Глава четвертая
Ведь скажут... Не кляузничай, протопоп, не наушничай, не шли по Руси наветов и подметных писем, и учительных толкований, не держи свою правду над всеми, как мономахову шапку, облитую смарагдами, и тогда скоро станет тебе царева милость. Со всех сторон несут Михайловичу вести про неистового бунташника, что и на краю света не склонил головы, без устали мутит воду.
...Протопопец, лукавый ты человек, как асмодей, иль наивный, как младенец? Под самого царя роешь яму, сталкиваешь его к чертям в преисподнюю, сулишь геенны ему и мук вечных, и от него же ежедень ждешь милости, щедрой милостыни и всякого благоволения. Ой, ду-ре-нь! И голова у тебя хвостатой редькой, изъеденной червием.
...А и жду посул, как не ждать-то, коли не потерял пока надежд, и льщу себя мыслию: вдруг втемяшится заблудшему от моих жарких отеческих словес и станет в толк государю мое поучение, омоет слепнущие от темной воды вежды.
...И дождался, Аввакумушко, царевых сдобных перепечей? Затяни-ка потуже пояс – и не робей, батюшко! Господь пособит.
Что-то ныне на воле творится? Раньше-то благо, ежедень друг по другу в гости; да и сколько ходоков с Печоры да Помезенья, сколько всяких речей говорено, и каждое слово в благодатную пашню упадет. Убредут милостивцы с полными котомками добрых хлебов, раздаривая их по крохам во всяком месте, куда ступит нога: и на Соловки, и на Онегу, на Выг-реку, в Придвинье... И все! Сгремели запоры. Ау-у!
Увязили печальников в мать – сыру землю по самую маковицу; так глубоко спрятали, что коли прислушаться, можно за стеною расслышать вопли грешников в аду.
Испугался, Михайлович? Поджилки затряслись и в животе запоуркивало? Вот и давай борониться от верных христиан, чтобы совесть не стенала.
Усть-Цылема под осень приплавила наконец строевого леса, а пустозерские мужики тоже не заленились и под строгим присмотром московского дворянина Ивана Саввича Неелова скоро срубили четыре бревенчатых клети, покрыли дерныхом, завалили по самую крышу песком; и получились вроде бы корякские зимовейки, иль рыбацкие бугры-становья для летнего промысла у моря, иль древние погребальные курганы. И эти узилища обнесли общим высоким заостренным частоколом, а подле ворот встала бессмертная стрелецкая вахта. Оправдалась поговорка: крепка тюрьма стенами, да никто ей не рад. Легко угодить в застенку, да трудно выйти: кинуты ключи отпиральные в окиян-море и проглочены чудо-рыбою.
В засыпухах сбили невольникам глиняные печи с лежанками: значит, не сразу уморят, но потешатся, не раз дивясь, сколь крепка мужицкая кость да крестное православное знамя. Дивитеся, нехристи! А мы вот поднатужимся, да и всех переживем, переможем, злосмрадные царевы клюшники, хоть и заедаете вы паровую стерлядь пашеничными сдобными калачами. Но загрязнет та ества жирная в эфедроне и разорвет наполы; ах вы, подпазушные псы, привыкли пиво и горелое вино пити от жидовских рук, позабывши отеческое правило.
...Да мы-то презабавно живем и не тужим. Одно худо: печь топишь – дым глаза выест, некуда ему деваться, кочует по изобке тучею, как тундровой гнус, тычась во все углы, пока-то сольется в продух; оконце крохотное, заткнуто пластью льда; ино и выбьешь вон по злобе иль немочи, так от мороза заколеешь; нагреется берложка – опять беда: жарко, рубаху скидывай и порты, броди в чем мать родила; с крышицы каплет, от земли подпревает, стены потеют. А к утру снова все инеем возьмется, и волосье к оленьей постели колтуном примерзнет. Только взвоешь поутру: ой-ой!
...Вот побранишься чуток – и жизнь куда легше; хоть грешно нудеть и заглазно перемывать чужое костье, но и сам же ты не из железа кован, надо сердцу отдох давать, чтобы перемоглось, притерпелось для новых страстей. Поогляделся Аввакум, вздохнул: не послал Господь никаких перемен. Печь глинобитная, возле охапка дровец, поданных караульным стрельцом, лавка для спанья, бадейка для ветхого; у волокового оконца, что задвигается снаружи, столешня в две досточки на укосинах и еловый комелек заместо стула, деревянная чашка для хлёбова. Уж через какие руки только не прошла? По краям погрызена, ощербатела, горемычная, унимая чей-то черевный голод. Под божничкою лампадка пышкает; спасибо стараниям Федосьи Прокопьевны, прислала гарнец маслица, да стопу рубах полотняных, да ступни опойковые и бочоночек медку. Этим медком еще на прежнем постое в бобыльей избе усластил Рождественский пост. А к Святкам ближе и затолкали в яму, сорочье племя: де, подавись, батько, собственным лайном.
...Уж, почитай, восемь седмиц дверь отпахивалась стрельцом лишь затем, чтобы дать ествы да беремя дров вкинуть к порогу. Утро ли, день на воле? Зима тундровая без солнца живет, столько и свету в полдень, что от снежных пелен проскользнет на миг в оконце. Тут и счет годам потерять можно, лишь поддайся унынию. Стал Аввакум зарубки на косяке высекать лучинником для счету неволи, чтобы не впасть в полное забвение. Если мыслишь, пока в полной памяти обретаешься, чтя время, то и не зверь лесовой, существуешь пока.
А ведь ко всему притерпеться можно. Трава вон и под плахою живет. Так и ты, дружочек, глотни воздуху, погрузись в речную струю и плыви, отдавшись покорно воде, пока хватает мочи. А с молитвою-то долго можно перемогать юзы.
И вот в конце восьмой седмицы в безвременье дверь вдруг приоткрылась, и глухой могильный голос провещал в изобку, полную чада: «Ступай, отче, в дом Алексея пустозерца, там тебя братовья ждут». Подивился протопоп, но еще подождал, ожидая каверзы. Надернул пимки на ноги, через голову накинул оленью малицу. Экий самоядь косолапый! Озираясь, переступил порожек, поогляделся: никого. И обычной сторожи, стрельца Онтипки Микитина, нет. Поблазнило? Но и за воротами тюремного острожка десятника Сеньки Тимофеева тоже нет; только вроде бы кто за углом тихо скашлянул.
...Вот он, Бог-от! Не в силе Бог, а в правде! Он и в самого отпетого нехристя разум вдувает и душу, поросшую мохом, прочищает от праха забвения. Очнулися, детки?! Призажмурился Аввакум, остоялся, привыкая к воле; меркло было, туманно, ветерок отдорный шелестел с лета, нес в себе теплинку и ту легкую, едва уловимую морось, что предвещает близкий апрель. Снег уже взялся коркой, наст похрустывал под ногою; серо-сизой горою подымался детинец со сторожевыми башнями и с шатром соборной церкви, но уже на погосте кладбищенская церковка великомученика Георгия едва прояснивалась, по самую паперть забуровленная снегами. Маковки могильных крестов, сгуртовавшихся о край слободки на тундряном песчаном веретье, едва выпрастывались из забоев, и ни одного человечьего следа в ту сторону до очередного покойника; а дальше мрак непроглядный, свинцовый, леденящий душу, где вызревает скорая пурга, да под цвет травы-зверобоя окалина прощальной зари на окоеме, тоже сулящей снеговея, да бесконечная тундра, накрытая погребальным саваном, терпеливо ждущая близкой завирухи. Господь милосердый, куда же ты занес русского человека? По какой зловещей судьбе облюбовал он полуночную страну языческого покровителя Нумы? Словно бы парусиновым походным буйном принакрылась промышленная ватажка средь моря, скучившись на разбойной ладье около крохотного костреца, согревая иззябшее нутро нехитрой артельной вытью и уловляя прощальное тепло от горсти угольев, замирающих на жестяном поддоне. Горемычно, осиротело, остужно, но и приманчиво, обавно, щедро на чувства. Аввакум зябко передернул плечами, и вдруг собственные страсти показались не такими уж окаянными. Люди-то веком тут живут, да и не плачут, а родову продлевают и славят Господа. Их в лед замуруй, а они дырку продышат на свет Божий, да и станут полеживать, в ус не дуя.
На съезжей у кабака и у церкви Преображения гомонливо и людно; пустозерцы перетекают туда-сюда, толкаются возле раннего костра, пересужают вести; там вертеп, там с ума сшедшие бесятся, от них подалее держаться надо. Знакомой тропою мимо вонных амбаров и курных баенок прокрался протопоп к избе ревнителя Алексея. И долго еще вглядывался в сумерки, прежде чем решился сбрякать кованым кольцом в поветные ворота. Думалось: а вдруг сыграли, лукавцы, по какой-то хитрой нужде, а сейчас обложат засадою. Да и сердечного человека подводить не хотелось; не пустота, не балабон какой-то, со сметкой и зажитком поморец, настоящий хозяин-бывалец. Дом высоко ставлен на подклети, над вторым жилом балконец с балясинами и флюгаркой, на охлупне тесовой крыши конь с лебединой шеей.
...А у братца Алексея, как летось в добрые времена, полная горница людей. В доме тепло, хозяин дровец не прижаливает, потчует сыто, и составилась за столом мирная братчина из самых толковых и близких Аввакуму людей, с кем несчастная судьба свела. Все добрые знакомцы, кроме двоих. Правда, дьякона Федора встречал однажды на Москве, вместе в один день расстригали, да тут же и разминули; после худые вести про него дошли: де, вовсе ослабел благовещенский дьякон и отступился от истинной веры, покаялся пред Макарием, окстил чело никоновской щепотью и приложился к жидовской просвирке. Да вскоре, сказывали, зело занедужил, сердце кровью запеклось от измены, сам напросился на казнь, и вырезали бедному язык. И вот притулился дьякон с угла стола, худенький, узкоплечий, в темно-синем кафтанце, как площадной подьячий; лицом бледен смертельно, ни кровинки в щеках, и косенькие глаза, сизые, будто астраханские сливы, притягливы своим назойливым присмотром. Другим незнакомцем оказался пришлец из Окладниковой слободки; утром прибрел с худыми вестями, долгую дорогу сломал. У поморца Поликарпа лицо ветром и стужею нащелкано до медной краснины, вроде бы напухло изнутри, но в крохотных зеленоватых глазках тот просверк, что выдает человека бывалого, себе на уме.
Распопа Лазарь верховодил, был навеселе, разговелся горелым винцом из кабака, и не то чтобы ходил на бровях, но уже слов в себе не держал; он восседал во главе стола, как царев стряпчий, и все встряхивал буйной головою, словно сопатый конь. В зипуне из крашенины и в камчатной рубахе он казался вовсе мирским, из черной сотни торговым человеком. Аввакум захватил уже последние слова распопы:
– ...Я говорю, де, в костер меня. И если сгорю, ваша вера права. Худые зайцы, у них душа в пятки. Ага... прос... говорю, а кто затирать за вами? Молчат. Отворотили, значит, носы. То-то, говорю! Будет суд и по вашу душу. Устрашились...
– Не робкого ты десятка, Лазарь, – безукорливо, но и без особого восхищения сказал старец Епифаний. Он сутулился под образами наособицу; рыхлый, расплывшийся, как бабица-зимогорка, и в поистертой ряске на вате казался кулем рогозным; но одутловатое обличье, вчастую исчерканное морщинами, было, по обыкновению, кротким. Как странно природа обнаруживает себя: ведь строгой поститвы монах, сухая корочка с водою да щучье перо – вся вседневная еда его, но вот распирает Епифания, будто на закваске. – Ты и тверезой с вилами на рать. Нам знакомо. А как хватишь винца стакашек, тебя и на всем свете смелей нет... А ну взаболь в огонь вкинут? И моргнуть не успел бы – растекся бы, как тюлений жир на сковороде. И какой стыд всем нам, какой позор! Ой, похвалебщик... И поп же ты справный, и дело ведаешь, а в словах – язычник, от идола не отстал.
– Да что ты на меня прешь, беззубый? Без зубов, а туда же – сырое мясо рвать! – вскричал распопа, побагровев.
А глаза-то смеялись.
– Сам подумай... Ежли бы люди не гарывали, так душа куда? А вдруг сгорел бы; значит, вся православная вера крива?
– А вот и не сгорю. Хоть нынче в костер, – упрямился распопа. – Я тебе не охапка дров.
– И то дурачок... Привели бражника на суд, не опохмеляся, – подал голос Аввакум. – Простим его, братцы. Нынешними страданиями да долгим стоянием в вере он все зубоскальство свое покрыл. Поп Лазарь нынче и без винца пьян. От старых сказок голову кружит.
– Бать-ко-о... Да он двумя руками к бураку уже приложился через край. Он до вина-то – как медведь до меда, – добродушно гугнил Епифаний щербатым языком, оглаживая на груди деревянный крест о семи вершков длиною. Сам ладил в темничке и долотцем в древесной мякоти искусно выточил Исуса.
– Детки мои, детки. Дай Бог здоровья вам и вашим чадам. Господь-то милует! Свиделись опять. – Протопоп широко раскинул руки, шагнул к застолью и крепко приобнял каждого из братчины. – Знайте, милые! Пока живы – не помрем. И разлука нас не сотрет. Они сети разоставляют, уловляют нас в тенета, яко заяцей, а мы им кукиш в рыло... Дождалися. Повернулся к нам царь лицом!
– Нет, Аввакумушко, – грустно возразил соловецкий старец. – Царь живыми нас не чает видеть. Он высоко восхотел лететь, воззряся на запад, да вишь ли, мы ему крылья вяжем, сынок. Мы для него, как чума болотная, как вши в коросте. Шурудим да ворошимся, не даем спокойно худое дело творити. – Инок Епифаний как бы выплыл из оцепенения, бабье лицо его озарилось мягкой улыбкою, вроде бы солнечный полдневный свет истек из груди наружу; он решительно встал с лавки, повернулся к образам, помолился. И договорил, не поворачиваясь к гостям: – Братцы, нечаянная радость нисходит, когда не ждешь ее. Пришел даве в ямку ко мне старый стрелецкий сотник Федор Акишев. Чуть не плачет, молит: де, сделай мне много крестиков, сотвори чудо. На Москву, говорит, еду, весть пришла, пересменку шлют, и хочу в престольной верным раздать, чтоб знали страдальцев. Благослови, говорит, меня. И я чуть не расплакался: нет, говорю, это ты меня благослови на добрую работу. С тем и расстались. А вечером и засовы спали, дверь сама собой отпахнулась, и голос провещал: поди, старец, к Алексею пустозерцу, ждут тебя тамо... Я и потек.
В избе установилась тишина. Хозяйка дома, сидючи на конике у порога, пригорюнилась, подоткнув щекастое жалостливое лицо кулаком. В крохотные оконца, прикрытые снаружи ставнями, толкался, полоскался ветер, и вдруг крупный заряд снега ударил в стену наотмашь, и все очнулись, запереглядывались с такой умиленностью во взгляде, словно бы только что с ними гостевал сам Христос. В такие-то минуты и подвигается даже самый злой человек на святое дело, а через время, внезапно очнувшись, с недоумением спросит себя прежнего: и что со мною случилось?
Аввакум опомнился, что по-прежнему стоит столбом посреди горенки, присел с угла стола напротив дьякона Федора, рассеянным взором обвел трапезу, примериваясь, чего достать из снеди, а приложился лишь к ендове с квасом. Влажно ему было, чудно как-то: словно из темной погребицы вылез на свет Божий, призажмурился, да так и забылся, очарованный. Ой, веком бы не знать большей радости! Но своевольный верховод, заправский атаман не давал спокою Аввакуму, и протопоп немедля вознамерился прочесть проповедь. Наодинку захоронили братовьев по темничкам, долго ли бедным заблудиться, угодить щуке в пасть? Ой, она не дремлет, немилостивая.
Гость из Окладниковой слободки Поликарп Иньков так и следил за Аввакумом; видно, что-то не терпелось сказать, но рта не раскрывал. Уважливый мужик, решил Аввакум, поперед батьки в пекло не лезет... А слова-то, поди, щебечут на язычке, что пташки. Иль весть худая, что так прочно держишь ее на замке?
– Крупки я заказывал Настасье Марковне да капустки квашеной для штей. Прислала – нет, добрый человек?
– Не знаю, как сказать, – замялся Поликарп.
– А ты скажи, как есть...
– Батюшка... Вбита твоя баба с детьми Иваном да Прокопием в земляную яму, суда ждут. Не смог я до них попасть.
Сердце у Аввакума ойкнуло испуганно и упало: только бы не оплошать, слабости не выказать. Овладел собою, сказал строго, не смутясь. Глаза стали как шилья.
– Худая, брат, весть, да знать, то Богу угодно. Испытует Господь, на кого глаз положил. А в своих-то я уверен, как в себе. То кровь моя и плоть моя...
...Бедные, бедные... милые вы мои. Заручаюсь я за вас пред самим Господом. Хоть и сгноят в яме, но не предайте сам дух жизни. Не печитесь о грешной плоти, наплюйте на нее. Все ветошь временная и прах. Стойте там крепко! И коли прилучится смерть, то встретьте с открытым взглядом. Не бойтеся, сладенькие! Не купляйтесь на посулы, что видом похожи на груши в медовом узваре, а вкусом – смола да деготь. А я молиться по вас не устану и за вами соберусь вскоре.
Пропади ты пропадом, проклятущая жизнь!..
Сердце застряло в глухой трясине где-то в подвздошье и вроде не собиралось вернуться в свою обжитую изобку. Душно-то как... Жарко топит пустозерец, дровец не прижаливает.
Аввакум открыто улыбнулся, ободряюще оглядел братчину:
– Ну, что пригорюнились, крестивенькие? Иль горя не знавали?.. Хозяин, попотчуй-ка наливочкой горемычных.
Сказал с натужной веселостью, и надтреснутый голос выдал протопопа.
В первых числах апреля семидесятого года в Пустозерскую слободку со стороны Усть-Цылмы в самый полдень притащился заиндевелый обоз; поди, верст за десять был виден он в сизо-голубом апрельском свечении тундряных снегов; конный аргиш словно бы плыл по-над понуренным, измочаленным ветрами березовым стлаником, над чахлой малорослой ерою, как обманчивое наваждение; но только вступил на Пустое озеро, чтобы пересечь до крепости, был тут же встречен холостой пальбою из пищалиц верхнего боя и колокольным звоном трех церквей.
С облома острожной стены первым выглядел гостей в зрительную трубку воевода Иван Саввич Неелов; давно поджидал он посольство, не терпелось сдать полуночный край под свежий присмотр и вернуться назад на Русь, где много меда, солнца и франкского вина, а дыни в поместье зреют с жеребячью голову и слаже иноземного сахара; подкормился в усторонье московский дворянин, прикопил пушной гобины не с один воз, семью поднял на ноги, и вот на пересменку ему попадал за богатое кормление из престольной дальний свояк Григорий Михайлович Неелов, стряпчий рейтарского полка; после возов с чадами и домочадцами тянулись сани-розвальни, где полулежал, избочась, царев палач Ивашко Светеныш, тепло упакованный в медвежью шубу; верхами охраняли важную службу стрелецкий сотник Ларион Ярцев, полуголова Иван Елагин, государев стремянный Любим Ванюков и двадцать стрельцов. Всяк попадал в Пустозерск по своей крайней нужде и особой путевой грамоте и в чужие дела нос не совал. Любим вез казну поморским сокольим помытчикам, а в обратной дороге велено было поздно уловленную птицу, пока не остербли кречеты, доставить безубыточно в Холмогоры в тамошнюю сокольню.
Полуголова Иван Елагин вез тайный государев приговор еретикам и после исполнения его в Пустозерске отправлялся в Окладникову слободку, где тюремные сидельцы тоже дожидались казней. Но все намерения полуголовы были так скрытны, что во всем обозе не только новый воевода, но даже и палач не знал верно о предстоящей работе. Да коли бы и знал, так мыслей особых все равно не тетешкал бы в голове; Светеныш выпростал черную перевязь с окорнанного носа и ледяными, равнодушными глазами медленно озирал из медвежьего своего гнезда, как белка из гайна, тусклые серебристо-серые равнины, густо выброженные куропачьим следом; птица, заполошно перебирая крыльями, запоздало подымалась из-под санного полоза, как выпущенная из пращи, и, пролетев саженей сто, камнем падала в высокую снежную постелю, в заиндевелое березовое мелколесье.
Наклестки саней со свистом взрывали глубокое корыто худо натоптанной дороги, скрипели гужи и копылья возов, тренькали поддужные колокольцы, екала лошажья селезенка, и волосатый мезенский мерин, подымая хвост, ронял пахучие коньи яблоки, разбавлял пресный морозный воздух густым черевным паром. Широкая спина усть-цылемского возчика, покрытая оленьим совиком, равнодушно-деловита, и Бог один знает, видит ли сроненная забубённая его голова едва размеченный вешками путь; да закоим и подымать ее вовсе, коли лошаденка, словно притороченная к переднему возу, никуда не денется из убродистой колеи. Задремлешь, упрятав лицо в дорожную постелю и мокро надышав в звериную шерсть, и словно родимая речка Непрядва обнимет твое былое детское тельце; парная июльская вода окутала каждую непорочную мясинку и ласково тешит струями, перемывая костки, и байкает, сладко покачивась в охапке, как лубяная зыбка...
Скрипит очей, нянчится древняя коричневая бабка Марфутка, вдвое склячившись на лавке, растянув остамелые ноги в шерстяных головках крутой вязки, и рукою, темною, как дубовое корье, сонно, меркло дергает люльку за длинное ременное ужище. Домовой хозяйнушко, тряся пыльно-серым вехтем бороды и тараща уголья глаз, любопытно свесит нечесаную голову с полатей; и встретившись с клюковным взглядом домовушки, вдруг заполошно вскричит дитятко на всю избу.
...Очнется Светеныш с непотухшей улыбкой, а за обозом никакой перемены. Лишь из седловинки овражца, лениво изгорбясь и непугливо поворотив к страдникам острую головенку, выбредет лисовин и застынет на веретье, на склоне пепельного неба, как вычеканенный из красной меди. Вот тебе и дворянская шапка, вот тебе и опушка для шубы, только изловчись и достань пулей из винтованного карабина. Да не обманка ли это? Попробуй возьми лису без собаки, без лыж, без кулемки и пасти. Так и проводишь ее из виду завороженным взглядом. А под вечер, когда бруснично-алые перья высеются по-над снежными забоями, выступят из дремотных настылых сумерек гривастые волки и усядутся вокруг обозного табора, как узкоглазые мамаи, и так заблажат вдруг, задрав к нему морды, что и неробкого десятка человека мороз продерет по коже. И престольная в дальнем далеке сразу покажется сдобным именинным пирогом. Хотя что особенного оставил в ней? Рябую бабу Авдотью Иустиновну, домок в Скородоме, яблоневый сад и с десяток бортей...
Утром возчики перетряхают возы, потуже увязывают поклажу, а у палача Ивашки Светеныша свои заботы; в сенях, в дубовой подголовашке, окованной полосовой жестью, хранится у него вся стряпня, выданная клюшником из царевой казны: остро заточенная секира с коротким топорищем, обдернутая холщовой тряпицей, полдюжины ножей да всякие кожаные опутенки для вязки, пеньковая веревка для повинной шеи, плети из витых лосиных ремней, отмоченных в кислом молоке, да кожаные рукавицы-верхонки с раструбами по локоть, кафтан червчатый со стоячим бархатным воротником и колпак с опушкою из собольей хребтинки. Светеныш безо всякой нужды перебирает сряд, будто потерял невесть что середь тундры. Да оттого и роется заплечный мастер в пожитках, что тоска поедом ест его и всякое отвлечение сымает с ноющей души давнюю смуту.
Палача отвели на постой в избу Алексея Михайлова, благо у того дом большой, места много, вдвоем с бабкой коротают век.
Еще лошадей распрягали у коновязи ямской избы, а уж в слободке верно знали, по какой нужде притащился обоз. Тюремных сидельцев, что закопаны в осыпные срубы, казнить нынче будут немилосердно. Вечером со стоячим шенданом вошел в боковушку хозяин, выпроводил супругу Марью Пименовну, что прибиралась в горенке, вон, поставил свечу на столе, а сам вернулся к порогу и застыл там, полусклонив голову и призаткнув пальцы за узорный вязаный пояс; ликом мужичок благообразен, светел и бел, как куропоть, седая бороденка узким помельцом, серые глаза под снежными бровями цепкие, испытующие. Светенышу интереса нет до хозяина, но и одному коротать вечер – сплошная тоска. А пустозерца притягивало безносое, какое-то пустое лицо гостя с водянистыми глазами, похожими на бельма, и с высоким бугристым лбом, едва помеченным тощим мысочком волос.
«Душегубец, как есть христопродавец видом-то, – обреченно решил мужик, не сводя взгляда с черных дулец окорнанного носа. – Знать, и сам сведал казни? Других-то на проклятую службу и не зовут... Язык-то повернется ли просить, ежли без Бога человек...»
А Светеныш по повадкам хозяина, по его нерешительности и нарочитой робости уже верно знал, что явился тот за кого-то просить и, поди, деньгу за пазухой нянчит, заступленник, чтобы подкинуть мзду, лишь заикнись. А я не-е!.. Я греха на душу не возьму, я со службою до крайнего часа повенчан, пока рука моя силу чует; меня сам государь верстал себе в верные помощники. И неуж я открещусь от благодетеля и пойду на обманку?.. Ну, разве очень низко поклонится старый, то возьму рубль на ведро горелого вина. А больше чтоб ни-ни...
Светеныш налил крюк водки, пододвинул ко краю стола, приглашая Алексея Михайлова на угощение: де, раздели трапезу с палачом. Да разве христовенький побратается с катом? Но и особо-то не возгоржайся, старик, знай меру гонору, не ерепенься, не выказывай гордости пред служебником, а иначе вызовешь служивого на больший гнев, и тогда в задоре он и вовсе изувечит братовьев из одного азарта лишь.
– Не чванься, старик! Я гость твой, – процедил Светеныш с усмешкою, улавливая заминку хозяина. – Я человек не простого звания и могу тебе всяко пригодиться. Ты, может, и не знаешь, но я большой мастер. Со мной сам государь водится...
– По какой это части изволите служить, благодетель? – наивно притворился поморец. – В дьяках иль подьячих при воеводе? Так премного благодарю за честь, господин. – Старик мысленно попросил у Господа прощения и выпил вина.
– Палач я и своей службой доволен... Я в Потьме учился этому рукомеслу у ведьмаков.
– Не пугай, батюшко. И какое это рукомесло, благодетель? Это изгильство прямое, душегубство – жизнь-то отымать. Бог ведь дал ее, – однако не стерпел поморец, уязвил гостя.
– Дурак ты, старик. А вот опробуем, коли хошь? Я могу шулятку у тебя вынуть, мошны не взрезав. Ты и не пикнешь, лишь поморщишься, как бы жменю клюквы съешь. А уж окладен... А ну, скидывай порты. А там поймешь, рукомесло это иль пустая забава. Шею рубить. Иль царь меня зря кормит? Я у сатаны-то учился, дак много тайн превзошел. От меня Бог-от за версту прочь бежит...
– Ежли не шутишь, то страшный ты человек. – И Алексей Михайлов взглянул на Ивашку Светеныша, как на всамделишного беса. Ведь черти всякий облик перенять могут.
Старик перекрестился, но спекулатор не отлетел в окно клубом сизого пара и не взвился в дымницу, прижав к ягодам хвост, но по-прежнему торжествующе скалился, окаянный, длинным безгубым ртом да завивал рыжий ус на коряво отставленный палец.
– Вот скажут мне, к примеру, де, режь разбойнику язык. И это хитрое дело. Могу отчекрыжить под самый корень по злобе. И аза не вякнешь, подохнешь немтырей. А могу вершинку лишь снять без подозрения; лизать губы бабе не заможешь, блудня, но Псалтырю честь будешь, как молодой картавый попенок... Так за кого молишься, старый? Гони по рублю с языка и отправляйся Бога просить...
– Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.
И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет... Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.
Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые увещевания отскакивали от узников, как сибирский горох от брони. И палач Ивашко Светеныш неприкаянно таскался за полуголовою, и все на севере ему было вдивьё: и сама Пустозерская слободка средь снежной равнины, вырастающая вдруг о край озера, словно могучий камень баклыш на морской отмели; и бревенчатый острожек о четырех башнях; и погост на болотном веретье, вчастую ослеженный не человечьей ногою, но тундровой белой собакою, горностаем и волком; и само житье-бытье поморцев, когда громадная, о двух жирах изба для пустозерца была не только надежным прибегищем, крышей над головою и прислоном, но и переградою от студных нескончаемых ветров и завальных снегов, рыскающих по тундрам; была в чудо и неумираемая жидкая темь, лишь слегка разбавленная снежным свечением, когда день, не рождаясь в полный накал, неприметно снова перетекал в ночь, и потому жизнь казалась нескончаемым сумеречно-тихим сном; ожгли сердце и вечерние сполохи, которые однажды взыграли на коченеющих отрогах неба. Поначалу в аспидно-черном небе высыпал серебристый туск и скоро сгустился в песцовые хвосты; потом появился некто Всемогущий, шатким фонарем освещая себе тернистый путь, и царственной рукою распахнул Божьи врата в вышний град Иерусалим, изукрашенный смарагдами и яхонтами, и ладами, и ясписом, и диамантами, и от этого драгоценного жаркого каменья истекли, струясь по ночному задумчиво притихшему небу средь шатких осыпающихся гор, цветные, извилистые, полыхающие холодным огнем реки; и задравши вверх в немом изумлении голову, как тут было не поверить, что есть в мире тот седой бородатый Дедко, что повелевает всем вселенским миром... Колюче сыпалась алмазная пыль из мглы, оседала на лице Светеныша; Ивашка, жмурясь, слизывал ее с усов, как святое причастие, и почудилось палачу, что он, ничтожный муравей, разрастаясь во все концы земли, становится прозрачно-бескостным, жидким, как овсяный кисель, будто заимел вдруг от верного ведьмака из Потьмы волшебную кость-невидимку.
«... Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов... Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило... Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная...»
И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.
– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.
– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.
Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря... «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба... А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать...
И Лазарь показал палачу язык.
В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от... Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом...
Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери-земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.
Епифаний, образумься, воспрянь сердцем, ибо как же без страданий внити в Царствие Небесное? А ну кто приметит? Скажут, де, разжидился монах, смерти забоялся; значит, сыто ел и пьяно пил, теша утробушку, вот и плачет в час последний с тоски, жалея мирские утехи. На пороге испытание одной минутою, но сколько вдруг откроется в нутре поганенького, и потаенного, и жуткого, чего и сам, подозревая, втайне страшился...
Да нет же, христовенькие, не братаюсь я с жизнью; в каждую минуту дня и ночи помнил я о смерти как о спасении и давножданном празднике. Кто о смерти не думает, тот и не живет. Прочь, прочь ветхую шкуру, что хуже железных юз спеленала душу.
Мысли потревожили Епифания и тут же иссякли, как и счастливые слезы. Старец остоялся у острожка, вроде бы поджидая узников, и стража стрелецкая тоже невнятно и понуро притихла, переминаясь оленьими тобоками в сыпучем снегу. По северу не годны были им вседневные московские красные кафтаны со шнурами, и стрельцы, покрытые меховыми малицами, в высоких же шапках-пыжиках, мало чем рознились от пустозерцев; разве что широкие лосиные ремни с огневым снарядом да бердыши на плече и сабли на боку и давали охране особую отличку. Мороз по-утреннему яро прищипывал нос, схватывал куржаком шерсть на лице. Но вот за Камнем, в земле остяков, небо стало алеть, по нему раскинулись таусиные, и лимонные, и аспидные перья, словно вещая птица Гамаюн распушила хвост в ератике, и тут впервые за зиму, может, всего на пядь от волнистого окоема, на воробьиный поскок выпросталось ярило, и солнечная коруна запламенела над снежной страною, словно костер-нодью запалил охотник под таежной елью. И отроги забоев пронзительно заголубели, и на избяные крыши, на осиновые лемеха соборной церкви в детинце осыпалась золотая небесная пыль. Эх, как сердце-то воспрянуло!.. Да-да, Сам Господь Саваоф узрел очми наши бедовые страсти и явился в помощь.
Епифаний поясно поклонился солнцу, и бабье щекастое лицо его сразу просохло от слезы и осветилось безмятежной улыбкой.
А по слободке, будто очнувшись, уже заспешили десятские с батогами и вощагами; они били в гулкие тулумбасы, сзывали весь люд Пустозерска на площадь к плахе: де, зрите, христовенькие, впитывайте досюльную науку; добросерден царь-государь, но ворога руського, всякого неуступчивого, шаткого человека, а особливо еретика, припекает лютой казнью.
У кабака, напротив мирской изобки, был плотно утоптан снег, и в середке круга лежала палаческая плаха – обычная толстая лиственничная колода для разделки оленьих туш, сейчас вызволенная из амбара таможенным целовальником на свет Божий; в нее вогнана секира с коротким топорищем, но сам кат куда-то подевался, видно, таился в земской избе, чтобы зря не мозолить глаза людям; станут пялиться, как на седьмиглавое чудище, поедающее малых детей, да тайком сплевывать с презрением в снег, а каждый такой плевок для Ивашки Светеныша – будто пуля из винтованного карабина... «Вы с чарою ко мне, поклонитесь низко, дьяволы, дак я вам за близкого друга стану и всяко поспособствую в вашей печали», – каждый раз думает кат, спиною ощущая брезгливость мира, и неясный испуг, и виноватость, и досаду.
...С десяток стрельцов, свободных от вахты, топтались ватажкой, плели басни и высматривали воеводу, сотника Ларивона Ярцева и полуголову Елагина, первого затейщика казни.
Старца подвели к плахе. Он взглянул на топор, решил с покорством: значит, быть тому, сымут голову, как репку. Душе-то без препон отлетать. Прими, Господи, раба своего!
Из кружечного двора вышел кабацкий целовальник Семейко Петухов, подал Епифанию крюк водки: де, выпей перед смертью, не так страшно помирать. Старец осенил служку кипарисовым крестом, не сымая его с шеи, и молча отвернулся. Пристыженный целовальник не ушел в кабак, но остался на пороге, сложив руки на фартуке, подвязанном под самую грудь; лицо Петухова лоснилось от избяного тепла и излучало ту полноту жизни, кою отбывает на земле сговорчивый, неотбойчивый мужик-смирняга...
От осыпных изб уже вели остальных: первым шел распопа, камчатная рубаха, несмотря на мороз, рассупонена, гайтан с крестом болтался наруже, как-то криво, прикрывая сердце, борода пушилась и сейчас отчего-то переливалась огняно, а в бычьих, дерзких выставленных глазах искрилась отчаянная насмешка. Лазарь был на голову выше остальных, такая ходуля, и, как отпадая от сотоварищей, шел наособину, целиною, тяжело, с хрустом проминая снег, будто лось, и заломив за спину руки. Следом тащился сухой, точно будылина перестоялая, весь в черном, с испитым прозрачным лицом, еще не оправившийся от прежней казни раздьякон Федор; он косоватенько таращил сизые глаза, шмыгал утиным носом и вроде бы не видел света Божьего; его кривая тощая бороденка неопрятно скрутилась, подол зимней ряски волочился по бродной глубокой тропе. Замыкал несчастную ватажку бывый протопоп Аввакум: костистый, с прямой спиною, в темно-синем кафтане, подпоясанном пеньковой веревкой, но простоволосый, он любопытно простреливал взором слободку, будто намечал побег, и близоруко щурился, когда солнечный бедный луч, выбившись из-за башен детинца, слепил глаза.
«... Будьте же стойки в вере, не упадайте духом, христовенькие! – с нетерпением всхлипнул Аввакум, поравнявшись с толпою, и голос его прервался, дал петуха. Насиделся в застенке, родимый, намолчался, говорун, в юзах, и ныне слова жгли язык круче красного перца; челобитья и многие грамотки к детям духовным, рассылаемые по весям, словно в темное ущельице упадали, беззвучные, как глухариное перо, и редко с каким спопутьем доходили обратные утешительные вестки: де, ожгло, проняло, укрепило сердце, де, кланяюсь тебе, батько, до сырой земли. Из ямы памятки отсылать – это будто в продух в стене вопить, в снежную замятель за стеною, где на сотни верст погибельная окоченевшая тундра... А тут живые люди толпились, терзаемые сомнениями, толкалось стадо без пастыря, и всех надобно скорее приободрить, наставить на путь истинный, пока не заткнули язык. Весело учить-то, ой весело, до счастливой слезы в очах! Аввакум порывисто заслонил лицо руками, будто плеснул молодильной воды пригоршню, и, освободившись от грудного хрипа, уже звонко вскричал и трубно, не глядя в сторону воеводы и воинской спиры, опершейся задумчиво на бердыши: – Христос никониянам не царь! Не-е!.. Так далеко сблудили они, что уже не вылезть из ямы той. Вот оно как, ребятки. У них антихрист царь, с круглыма рожки. Только дайте нам срок!.. Во Апокалипсисе писано: выедет на коне белом Отец и царя того с лжепророки в огонь всадит живых. Потом и диавола следом. Да искипят во пламени, яко слюна, столько и жили, собаки. И память по них будет развеяна, как прах... Ишь, пристрастились блудить по Писанию, да и нас толкают в погибель. Только поддайся им... Ныне-то войском многим и крепятся лишь, да будет войско то побито на месте, зововом Армагеддон. И до общего воскресения не оживут они: телеса их птицы небесные и звери земные есть станут. Толсты гораздо, брюхатые свиньи, есть над чем пожировать. Пускай нынче бранят Христа, а нас мучат и губят! Отольются медведю коровьи слезы. А вы, миленькие, еще потешитесь над има, егда на суд-то призовут...»
Новый воевода – белобрысый, низкорослый, в епанче, подбитой голубым песцом, крохотное личико с кулак утонуло под лисьим картузом – ухмылялся безгневно, призамглив карие глаза, попыхивал фарфоровой трубочкой, глубоко пия табаку, и потирал меховой рукавкой хваченный морозцем нос... Пусть потешится, смутьян, не то раскаленное сердце само себя пожрет; подохнет, алгимей, ранее плахи. Вишь вот, шкварчит человек, ровно сало в саламате, сам из себя норовит выскочить, как карась на сковороде, и уже доволен не тем, что слушают его мужики, ковыряя в носу, но что дозволяют рот открыть власти, а значит, страшатся иль почитают его... Будьте милостивы – и зачтется! Не в Писании ли сказано? Брань на вороту не виснет...
Григорий Неелов скашивал взгляд, терпеливо выжидая, когда изольется еретик, опустошится, как пробитая пулей винная баклага. Прежний же воевода стоял одесную, понурив чугунно-синее, какое-то мертвецкое лицо, и меланхолично, точно опоенный снадобьем, крутил пышный, срыжа, ус; вопли Аввакума доставали московского дворянина и мучили душу. Предстояло возвращаться в престольную, а там, видать по всему, новые порядки наставали, другие уховерты с лисьими повадками и без Бога в душе уже полонили Верх и навряд ли дадут ровной жизни Ивану Саввичу Неелову... Стремянный Любим Ванюков косолапо топтался позади бывшего воеводы, весь набитый жаром, пытался раздернуть ворот оленьей малки и жалел иль себя, что так тепло срядился, иль давнего знакомца, с коим вдруг пришлось встретиться на краю света. Любим думал лениво, отпехиваясь сердцем от пугающих, жалящих слов протопопа, которые, конечно, назначались кому-то иному, оставшемуся в Руси. А его, Любима, дело служивое, тяни лямку до смерти и не упрямься; он губителям не потатчик, он – царев слуга, и Господь не требует от него той чести, чтобы стремянный подставил голову под топор за двоеперстие, но чтобы сложил ее за Бога, царя и отечество... Но что эти-то медлят? И без государевой воли за одни лишь угрозливые речи рви щипцами язык пустосвяту под самый корень, чтобы и другим неповадно, – и будешь всегда прав.
Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру... Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань... Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни...
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.
К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет... Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем...
– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.
Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и положил в зепь...
Тем же днем раздьякону Федору вторично резали язык и отсекли половину ладони. А юрода Киприяна Нагого, что сына напророчил государыне, вздернули на Виселичном мысу, где прежде вешали мятежных карачеев.