Глава третья
Сиротей, горюшицы, посохи православия, крепко же вас запечатал помутившийся царь, за сердитые засовы спрятал, почитай, на краю земли замкнул под самый бок сатанинским вихорям, чтобы ни одного жалостного словечка не досталось вашему черствеющему слуху; страдники, мытари, нищенки подорожные, по крохам сбирающие Божьих словес в пустеющую суму, чтобы после и скормить щедрой горстью страждущим голубям, что вовсе сникли в бесовском полоне... За что вам страсти-то экие! – невольно воскликнешь, читая длинный столбец испытаний.
Не душегубцы же, не тати лесовые, не лихоимцы и не воры, не порубежные разбойники, прибежавшие за дуваном с чужой стороны, не изменщики русскому столу и не ископытники веры Христовой подпали под государеву лютость, но самые-то закоренелые, от земли и праха священцы, и трудники, и чернцы, и посадские ремественные люди, и купцы, и бояре, всякого чину христовенькие, кому стыдно перейти отцовы заветы, несмотря на сладкий обещанный кус и на тихое безмятежное быванье. Вроде бы переступи лишь преграду, что не толще травяной былки, и будто от приворотного корня, от кудес-зелья вдруг перевернет тебя, переиначит, и станешь ты уже не обычным русским человеком, но козлищем поганым, от коего сразу все отворотятся... Ми-лень-ки-е, да по то и гонят вас изгоном, и вздымают на дыбу, и отсекают перста, и языки, и уши, и сажают в студеную воду иль в ярое полымя, чтобы жаром древесным пропечь насквозь, а после развеять по ветру всякое напоминание, – что от каждого вашего шага и испытующего слова возбуждается в народе тускнеющая русскость, которая из стада бессловесных овец, слепо уткнувшихся в мать – сыру землю, строит жертвенные рати; чувство родины, что источаете вы с каждым дыханием своим, куда опаснее для новопередельцев безжалостного агарянского меча.
Как иудеи однажды подточили хазар и коварно растерли под спудом Талмуда великое царство, так и костельники-папежники, залучив древнюю сию науку себе в подпорку, решили Русь расшатать, испроточить без войн и оружия, но лишь проникнув во всякое хлебное и властное место, где дух православия, побитый молью сребролюбия, по обыкновению, шаток. Вот и русский служивый оказался особенно поклончив и податлив к скверне именно при Дворе, при Теремных палатах, где не ум в цене и не душа Божья, но родословье, тугая мошна, лесть и хитрословие...
...И здесь, в стране полуночной, у самого черта под пазухой, не убоясь скверны его любодейской, укоренились православные людишки; да так ладно коротают век, будто под Ливанской смоковницей, овеваемые нардом и фимиамом; приткнулись на куличиках, да и не охают, не льют занапрасных слез о своем житье. Сколь она уживчива и приимчива, кость русская; на льду и камени, как Господь завещал, пустит росток и ко времени цвет даст, а после и семя сронит в будто бы неродящую почву, и нету переводу русскому человеку из веку в век в самом-то отчаянном, забытом Богом кугу. Иной кто из похвалебных земель, кто своею славою кичится сто раз на дню: де, какой он деятельный и устроистый, случись волею судеб оказаться в Пустозерской слободке на второй седмице иль отдал бы Господу душу, исчах от тоски иль пустился бы назад в бега, чтобы никогда более не видать снежной могилы, в которой однажды угрелся податливый и смиренный славянин: живет, сердешный, не тужит да приговаривает: де, как тут ему преславно и сугревисто и другой-то земли, роднее этой, нигде в мире не сыскать...
Эх, Пустозерская слободка, хвалить тебя, не перехвалить, не станет тут перебора; ты – камень-одинец посреди немеряной землицы; кормовой фонарь лодейный для полуночных народцев; замок и ключ от ясачной Сибири; могила для опальных; вешка путевая у студеного лукоморья; затейное место для охочих к дороге служивых людей; постой и прислон поморянам, для кого тундра – милая родина; царева сторожа от гулящих воров и лихих карачеев... Будет лет сто тому, как спустились усть-цылема из своей слободки в понизовья Печоры, отыскивая хлебных мест, остолбились у Пустого озера и получили от Грозного тарханные грамоты на владение землею; вроде бы и лихо, остудно заволочье – мхи да вода, но приманчиво, обавно и прибыльно.
Рыбы в озерах и в реке – кипит, кажется, забрось берестяную коробейку, потяни к себе, и будет полна она омулем, и сигом, и нельмою, и семгою, и сельдями всякими; песец голубой и белый, горностай и лиса-сиводушка жируют прямо за ближним веретьем, притираются ко дворам, разбойники, зорят погост и скотиньи ямы с падалью, только не ленись ставить кулемки и западни, а заяц-глупец сам в горсть спешит; в море опять же подайся, ежли не трусишь воды, – там морж сальный у припая на лежбищах, бери его хоть на затин, всадив спицу в зашеек, ежли надеешься на силу свою и на судьбу, а хочешь – пулею; задумал сердечную отвагу унять – бери белого медведя на рогатину, сам прибредет из любопытства и голода к твоему огнищу; а сколько птицы прилетной в осотах по лайдам – ой-ой!..
Турни лишь – подымется, встанет на крыло – неба не видать; а ягоды-морошки моря разливанные желтые; и гриб пыщится в ере, дуется выше болотных деревьев, издалека виден алыми своими куполами; а по всей большеземельской тундре до самого Камня и далее, до остяков, до Тазовской губы, кочует смирная самоядь и за самые лишние для безрадостной жизни бобошки из меди и стекла и за шелковые ленты натащит из чума и пушнины, и рыбьего зуба, и пыжиков, и оленьих постелей, а коли ружьем поманишь инородца, то за него мехов выложит стопу выше винтовки. Чего таить, сладкое, гульливое, пространное, заманное и прибыльное то место, и Грозный государь живо смекнул, что здесь и быть замку для вольных пока окраин, и повелел срубить острожек и поставить стрелецкую вахту, чтобы неповадно стало чужакам разевать рот на крепко запертые сундуки. Осеклась Русь, отметилась таможенной заставой у притяжливых берегов, где солнце проваливается навсегда за ближние ропаки, как в чан со смолою, и тогда старуха-скорбея, притворившись молодой девкой, вдруг притрется к боку незадачливого становщика-зверобоя и скоро вынет у него все зубы, выточит по телу язвы и выцедит по капле кровь огненными поцелуями, похожими на палаческие печати...
...Уж и глаза не разомкнуть мне, словно бы ресницы склеились от ночной слезы. Кукушица я горькая, запобедная головушка, разнесчастный, распоследний горький человечишко, грязь худая; и куда мне к Богу-то в прислон с моими незамоленными грехами?
...Истомно? Тяжко? Тошно?
...Качает, качает Аввакума, как на шитике в непогодь на речной волне: то вздымет в занебесье, то опустит в провалище, почитай, на самое дно, и воздух тогда перехватит, и от натуги в ушах звень. Потом и просверк солнечный в голове, и гром будто из пищалицы стрельнет, и тело вдруг станет легким, как лебяжье перо, а каждый звук раскатисто-пространным, отдающимся эхом во всяком закоулке головы. Значит, жив, просвирка, головнюшка от былого пожара, тлеешь, таешь на ветру, и еще ой какой огонь можно раздуть от тебя, лишь подсыпь сухого трута и бересты.
Дай Бог памяти, десятый день без выти, и с того времени, как завалился в тоске на лежанку, перейдя с лавки, и печь не топлена. Четки проваливаются в ослабевшей пясти, немеющие пальцы, истерзанные студливой дрожью, уже не могут перебрать узелки лествицы, и одеревеневший язык в сухой гортани распух, не может прочесть Псалтыри, что вся в памяти, будто высечена под крышкой ледяного лба, лишь беги по ней внутренним взглядом. Эк, сколько всякой дряни скопилось в одном человечишке, в поганой его утробе, и никак не изыдет вон, чтобы лишь душа сияла Вифлеемской звездою в чистой груди, как в праздничной белой горнице.
...А на воле хивус задувает, ветер-морянин со снегом-сечкою, и тот снег, твердый, как пашено, сурово лепит в лицо путнику сердитой пригоршней, пытаясь высечь из шкуры кровавый морс. Упаси Господи угодить в такую непогодушку середь тундры без прислону и огня, да без вожата?я-самоеда, да без житейской науки; ложись сразу, не мучаясь понапрасну, и помирай как звали, с молитвою на устах; найдут коли, значит, счастие улыбнулось, верно, не судьба околевать без причастия; а не наткнутся с утра, так псецы выедят каждую мясинку, а остальное растащат тундровые пеструшки по своим норам. Все на земле-матери в пользу, все в толк, и даже от самого поганого человечка вдруг сыскивается по его смерти свой смысл.
...Изобка покряхтывает, как суденко на взводне, как голбец колдуна под напором кладбищенских мертвецов, но терпит, милая, не дает ветру раскатать себя по бревнышку, меня щадит; срубец старый, бобыльский, ставлен высоко на клети, такой не натопишь даже и в летний-то день, и в пазья, откуда выпал мох, давно утекло последнее тепло; в подоконья и на порожек низенькой двери, куда можно войти, лишь согнувшись, навеяло снегу и намерзли у соломенных обвязок ледяные катыхи.
И все же дом а не тюремка. Когда везли-то в Пустозерск, то постоем мыслилась яма земляная в остроге, затвор, застенок. Да вишь ли, в старой тюрьме места свободного не сыскалось, а новую, что мыслили для раскольников загодя ладить по указу самого государя, еще не затеяли; устьцилема заартачились, ко времени не приплавили мужики в слободку строевого леса.
Одному-то в хиже как сладко-о... Хоть и верещит душа-то по-щенячьи, ждет близкого гостя. Нет бы навестить, не переломятся же, верно? Ну, наорал, накричал с сердца, так ведь я – протопоп, пестун вам, бать-ко-о! После-то уреветеся, как сдохну. А печь-то насты-ла-а... Уронишь на испод ладонь и словно покойника тронешь: даже сквозь оленью полсть пробивается гранитный нутряной холод, коченящий всякий уд. Замерзну, зато не сгнию, запаху не будет, – посмеялся Аввакум над собою. Хотел повернуться на другой бок, да раздумал. Настропалил ухо, насторожился. И неуж намолил? Ровно бы поветные ворота сбрякали? Отец Епифаний спохватился, батьку зажалел? Иль пивной котел Лазарь вошел в ум, бросил пьянку и жену свою Домницу пощадил наконец? Сердешная, с младенцем на руках приползла следом и сейчас бродит меж дворов, просит милостыньку. Хлеба-то распопе Лазарю давают полтора фунта на день да квасу бурак, чем семью доводить? Зато на винище находит алтын, черт поганый, чтобы черева окаянные нажечь. Уверяет: де, не проклято вино, а проклято пианство. Совсем Бога забыл.
...Да нет, то, однако, ветер всхлопал, и зовут его туземцы – хивус. Слыхал от бывалых людей, есть такая земля басурманская, откуда ковры шемаханские, шелка да узюм везут на Русь: Хива прозывается. А этот хивус прямиком на Хиву холодом тянет, хочет остудить неверных, привесть в чувство. Да, знать, их и пулей ко Христу не поклонить.
...Иль смерть с косою вошла на мост? Ей никакие переграды не помеха; вон шлепает ступисто, с оттягом, как олень по болотной жиже. Да нет, право, помстилось; смерть – та ходит на пальцах, без бряку-гряку, но лишь тяжкий вздох пройдет по избе, да на тябле загнется огонек елейницы и потухнет, и невидимая рука вдруг задернет ширинку на образах, и сизый клок пара выпорхнет из полуоткрытой черной ямки, закутанной в бороду, обволакивая сиротскую отлетающую душу.
...Мар-ков-на-а! Совсем ослаб твой протопоп. Екнуло ли у тебя в груди? Уж печи не топлю сколькой день, вроде бы дров жалею. Да и какие тут, сердешная, дровишки? Лес-то рахитный, тощой, едва над мхами выпрастывается, ни тепла от него, ни пыла. С осени не запас, призаленился, все в Москву метил в обрат, а сейчас вот обложился постелями и дую в кулак, да на сажном потолке выглядываю вестки от верных. Воплю: царь-государь, смилуйся, не держи зла на сердце. Ежли и болтал на Усть-Цылме народу: де, постричь тебя надо, бедного, де, накудесил ты много, горюн, так от любви к тебе молил на благое дело, чтобы все холопишки по тебе всплакали. Помрешь коли, то и поздно жалеть будет, сведут тебя во ад... А и то, свет-царь, время тебе покаяться. Люблю я тебя, право; иной-то тебе так прямо не скажет, но все лижут тебя, да уж и всего слизали, и душа твоя почернела, как березовый гриб. Ты ведь, Михайлович, русак, посмотри-тко в пазуху-то у себя, царь христианский. Всех ли христиан тех любишь? Еретиков никониан токмо любишь, а нас, православных христиан, мучишь. Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо. Время и тебе покаяться, понеже любит Господь Бог покаяние. Хощешь ли ин путь тебе покажу?..
...Чу! Шаги все ближе и ближе. Кто-то впотемни зашарил рукою по двери, наискивая скобу. Наверное, заблудился. С грохотом упали решета на мосту. Послышался испуганный вскрик: «Тьфу-тьфу, русяй... бачко... русяй, помози крестивому...» Аввакумова голова напухла, вся в жару, ровно бы распирает изнутри густым суслом, и в правое ухо перекинулся комариный писк. С ума можно сойти. От натока ли крови намерещился бред?
Да нет, дверь приоткрылась, в изобку втиснулся гость, запорошенный снегом; на малице и на голове целые сугробы; не отряхнулся на повети, лешак, а так и затянулся в жило. С грохотом сбросил с плеча, как лиственничный комель, мороженую рыбу нельму. Аввакум с трудом свесил голову. Не блазнит ли? Да нет, явился незваный гость, самоядский старшинка Пайга Тассый, да не с пустыми руками, с гостинцем. Встряхнулся у порога по-собачьи. Волос смоляной, тугим хохлом, лицо бронзовое, скуластое, слегка битое оспой, под губами реденькая бороденка, сам коротконог, но сколочен крепко. Карие глазки масляно блестят. Поди, штоф с утра опрокинул ясачный старшинка, но его на пол и оглоблей не сронить. Так и будет до вечера слоняться по гостям, сшибая чарку вина и повторяя: «Ой, пить хочу», а после упадет в сенях своей избы и проспит на полу до утра сном младенца.
– Крестивой ты иль поганый? – Аввакум едва ворочал языком.
– Крестивой, бачка. Сама ходит, в церковь ходит, поп целуит, – угодливо закивал старшинка и поспешно достал из-за ворота малицы оловянный крестик, приложил к губам.
– Блюди обычай православный, не отклоняйся, темный ты человек. Иль забыл, куда пришел? Вон образа-то...
Старшинка поклонился в красный угол, перевел взгляд на сосыланного. Лицо у того землисто-синее, как слепленное из глины, глаза сметанные, с синяками в обочьях. Принюхался самоед: в избе свежо, ветер морозный гуляет, печным дымом и не пахнет, знать, давно не топлено. Люб старшинке такой воздух, как в тундре. И старшинка трое дён не разжигал печи; душно ему в избе, и ночует Пайга Тассый на заулке в чуме. Как бы ладно сейчас посидеть с Божьим человеком за косушкою вина. А еще лучше молча побыть за чаркою; тяни огненную воду, строгай мороженую нельму – сладкая рыба, сама тает во рту; нож острый, блескучий, ловко снует возле губ, снимая тонкую рыбью стружку. Вино опалит гортань, кинется в черева, обоймет сердце радостью, а строганина, оттаяв в животе, сымет горечь и жжение, притушит утробное ворчание. А еще лучше – завалить бы быка да зачерпнуть в брюшине кружку горячей крови... Вон на передызье свернулись в снегу олешки возле нарт, спрятав от хивуса морды. Но бачка молчит: и прочь не гонит, и за стол не зовет. Тяжело дышит, знать, помирать собрался.
– Худая ты, бачка, сапсем худая, – сердобольно сказал старшинка. – Порато сапсем помирай. Инька надо, баба надо, под бок инька, хореем погоняй. Инька жаркий, болезнь сапсем вон.
Старшинка поймал свесившуюся с печи руку Аввакума, тяжелую, холодную, в черных узлах жил, участливо подул на кисть, прижал к потной щеке:
– Поздно тобя инька... Нюки собирай, пожитка собирай. Сапсем спешить надо...
– Куда ты меня тянешь, крестивой? – Голос у Аввакума дрогнул.
– Помирай нада... Где инька мой лежит. Повезу на олешках. Хороший был баба, сладко кутак погоняй. Шибко любил... Там помирай.
– Поди ты прочь-ту, нехристь! – возмутился Аввакум, кровь кинулась в голову. Но едва ворочал деревянным языком. – Сыч старый, я еще тебя переживу. – Хотел приподняться на локтях, но в затылке страшно так ударило чугунным пестом, в глазах пошли круги; простонал протопоп, свалился на спину, на лбу высыпала испарина. Скосил глаза – самоед виновато моргал разбежистыми карими глазенками, словно он-то и был виновен в болезни хозяина. Участливый человек, сердобольный, готов хворь бачки на себя перенять; сегодня Пайга Тассый много будет кланяться Нуме, просить у своего бога здоровья бачке; старшинка украдчиво просунул руку под малицу, погладил за пазухой деревянного божка, обещая сегодня же заколоть олешка и накормить хегу свежим мясом; далеко, долго ему брести к Нуме, устанет, пусть хорошенько попросит за бачку.
Аввакум вдруг смутился, что напрасно обидел самоеда. Повинился хрипло:
– Однако, и верно, что помирать собрался. Смерть не за горами, а за плечами... Поутру жив-здоров бродишь, годов своих не чуя, а ввечеру уж в гробу лежишь... Положи рыбу на стол да помяни меня, крестивой. Хороший ты человек. Прости, коли в чем согрешил пред тобою. Напрасно я на тебя рычал... Вон рундук под порогом, подыми крышку, достань походную баклагу да нацеди себе крюк зелена вина. Потчуйся, потчуйся, крестивой. – Аввакум бормотал, не открывая глаз. Его вновь вскружило и понесло куда-то знобким хивусом, как осенний палый, жухлый лист. – Да слышь, крестивой, веди братьев моих верных Лазаря и Епифания. Скажи: протопоп зовет на поминки.
Ясачный старшинка опустошил одну стопу, да и другую, крякнул, утер усы и бороду, но рыбу нельму строгать не стал, а вкрадчиво, на одних носках проскользнул по порогу, тихо прикрыл дверь.
«Что это я, прихильник? И взаболь помирать собрался?» – удивился протопоп, и душа его решительно восстала, взбунтовалась; Аввакум вздумал спуститься с печи, он даже с усильем перекатился на живот и вдруг забылся накоротко в тонком сне. И, что не приключалось с ним ранее, он увидел самого себя не смятенным крохотным рабичишкою, червем земляным, отягощенным грехами, но великаном, пред которым и сам Святогор стал бы не более медяного жука, что копошится в малиннике. Плоть Аввакума до того расширилась, что заняла собою всю поднебесную. А в это время слух протопопа был остр; отерпшие, натекшие чугунной тяжестью пальцы все пытались перебрать узелки лествицы, и Исусова молитва сама собою бессловесно струилась в голове, прозрачная и льдистая, как родник-студенец...
Тут на повети спроговорило, ходуном заходили половицы под валкими шагами, не чинясь, с оттягом всхлопала дверь.
– Кто тут у нас запомирал? – загрохотал бас распопы Лазаря. Он увидел жбанец на столе и – прямиком к нему, нацедил крюк, пригнул на лоб. – Право, святая вода, – бормотнул, – сразу жар оттягает.
– Ой, да на кого ты нас спокинул, отец богоданный, кукушица горемычная... Да как мы станем без тебя век коротать, – заголосила Домнушка, прибежавшая в избу следом за мужем; прижалась к руке Аввакума, обвисшей с печи, и давай поливать слезами.
– Будет реветь-то, корова! – И вдруг воспел Лазарь: – Радуй-ся, радуй-ся, сын ко Отцу потек... Ишь, сбежал, нас не спросяся. – Лазарь неуклюже полез на печь, даже не скинув оленьего совика, сам громоздкий, как платяной шаф. Неловко оперся о полатный брус, сопел жарко, никак не мог взгромоздиться наверх; экий потапыч, лесной хозяин, медведко, середка зимы вылезший из берлоги да и угодивший в человечье жило. От него несло сивухою, как из винной бочки. Лазарь перекатил Аввакума на спину, всмотрелся в лицо.
– Дай свету, отче, – велел чернцу.
Епифаний запалил лучину, подал Лазарю. Распопа поводил огнем, расчуяв подвох, раз и другой с оттягом хлестнул беспамятного по щекам.
– Будет блажить-то... Ошавило с голодухи. Эка костомаха, еще и нас переживет, – загорготал, как добрый жеребец, спрыгнул с приступка и – скорей к баклажке. – Собирались поминать, да горе радостью покрылось. Выпьем за здравие батьки Аввакума. Пусть век огнем горит, век шает да век в могилке не гниет... Епифаний, чего ревешь белугою? Утрися да прими на грудь. Единая да не повредит...
– Аввакумушко, очнися, – прошелестело над ухом влажно, певуче, и мягкая бабья ладонь легла на лоб, чтобы унять жар... Господи, да неуж Настасья Марковна? Откуда взялася, благоверная, не убоялась тундр злых и примчалась на зовы за тыщу поприщ? Мар-ков-на-а... мать детей моих... Было лихо открывать глаза; так сладко, оказывается, слушать плачи по себе. – Вожата?й верный, ключка подпиральная, не спокинь сирых в остатний час.
Через силу приподнял каменные веки, над лицом елозила колючая остистая борода Епифания, в мятом рыхлом лице, во многих бороздках его скопилась соленая влага. Инок упирался в лежанку, приподымал голову протопопа, подкладывал пухлую ладонь под затылок, и это прикосновение было тоже приятно Аввакуму. Но ерестливый, своевольный, сутырный человек постоянно дежурил в Аввакуме и при всяком вздорном случае восставал в нем.
– Поститва любит сердитых. Да и ты, батько, свой черед знай. Не утекай в царствие бессмертных, нас не спросяся, – увещевал Епифаний.
– Ага... Тебя забыл спросить, – фыркнул Аввакум, и жесткие усы его по-кошачьи вздернулись. – Вам бы только пить. Вы и живых пропивать готовы. Свою-то душу давно заложили дьяволу. – Аввакум спихнул Епифания, свесил голову с печи. – И ты, распопа, мать твою в рогозницу. И не боишься, ежли я тебе на чепь посажу?
– Ха-ха-ха! Бать-ко-о! Ожил? Вот и не мешай поминать раба Божия Аввакума. Сиживали, сердешный, и мы на чепи. И нас не медом потчевали. Да скажу тебе: лучше с чаркою на чепи, чем тверезым на печи... Заколел ты, жалконький, посинел, как наважка у иордани, – балагурил распопа, не позабывая меж тем приложиться к чаре. Один расселся на лавке, разложив локти по столешне, как волостной писарь иль подьячий из расправы, верша суд.
У Лазаря глаза лупастые, бледно-серые, лицо мясистое, багровое, и кудлатая борода тугим ожерельем, как бы споднизу, подпирает лицо, приоткидывает его назад. Ой, распопа, ой, атаман, тебе бы кистень в руки – да айда на Волгу. Раздолье там. Слыхать, голытьба заподымалась в тех местах, шальные головы у разбойников в почете.
– Ты не шути, баловень. Больно балуешь, как острастки-то не знаешь, – оборвала жена Домница, набравшись храбрости; так и остоялась голубица у двери, не смея матицу перейти. – Ты взаболь запомирал иль сдуровал? – обратилась к протопопу; ее рыжеватенькое бледное личико перекосилось, и разбежистые глазенки остекленели в тревоге. Но так и не дождалась голубеюшка ответа. Протопоп лишь смерил ее верхним скользящим взглядом и снова перевел глаза в передний угол, где пировал распопа.
– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой, – гудел Лазарь трубно, сладко причмокивал и строил губами дудочку. – Душа у нашего батьки вельми жалостливая, течет, яко воск свечной. Почуял, что распопе худо, у Лазаря нутро горит, и – поноровил...
– Иди ты прочь, кутейник! – грозно вскричал Аввакум и осторожно полез с печи, скрывая улыбку. – Вот ужо подрежут тебе язык...
– Пойдем, пойдем, братушко, подальше от греха, пока бичом не погнали.
Епифаний договорил шепотком и, ухватив Лазаря за локоть, потянул от трапезы. И странное дело, распопа не упирался, готовно снялся из-за стола, опасливо поглядывая на Аввакума. Тот, кряхтя, стоял у печи спиною к гостям и вроде бы ожидал с нетерпением, когда уйдут из избы.
А самому так хотелось остановить верных, поведать о диковинном видении; да нет, поостерегся, ведь решат упрямцы, де, гордец я, возомнил себя Христом Богом, да и надсмеются.
И вот стихло в доме. Лишь ветер за стенами подгуживает, еще более распалившись к ночи. На ватных ногах сбродил Аввакум на поветь, притащил беремце корявых березовых дровец (не дрова – горе), растопил печь. Дым густо повалил из чела, сизыми волнами растекся по жилу, пока растерянно тыкаясь во всякий угол, и вот белесой струей потянул в открытый продух в стене да в черную дыру дымницы и в приоткрытые двери, но скоро устоялся под закопченным потолком колышащейся сиреневой пеленою. Откашлялся Аввакум, сиротски неприкаянно побродил по избе, шаркая калишками, испил из бурака квасу, принял густой налимьей ушицы, превратившейся в рыбий холодец. А сон-то из ума нейдет, и так жалко утратить его в череде дней, ибо вещий он, взаправдашний, сон-потаковщик, что и нищую бражную душу, уснувшую во гресех, – и ту возвысит и заставит обвисшие усы гордовато пропустить сквозь персты. Царь-от донимает, не дает воздуху глотнуть, а ему Господь разве размысливает такую судьбу? Да нет же, в толпе нагих, блажно орущих, грешных людишек погонит в адовы врата на долгие муки; и куда деваются тогда пиры златокипящие, и лебяжьи крылышки, и поросячьи стегна, и стерляжья ушица, и все богатое имение, что размножилось по всей Руси, и тыщи услужливых челядников? И что же останется от тебя, Михайлович? Да гной, и прах, и возгря, а для души окаянной – муки на тыщу лет.
Аввакум достал из подголовашки писчий снаряд, из земляного ореха навел чернил, подточил гусиную тростку – и вот тебе занятие! Помоляся, остерегай царя от новых неверных шагов:
«... И изнемог я уже не ядши дней десять или больше. И от дрожи той нашел на меня мыт. И лежу на одре моем и зазираю себя, только по четкам молитвы считаю, и Божьим благоволением распространился язык мой, и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, и руки и ноги велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь...
...Видишь ли, самодержавие? Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю; ты от здешнего своего царства в вечный дом свой пошедше, только возьмешь гроб и саван, я же, принуждением вашим, не сподобляся савана и гроба, но нагие кости мои псами с птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну, и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь – Бог мне дал...»
В ратовище бердыша, будто невзначай оставленного на повети стрельцом, была выдолблена рукою старца Епифания склышечка (такой уж он рукодельник), и в эту ухоронку поместил Аввакум писёмко государю, вогнал в пазье крышечку и залил рыбьим клеем. Вот и готова посылка на Русь. Только бы до престольной донесть, а там искренние православные найдут пути до царевых ушей.
...Господи, помози мне, грешному!