
– Поди давай! Разнюнилась! Неси ись-пить, – нетерпеливо потребовал карла. И могла поклясться Ефросинья, что губы сына в тот миг не ворохнулись.
Но только вышла она покорно за порог, карла вскочил, пообсмотрелся в чулане. Половину стены, где стояла материна кровать с горою пуховых сголовьиц, занимала тыльная часть печи, истопка которой выходила в крестовую палату. Карла приоткрыл дверку продуха, приложил ухо, и каждое слово проточилось изнутри глухо, но явственно, как из пещерицы.
– Аввакумушко-то, дитятко мое духовное, устами его глаголет истина, – сладко изрек Неронов и вдруг, не спросясь, из кожаного кошуля добыл пергамент. – Вот, настрадал ночесь. Не расчуешь проказу – не излечишь. Гноищем-то изойдешь, так поздно с лекарем знаться. Царь с царицею добры до нас, яко Аркадий и Евдокия к Иоанну. Понаписал я государю сомнения свои, а вам рассудить, братцы, не скупясь на правду. – Неронов развернул свиток, стянутый голубым позументом. Аввакум, хотя и было светло еще, готовно поднес батьке стоянец со свещою, протопоп, откинув голову, прицелился острыми глазами в лист и запел: – «И паки молим тя, государя, иностранных иноков, окромя Богом избранных истинно неразвратников, благочестия ругателей и ересей вводителей в совет прияти не буди, дондеже, государь, искусными мужи искусиши житие их. Зримо бо в них, ученых выходцах, государь, ни едину от добродетелей: Христова бо смирения не имут, но сатанинскую гордость, и вместо поста многоядение и пианство любят. Крестного же знамения на лицы истинная изобразити не хотят и сложению перст противятся, яко врази истинни...» – Неронов отвлекся от текста, отпил квасу. – С Махметом турским свяжись, так не токмо отеческую науку забудешь, но и имя свое. А они к нам в атаманы поперли, ну-ко на-ко. Словно мы, а не они продалися с потрохами. Вот они, наши подвиги неизреченные, – он потряс в воздухе лестовками. – Вот она, наша София и наша держава.
– Истинно так, батько. Испроказили свою церкву, а теперь нас учить лезут, – поддержал Аввакум.
– Не ты ли учил, Петрович... Священные писанья – суть источники, питающие вселенную, – подала голос Анна Михайловна. Все почтительно поворотились к ней, ибо знали, что Ртищев сестру свою, «аки матерь, почиташе».
Лишь Аввакум, шибко не чинясь, грубо осадил хозяйку:
– Ведомо нам, что Анна, Никонова манна. По ночам-то хорошо укладывают, как чему быть, – сказал осипше и с намеком ухмыльнулся.
Так неожиданно сошло с языка имя новгородского митрополита, собинного друга государя, что сейчас пропадал по Руси с мощами святого Филиппа; и тайное, что на уме лишь жило, едва пробрезживало, вынашивалось с тугою на сердце, вдруг стало явным, и встреча неистовых ревнителей получила смысл.
Да и то сказать: не квасу же чару испить тащились священницы по престольной в Великое Воскресение? Вдовела русская церковь, и требовался ей жених. В крестовой палате окольничего Ртищева решалась судьба патриаршьего престола. А то, что пререковались желанные гости и сварились, так это за обыкновение, еще и не такое слыхали стены ртищевских хором: один Аввакум такой голки, такого мятежа наведет, что и десяти спорщикам не перелаять. Но чтобы приятеля мордвина в патриархи?!
Анна Михайловна не смутилась, ее в худом не уличить: в сереньких расплывчатых глазках ни искры брюзги, недовольства и упрека. Она лишь поцеловала кипарисовое распятие, торжественно возлежавшее в прогале выступистой груди.
– Свет истины к нам с Востока пришел, и не нам затмевать его. Ты, Петрович, Сатановского хулишь, зачем, де, братец с Киева его приволок. А он вельми учен, не с наше, он сличил греческую Библию с нашей и сыскал много вздора не от хитрости, но от простоты нашей. При Птолемее Филаделфе, египетском царе, с еврейского на эллинский диалект перевели семьдесят переводников, а мы и заплутали... Никона Господь послал во спасение наше. Он свет истины не даст потушить. Он с греческого угля вздует костер на нашу славу. Да и сам-то, Петрович, не ты ли на сем месте даве молвил, что подобен нищему человеку, по крохам собирая то у Павла апостола, то у Златоуста, то у Давыда царя, то у Исайи пророка. А сейчас за клосного сойти норовишь, умишком расслабленного.
– Тьфу, язва. Вроде посластила, да тут же и в рожу плюнула. На – утирайся, батько! О сем ли речь? Беда на пороге, а ей бы юбкою трясти пред заморским прелагатаем, – бурчал Аввакум, отведя от Анны Михайловны злой взгляд. Но голоса не повысил. – Хоть ты, Вонифатьич, рассуди нас...
– Жду, как отсобачитесь, ровно малы щенята.
– Жди, протопоп, когда пятки покусают. Дюже смешно мне каже, – не унимался Аввакум, пристегивая четками по изразцам печи. – Дождетеся, как на вервице вздернут вниз головою, а ваши логофеты будут русачкам отходную читать. В науку вам будет, в науку! Украина под ляхом, греки под Махметом, и у них что, вера? Что за вера такая под жерновами да при чужой школе? Их латыны уму-разуму пестуют, до веры ли там? Мы вольные русачки, и веру у них, подневольных, займовать? С ума вы все посходили...
– И не плачь тогда, что вера наша пала, – подал голос Ртищев. – О чем заботы тогда?
– Не вера пала, Михайлович, а порядка в церкви мало. А вы заразу на Русь тащите в соблазн. Ежели вера на логофетстве стоит, то она от дурного ума. Такой веры нам не озобать, братцы. От нее вонько пахнет. Стоит вера лишь на смирении, духе и праведности. А какой у грека дух, ежели он грешит на дню по тридцать раз и на патриаршье место готов посадить всякого, у кого мошна потуже. Смутно мне, что вас, братки, на греков потянуло да с униатами щец похлебать. Ложки-ти наготовили? Как бы с чужой ествы брюхо не порвало! Грек-то, он хитер, лисовин: его лишь на порог пусти. Это Паисий, патриарх, вам в уши надул, а вы уши-ти и развесили. Знать надобно, кого привечать. – Аввакум решительно напялил еломку на голову, видно, собрался уходить из чужого дома. И вот всегда так: войдет в раж, налается, уж никого слышать не хочет, шапку в руки – и прочь за порог: нет такому человеку удержу. Он постоянно вздергивал костистыми плечами, будто ряса вдруг обмалела, и шея, круто вырастая из круглого ворота, багровела от ярости. Эх, Аввакумище! не жилец ты на белом свете. Порвешь душу, скоро истратишь ее: вспыльчивые люди отходчивы, но не долговеки. Ежели и не лопнет душа, так скатится неуемная головушка от шального клинка. – Никон ваш, он пес борзой. Бисер мечет под ноги, горносталькой ластится, а в уме своем – рысь. Вот попомните мои слова! Вонифатьич, батько, и неуж тебя опоил чем этот мордвин?!
Чего пылил Аввакум, для какой надобности донимал сидельцев, ревностных своих братьев? Доложись, протопоп! Но вразумительного не явит Аввакум в оправдание свое. Простецкая теремная со щелявым, до блеска натертым вощанкою полом, с желтоватыми паюсными оконцами раздражала его; и в этом видел Аввакум нарочитое смирение и лукавую игру ума. Вот, де, подойди к оконнице и увидишь невдали сияющую золотом крышу Голицына, очарованного суетою, что блеском палат своих суемудро хощет затмить шеломы Кремля. А я, де, простец человек. И духовитый ровный жар томил пылающую натуру протопопа, хотелось сбросить с плеч одежонку и повыхаживаться растелешенным, пусть перезрелая девица Анна Михайловна содрогнется сердцем. Стоит у двери, чего дозорит? чего лезет в чужие пререкования? вон, ручки скрестила, мягкие, ровно масляные оладьи...
Ртищев сутулился в переднем углу на лавке; был он в голубой праздничной ферязи с долгими рукавами, руки выпростаны в прорези, пламенеет червчатая котыга с широким отложным воротом, в распахе рубашки на ухоженной шее виден кожаный лоснящийся гайтан, ладони пухлые и, как у сестры, короткие, влажные, отчего Ртищев постоянно комкает фусточку; на колене раскрытый Псалтырь с вложенными меж страниц ременными четками. Четки свисают из книги, на конце лествицы крохотный золотой крестик; он мерно покачивается над полом и роняет блики. Ртищев изредка подымает круглую голову и снова опускает взгляд в молитвенник. И даже то, как сидит окольничий, огрузло и безвольно, вроде бы с показною покорностию, тоже раздражало Аввакума, и ему хотелось особенно досадить Ртищеву, чтобы вывести эту незлобивую натуру из себя и поглядеть со стороны, что с нею случится, когда гнев распалит смиренного человека. В повадках хозяина и его сестры Аввакуму мнилась нарочито скрываемая лишность и чужесть его, простолюдина, здесь, в знатных хоромах, куда редко ступает нога худородного московитина. Может, напридумывалось все Аввакуму, причудилсь? Он криком донимал священниц, он так упрямо хотел, чтобы все было по его уму, что даже искренне смиренный Ртищев, понурясь на лавке, принакрыл наконец уши ладонями, дожидаясь, когда устанет и уймется протопоп. «Страстный молитвенник, но человек вздорный. Не пушу боле в дом, – в который раз порешил окольничий, уставши от словесной колготни. – Из-за тына орет на волю, вроде мы глухи и слепы. Знать, не напрасно батьку колотят мужики, ой, не напрасно...»
Захарка стоял на материной кровати, прижавшись к нагретому боку печи, и грезил, принакрыв крупными веками выпуклые сливовины глаз. Каждый голос доносился вроде бы не из крестовой, но из самой утробы разомлевшей, сыто поуркивающей печи. Зеленоватые изразцы хранили долгое, глубокое тепло, из-за льдистой полупрозрачной глубины, казалось, просверкивало множество чьих-то дозористых глаз давно отошедших к Господу людей. «Схоронились, а мне явны. Все у меня в горсти. Вот кабы дознались? Досталось бы мне на орехи». Эта опаска, порой беспокоящая карлу, доставляла ему особое наслаждение: она-то лишь и украшала его такую грустную жизнь. Ресницы Захарки возбужденно мерцали, словно бы через их трепетанье доставлялось в память карлы каждое чужое слово.
«Как мыши затаились, и ну грызть чужой сухарь. А я вас в шапку – и будьте здоровы». Захарка довольно засмеялся. Наверное, подыгрывая карле, мигнула елейница под темным образом. Смоленский святой Меркурий шел неведомой дорогою, держа в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводительницы. Голова подмигивала Захарке и силилась что-то подсказать. Ноги карлы отогрелись, в душу сошло печальное благое тепло, неведомо отчего карла стал плавно покачиваться и подпрыгивать на постели все смелее, как случалось подобное в детстве. Он подскакивал и смеялся, всплескивая ручонками. Голова святого Меркурия прыгала и пыталась вскочить на плечи карлы. «А вот и не взлезешь, вот и не вспрыгнешь, глупая башка», – поддразнивал Захарка, строя святому Меркурию куры. Он и подслушивать вдруг позабыл, такое нашло наваждение; тут и время отступило в прежние берега, как вешняя вода...
Заслышав шаги, карла задвинул продух и соскочил с постели. В голове у него кружилось и было блаженно. Воистину Светлое Воскресение на дворе. Может, все и переменится разом, и станется с Захаркою обновленье, и в одну минуту будет он таким же спинастым, рукастым и рослым, как его хозяин Хитров.
Объявилась мать с лоханью парящей воды, и в чулане сразу все стеснилось. Была Ефросинья, как кубышка, и длинный объяринный зипун вовсе убирал ее стати.
«Давай скидывайся, дьяволенок, уряжу тебя, обмою», – нарочито грубясь, велела Ефросинья. И не дождалась, сама сдернула худую одежонку, что напялил карла для личины. Пока Захарка стаскивал исподники, женщина отнесла стоянец со свечою в дальний угол, отчего свет в каморе сместился под образа. Захарка влез в лохань, от горячей воды обливаясь мурашами, прижал колени к лицу. Потом встал, томясь плотью. Ефросинья обернулась и обмерла от виденья: в полумраке прежнее малое дитя, дожидаясь ее, голубело худеньким пробежистым тельцем, крылышки, как ящерки, метались под тонкой кожей. Словно бы и двадцати годков не минуло, и она сама еще в молодой поре, не остарела, не загоркла, покрывшись корою. Вехтем Ефросинья принялась обихаживать малеханного своего сыночка, а тот отчего-то уросил, постоянно отворачивался спиною. «Ну будет, будет... Чай, не матери ли стыдишься? Весь псиной пропах», – забывшись, строго прикрикнула Ефросинья, шлепнула сына по ягодичкам и, силою повернув лицом к себе, опустилась на колени, чтобы, как бывало прежде, обиходить единственное дитя. Что за блазнь нашла на Ефросинью? какая нужда приневолила? не из бегов же, не из великой нужи и работ вернулся парень, а из барских покоев, из неги и холы. Ведь балует, изнаряжает Хитров своего шута...
Смутилась Ефросинья, отвела взгляд; хорошо уряженный заматеревшими мужскими причиндалами, вовсе другой человечек торчал из кадцы и тоскующе, по-собачьи, подсматривал за матерью. «Прикрой срам-то, заголился», – велела Ефросинья и заплакала горько.
Захарка, не вытираясь, скользнул в кровать и, поскуливая, прижался лицом к спине матери, волнуясь, по-щенячьи принюхиваясь влажным носом к объяринному шершавому зипуну, сквозь который прощупывалось налитое женское тело.
«Мать, мать... На несчастье ты меня родила», – вдруг повторил Захарка. Ему так зажалелось себя, захотелось, чтобы мать высказала то обнадеживающее решительное слово, которое бы укрепило его в грядущей одинокой жизни. Но Ефросинья лишь пуще завсхлипывала. Потом, не оборачиваясь, запустила пальцы в смоляные волосы сына, горестно, безвольно опустившись нутром. Скоро она очнулась и поняла, что ее горе – ничто перед сыновьей бедою, на кою обрекла его судьба. Что бы ни запросил сейчас сынок, даже самого грешного, она бы все отдала, не побоясь Божьей кары. «Ну, сынок, требуй, требуй от мамки», – мысленно благословила Ефросинья. Но Захарка вдруг отстранил материну ладонь и признался с каким-то холодно-отстраненным каменным сожалением, будто речь шла о мертвом иль вовсе ином человеке: «Чую, как все растет во мне и никуда не влезает. Разодрать бы шкуру, шкура не дает». – «Ничего, сынка. Бог даст, все смилуется. – Ефросинья перекрестилась на темный образ Меркурия, отстраняя от себя дурные мысли; святой нес в деснице собственную голову, напоминающую лицо ее сына. Те же выпукло-обнаженные сливовые глаза с постоянной печалью в глубине. Подумалось: голова мертвая, а глаза-то живые. – Господь не оставит тебя, сыночек. Ты молись пуще, молись!» – жарко зашептала она, найдя, как ей казалось, единственную защиту для сына.
«Замолчи, сука! – криком захлебнулся Захарка, люто ненавидя мать за ее непростимый тайный грех, который, вот, выказался и на сыне. – С кем сблудила-то? Мышь снесла. Давай поди отсюдова. Оставь меня, – забился Захарка в припадке, до крови раздирая грудь ногтями. – Знай, суч-ка-а... Бога нет! Я всем еще выкажу, что нету Бога!..»
Аввакуму почудилось, что кто-то заскулил за стеною, не то щенок, не то ребенок. Аввакум навострил ухо, зажав еломку в горсти, лицо его стало длинное и острое, как у щуки. Он прижал палец к губам, велел помолчать.
– Испужался чего? Мы ведь не оговорщики, ямы никому не роем. Иль ты, батько, стражу с собою навел? – хитро спросила Анна Михайловна.
– А... померещилось. Ровно бы дитя малое ревет.
– Сядь, протопоп, не солодись. Не засти света, – наконец-то подал голос царский духовник Стефан Вонифатьевич и прижал золотое древо креста, висевшего на впалой груди, к губам. Духовник запросил слова, и все сидельцы в теремной невольно сдвинулись к нему, искренне почитая его меж собою за старшего. Духовник ловчее уместился в креслице, серебряные волосы пуховым облаком вспухли над высоким старческим лбом. – Хлопочешь ты, Аввакумище, кабыть о вере, но страстями преизлиху обуреваем, и потому душа часто претыкается плотию. Сказано было издревле: появятся в последнее время ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям. Отделят они себя от единства веры, и это будут люди душевные, не имеющие духа. – Аввакум насуровился, не принимая упрека, подался с лавки навстречу Стефану Вонифатьевичу, желая возразить. Но царский духовник упредил протопопа мягким возгласом. – Не о тебе, Аввакумушко, но и ты не струнись. Нет ничего хуже спеси, коя овладела Русью у останков некогда сиявшего Цареграда, и поныне источающего миро. Мы потому, братки милые, и поныне есть, что была венценосная София, и нам бы в благодарной молитве встать перед нею на колени, прося науки. А мы заерестились в гордыне. – Тут Вонифатьевич плавно, велегласно взнял голос, загораясь блеклым голубым взором. – Отчего была? Сей велий град пребудет, пока вживе хоть одна православная душа. А мы хотим восхитить ту славу, чужую багряницу натягиваем себе на плеча. А не велика ли она для обмирщенных плеч, сдюжит ли несть царские покрова? И наши мечтания не превращаются ли ныне в наложество, когда предания, вошедшие в нашу кровь, мы почитаем, как свой наделок, свою вотчину, позабывши тех, кто ввел нас в сии прекрасные владения?
– Что старо, то свято. Что исстари ведется, то не минется, – не стерпел, вновь вмешался Аввакум. – Но для чего они, алманашники, нам от латын всякую ересь везут и нас в тое лайно ввергают. Свиньи и коровы больше их знают – пред погодою визжат да ревут, да под повети бегут. А эти разумные свиньи лицо небу и земли измеряют, а времени своего не чуют, когда умереть.
– Утишься, Аввакум... Мы идем ко Господу, как на спасительный берег, а не в корги каменистые, чтобы опрокинуть наше суденко. Сейчас церковь православная, матушка наша, сирота, всем волнам подвластна, и лишь истинная вера может принесть согласие и спокой. Патриарх – живой образ самого Христа. И коли нет патриарха, то кабыть мы без Господа.
– Будь ты владыкою, Стефан Вонифатьич! Паси нас, унывных и грешных. Призри и обогрей утешным словесным медом речей своих, – попросил Аввакум, взглядом посоветовавшись с Нероновым. Неронов согласно закивал головою.
– Куда мне, отцы! Распоясался я, как худой лапоть. С виду – стена, а всамделе весь в дырьях, ветер сквозь свищет. Сесть-то сяду, миленькие, а встать – подумаю. А вы меня в пастыри. Еще пуще разбредетесь по стогнам и не собрать. – Стефан Вонифатьич промедлил, обвел всех требовательным взглядом. – Попрошу я вас, батьки, постоять за Никона. Это щит веры, броня сирых и убогих, надежа в церкви. Люб он народу, заступничек. И сам не распояшется и других уноровит. Кончится в церкви козлогласование, вспомнят про Софию. Поклонимся государю за Никона, умолим Алексея Михайловича, растопим заступительной молитвою его восковую душу. Пусть восхитится его благородное сердце нашим желанием. У меня и челобитье готово, осталось за малым: скрепить подписью.
– За носатого мордвина не стою. Спесив шибко, – вспыхнул Аввакум и увел в окно неуступчивый взгляд. Но Стефан Вонифатьевич придвинул к протопопу свиток и, не сымая с него восковой руки, вновь мягко попросил:
– Сынок, хочешь на коленях вымолю?
Аввакум помучился еще, загнанно отыскивая взглядом укрепы у ревнителей, и, не найдя помощи, зажал в горсти гордоватое сердце и уступил царскому духовнику:
– Лишь за-ради тебя, учитель, скреплю челобитье. Много хлопочешь ты о Никоне, но слишком нерадостен мне ситцевый завод... Эх, бачка, нашло на вас помраченье. Глядитеся в зеркало на козлиные рожи.