Глава вторая
В конце марта в седьмом часу дня пришел в боярскую усадьбу Морозовых соловецкий келарь Феоктист. Решил брата повидать. (Таился-то юрод вроде бы в глубоком схороне за высокими стенами, однако вся Москва ведала, что у боярони Морозовой скрылся: но патриаршьи власти медлили, не забирали беглеца; знать, ждали своего часа.)
Иван Глебович с неразлучным карлою только что вернулись из царского похода в Троицкий монастырь, ради субботнего дня намылись в баньке, приняли по чаре романеи и уселись играть в тавлеи. Феодор упрямо торчал за спиной карлы, дышал тому в затылок, суписто дозирал за игроками, презирая мирскую забаву; бояроня не утерпела, спустилась из светлицы, соскучившись по сыну, не сводила с него любовного взгляда. Прямо на глазах матерел Иванушко и не по годам рано уже обрядился в легкую шелковистую бороду.
Карла легко дурил хозяина, объегоривал всякий раз, умело ставил кулемки и пасти на пути шашек господина, далеко проникал в игру. Но Иван с улыбкою, без обиды и жесточи принимал поражения, не порол горячки, не скидывал на пол шашечницу и не отправлял обидчика на порку в хлевище.
– Нет, не быть мыши лисою, Иван Глебович, как ни пыхти, – травил карла юношу и возводил очи горе, не скрывая насмешек. – Да ты не переживай, стольник. Эка беда. Скоро окольничим станешь, лупить меня будешь батожьем... Не все тебе радость, но и мне крохи. Эх, парень, век бы веселился, кабы горя не знал. Дал Бог ума палату, да не в тую голову...
В год с шутовской свадьбы переменился Захарка, обмужичел: ныне волосы серебристо-седым бобром, глаза черемховой темени вылупились, норовят вылиться из обочий и будто всегда полны печальных слез, тонкие губы в язвительном изломе.
И дернуло же Феодора поддеть Захарку. Не любил он шута и ждал в дом напасти.
– Ты, карла, случаем, не Данилки Жида кровь? Он царя лечит, а от самого за версту смертью пахнет.
– Монах в сс... штанах. Отойди со спины. Сгинь, урод. Не люблю, когда в затылок дышат, – огрызнулся Захарка. Во все дни у карлы с Феодором грызня. – Кабы был его сын, так не здесь и сидел с моим умом, а на твоей шее. Жиды-то не чета вам. Знали, за што Христа продать. Они из г... калачик слепят да вам и скормят. А вы только серки в кусты, уроды.
– Это ты урод! – вскипел Феодор, побелел губами. – А я – юрод Христа ради! Таких лягушек, как ты, святой старец Пафнутий приказывал еще в зыбке придушивать.
– И души... Души, изверг! – Карла вытянул шею, притворно всхлипнул, исподтишка подмигивая барину.
– Ну, будет вам собачиться, – грустно одернул молодой хозяин и закручинился взглядом. – Пошто вас мир-то не берет? Божьи же люди, а разбрелись. Знать, не любите меня.
– Уймись, Захарка. Выдрать бы тебя как Сидорову козу, да жалко. Ребенок ведь. Слушать вас тошно, – строго рассудила Федосья Прокопьевна и поднялась к себе.
Карла же подумал, провожая взглядом вдову: «Прими в постель-то, тамо покажу робенка».
Феодор ворчал, не отступался от карлы, донимал малого:
– Мосол ты собачий. Бога-то позабыл, дак хоть молодого хозяина чти. Кормит ведь, поит. И ты хорош, Иван Глебович, вконец расповадил шута, забыл сказать: кому Россия не мать, тому и Бог не отец.
Одевши мирское платье, вроде бы стал Феодор для юного барича комнатным дядькою заместо прежнего Бажена (Царствие ему Небесное).
– Мне сатана отец! – оскалившись, радостно подхватился карла. – Я многих к нему спровадил в друзьяки. Вот и боярина Семена Лукьяновича Стрешнева схитил от Бога; угодил бедный за чародейство в Ферапонтово в шахмат играть с балдою Никоном. За горло-то, поди, вцепились, не разнять.
– Ты лучше прежнего хозяина Хитрова сошли куда подале, – посоветовал юрод.
– Не... Его нельзя. Богдан у государя великий откуп знает. Иль не слыхали?
– Сюда-то по чью душу заслан, признавайся? – потребовал Феодор.
– За тобою пришел, урод, – вроде бы простодушно ответил карла, но зверино оскалился сахарными зубами. – Топор по тебе давно скучает. Светеныш уж направил...
Болтал Захарка как бы шутейно, но Ивана Глебовича мороз прохватил: понял – не врет шут. И слова Захаркины отчего-то на себя перенял.
– Грешник ты, великий грешник, – овладев собою, кротко молвил Феодор и бережно погладил карлу по бобрику волос. Захарка упрямо отдернул голову, не принял замирения. Юрод сразу зачужился и продолжил сурово: – Я от смерти не бегаю. Для меня смерть-то за праздник. Гляжу на тебя: парень ты с ухват, а кутак с ратовище. Чего злобишься, бедный ты мой? Весь в кутак изошел, оттого и скалишься, похвалебщик, как дверной кобель. И хочется, да цепь неволит.
– И что ты всех учишь? Может, Омера начитался да Платона, Софокла и Эврипида? Иль притч Соломоновых? Так нет ведь... Темень ты барбарейская, честное слово. Хорошо, ежли одолел басню про лисицу да ворону да сказку про Бову-королевича. С тебя и того довольно. Ты и догмат богословных не читывал. Потому и мелешь, бродяга, что Бога видел. Даже сам Моисей видел лишь со спины. Бог есть тайна для всех...
– Иудеи-то Бога никогда не признают в лицо, хоть и за стол с има сядет трапезовать. Они себя лишь чтят. А нам, русичам, Христос – свой брат. Ты Его приветь, не отворотись, Он тут как тут с подмогой...
...Куда, в какое еще руслице ткнулся бы долгий спор, кто знает, но вдруг челядинник впустил в комнату монаха.
Давно не видал Феодор родимого старшего братца, но сразу признал: был Феоктист смугл, сухопар, и даже дорожная выцветшая манатья не скрывала его стати, монаший фиолетовый бархатный колпак, глубоко насаженный по самые разбежистые брови, будто воинская мисюрка, и темно-карие глаза вперились в народ с безлукавной прямотою, словно бы сам архангел вдруг явился за ответом. Лишь портили обличье клочковатая, сседа, бороденка да острый кадык; монах часто сглатывал, точно в гортани пересохло от жажды, и под кожею будто прыгала притаенная мыша. На груди монаха светился наперсный крест из чистого золота, что выдавало в чернце человека с выслугой. Феодор во все глаза смотрел на старшего братца, испытывая перед ним внезапный трепет. Подумал: такие вот апостолы, верные Христовы воины, кочевали по палестинам, возглашая заповеди и страдая за них. Юрод вдруг представил восточную землю, как библейский благоухающий сад, и затосковал по ней. Он поспешил к феоктисту, и они облобызались по монашьему чину, но с особенным родственным чувством. Они так редко виделись, что вроде бы и потерялись внешне друг для друга, но душою-то всегда были неразлучны. Ведь для Христа непорочные сыновья, совсем не знавшие мирских соблазнов, они были кровнее родных...
– Ты благоухаешь святостью, братец, как крин небесный, – сказал Феодор, сымая с груди Феоктиста невидимый дорожный сор и будто случайно касаясь наперсного креста.
– Это о тебе слава по всей земле... А почто ты в мирском? – удивился Феоктист. – Не боишься? Тело спасешь, а душу загубишь...
Монах через плечо юрода неотрывно смотрел на юного хозяина, сразу возлюбя его. В ковровых комнатных ступнях, в алых шелковых шальварах и червчатой котыге из камки, подпоясанной узорчатым наборным поясом, с призатененными грустью медовыми прозрачными глазами, Иван Глебович вдруг напомнил монаху цвет шипичника, случаем угодивший с приречной бережины в городские хоромы. Юноша поймал пристальный взгляд гостя и смутился, потупил взор, ресницы задрожали.
– О всех печешься, а себя попустил, – продолжал разговор Феоктист, с тревогою отстраняясь от брата. – И не боишься, отче?
– Боюсь... Но мне сказали, жди часа. И я жду. – Юрод отступил в глубь комнаты и вдруг, закрыв лицо руками, всхлипнул, отчаянно рванул за ворот однорядки, на пол посыпались путвицы и крючки. Обнажилась впалая землистая грудь с верижным крестом; цепи обвились по чреслам, как змеи. Юрод закашлялся, прикрыл губы горсткой и, младенчески улыбаясь, раскрыл ладонь; в пригоршни распустился розовый цветок.
– Синепупый ты... Совсем синий. Помрешь скоро, – прямо, не чинясь, сказал Феоктист.
– Жду часа, – покорно ответил юрод, не смутившись.
Феоктист крехтонул, почуяв неловкость, перевел беседу.
– Чьих будете? – обратился к карле. – Басурманских земель иль эфиоп, из нашей веры?
– Сукин я сын... выб...док, на репищах подобран, – ухмыльнулся Захарка, и по тому, как прищурился он, свинцовея взглядом, видно было, что с порога невзлюбил соловецкого монаха.
– Ну, прости... Ерестливый ты больно, – и Феоктист, как даве брат его, вдруг погладил Захарку по голове, как малого сына. – Я думал, ты парничок, а ты – мужичок. Сам с кутачок, а нос с пятачок. Не диво ли?.. А бороду-то, мужичок, куда дел?
– Маленькая собачка до старости щенок. Я бы вас, бездельников, на одну веревку повязал да в море кинул...
– Да отчего же бездельники-то?..
– С одним бесом всей ордой ратитесь тыщу лет вместях с бородатым дедкой, и все поклонить не можете. Потому что снаружи смиренны, как овцы, а внутри суть пианицы и бабоблуды...
– Будет тебе дерзить! – прикрикнул молодой хозяин. – Ступай, неслух, в людскую да вели мыленку наново протопить. И матери скажи: де, гость почестный к нам пожаловал, келарь Соловецкого монастыря. Мать любит свежих вестей со стороны.
...Банька хорошо не выстоялась, и, неведомо с чего, заторопился Феоктист, поспешил на угар, хотя и спущен был в гулящую с Соловецкого подворья до утра. В дареной государем карете архимандрита Никанора конюх подвез келаря до усадьбы Морозовых к самым воротам, как князиньку иль дворцового боярина, и вот, утешенный встречею, Феоктист побежал в мыленку, чтобы обиходить себя с долгого пути. Ну и на свежий-то пар да с устали много ли надо? Ошавило монаха, будто палицей; не чуял, бедный, как и с полка свалился да на коленках выполз из предбанника на волю, по плечи окунулся с головою в снежный забой, и так торчал, пока не замурашела грудь и в висках не ознобило. Облевался, но без чужой помощи приполз в храмину, сам белее скатерти, куда и былая осанка подевалась; воистину не хвались, едучи на рать... Братушка давай его обихаживать по поморскому обычаю: клюквы мерзлой в уши, да левую сторону груди натер уксусом, да к вискам приложил моченых соленых огурцов. Бояроне не велел сказывать, чтобы зря не бранила челядинников, что упустили гостя.
...Ну и ожил, слава Тебе, Господи, ожил, да и крюк медовухи принял, и порозовел, сквозь серость щек пробилась сизая испарина.
...Эко, едва на гостях не отдал Богу душу! Торопился в рай, да едва не осрамился. Повалился бы в избушку о чужих краях, вот бы басен напели на Соловках. И засмеялся вдруг Феоктист, и во весь вечер со щек не сходили улыбчивые морщинки, хотя глаза все более косели от вина. С первой же чарки похвалился Феоктист, что ныне он келарь и на Соловках всему голова; и прежде-то, когда стоял в будильщиках, был не седьмая вода на киселе, блюл Христов корабль без проторей и промашек, без ошибки правил по окияну, а ныне всяк чернец у него в горсти и всякий старец на поклоне; де, умный да толковый всегда найдет чем Богу услужить...
Юрод во все глаза смотрел на братца и не узнавал его; назюзюкались с карлою переменных вин, с погребов устала таскать прислуга. Да юный стольник не отставал; и мать, поди, сразу прослышала от слуг о гульбе, и голоса хмельные доносились до мастерской комнаты, где укрылась бояроня с белошвейками; но крепилась Федосья, глаз не показывала в трапезной; де, сыну-то она мати, но не надсмотрщица, на своих ногах парень стоит; де, учить надо было, когда поперек кровати лежал. Вот они, походы-то государевы, легли на сына, как ржа на железо.
...Виночерпий приволок из погребицы бочонок ренского. Феоктист перехватил из его рук баклагу, ловко выбил втулку, налил в ковш вина, зачерпнул наливкою, запрокинул посуду над головою, издаля ловя губами терпкую, багряно-красную струю. Полилось вино на грудь, на камчатную скатерть. Юрод укоризненно взирал на братца, качал головою:
– Чего плещешь? Добро ведь. То кровь Христова, а ты ее, как помои.
Хотел перехватить черпальницу, потянулся через стол – но не сумел.
– Но-но! Убери пакши-ти! Со свиным рылом, да в чужой огород!
– Так его! Так! Перепояшь по ребрам святошу, чтоб проняло! – довольно вскричал карла и глянул на соловецкого монаха как на близкого сродника. Вино такую проказу имеет: иль ссорит без причины, иль роднит без нужды. – Федька-то сел на наши головы, как чирей. И терпеть противно, и сковырнуть больно. Такая зараза.
– Молчи, урод, – прошипел Феодор. И уже со слезами обратился к хозяину: – Иванушка, сынок, ты-то куда смотришь? Дай блудням отбою.
Иван Глебович смутился и от укоризны юрода закрасел еще пуще; на смуглые щеки легла крапивница.
– Прости, святый отче. Для меня гости почетнее отца-матери.
Ой, хорошо – Федосья Прокопьевна не слыхала подобных слов; сгоряча-то отволтузила бы сына лестовкою по плечам.
– Ой, брат ты, брат! – призывал Феодор Феоктиста. – Тогда сыми с груди золотой похвалебный крест. Не этому же учили тебя соловецкие старцы? А я-то кланялся тебе, как Господу, и возгоржался, как отцом.
– Вот и не возгоржайся всякой тварью. Не сотвори себе кумира! Не возжигай масла в кумирнях и не кури нарда и фимиама куклам, что зовутся человецы, бо каждый возжелает отобрать у тебя Бога... А вино, что вино? Из праха да в прах! Я его презираю, вино унижает нас. Оно хуже жидов, что распяли Христа. Те милости дают, денег в рост дают. Петлю затягивают на горле, собаки, – и отпускают. Живи-де. А вино, братец, пострашнее скимена аравийского. Я с ним прежде боролся и всегда буду братися. – Феоктист залпом опустошил новый кубок и последние капли выцедил на маковицу и растер ладонью, как бы напитал льняным маслицем. Лицо монаха свекольно забурело...
– Ты вина не похули! – возразил карла. – Тут я тебе не товарищ. Я с тобой и пить тогда не стану. Без вина Бога не спознаешь. Кишки-то нажгешь, так сразу царствие небесное взвидишь. Как взвоешь поутру с больной-то головы: ой-ей-ей, больше не буду! Дядька-карачун, отпусти меня!
Захарка говорил кощуны и не сводил слезливого взгляда с юрода, будто просил у него казни; а на губах ухмылка плавилась, и два клычка просовываются изо рта, как у мелкого бесенка. Ой, не зря говаривал святый старец Пафнутий: де, подобных уродов надо сразу псам кидать; от них анчутки рождаются, такое поганое семя...
– Может, бросим пить, иль как? – спросил юный стольник. – Отец Феодор взывает. Прислушаемся. Вы гости, я вас не неволю.
– Иль как! – воскликнул Феоктист, поцеловал крест. – Крест еще не затуманился. Пить будем до той поры, пока во все дырки не польется. До поросячьего визга. Давно так дружно не сиживал за столом. В монастыре-то квасу недокислого унесешь из трапезной в келью к себе, медку в него кинешь да хмелю. Настоится – куда с добром. А после-то и пьешь наодинку: одному ой скушно дьявола из кельи гнать. Один в поле не воин... Наливай, карлуша, ниже пояса тебя коленкой. Заснул? Не скучай, Захарка, по вшивой бороде. Я тебе бороду свою пришью... Подымем-ка, братцы, во здравие великого государя с государыней да всего благословенного семейства...
– Я вам за государя пить не дам! Лучше сатану восславьте, за каждое копытце по ковшу, чем рожку лукавому Алексею здоровья желать. – Феодор неожиданно вскочил с лавки, потянул камчатную скатерть на себя вместе с утварью.
Карла глянул на юрода трезво и испытующе, спрыгнул с лавки и скрылся под столом, как мышь.
– С ума сшел? – вскричал Феоктист, перехватил скатерть и потащил в свой край. – Не порть праздника, балабол. Чего мелешь-то, поганый твой рот? Не пил, а вроде как пьяный дурак.
– Он и есть дурак. На лице написано, – засмеялся карла под столом и дернул юрода за полу поддевки. Иван Глебович молчал, не ввязывался в спор; от вина ему было дремно, вяло, на лице его кочевала отстраненная смутная полуулыбка. В его дому лаяли великого государя, а он, стольник и дворцовый слуга, сидел истуканом.
– Не дам за царя-отступника пить. Весь мой сказ. Он веру православную латинам на откуп сдал, он в одну телегу запрягся с окаянным папою. Царю надобно скоро мученический венец принять, иначе гореть ему в вечном жупеле огня. Царь постами долгими думает дорогу в рай себе вымостить, а народ голодом в могилку гонит прежде времен...
– Дурак, замолчи! Не рой себе яму! – прошипел Феоктист. – Ужо не позднее утра умоешься кровавыми слезами. Ты на кого гнусишь-то, бродяга?!
Монах споро обогнул стол и без замаху, коротко ткнул братца под тощую бороденку. А много ли юроду надо? Его и пальцем сронишь. Он завалился у лавки, как сухостоина; вроде бы послышалось даже, как хрустнули его полые измозглые косточки. Юрод затих на полу, разметал руки: вроде как и умер. Карла подскочил и мстительно пнул юрода под вздох, выместил злобу.
И не заметили гулебщики, как в трапезной появилась бояроня. Слепо оглядела разор на столе, глухо сказала, опустив глаза:
– Шли бы спать. За нашего царя и я не дам вам пить... На кого руку подняли, безумцы? И-эх, зла на вас нет. Вы же и одного мизинца его не стоите, варнаки... А ты, Иван, куда глядел? Ступай да позови мати Меланию: скажи, дело есть.
– Мать... гость же у нас, иль не видишь? Соловецкий келарь припожаловал, – пробубнил сын.
– Таким монахам в расправе место. Я пьяницам не потатчица, аль запамятовал? – сурово оборвала Федосья Прокопьевна, обходя взглядом Феоктиста. – С пьяным толковать – что решетом воду носить...
– Это ты зря, бояроня! Совсем зря возгоржалась, Федосья Прокопьевна, – встопорщился Феоктист, вспушил перья, по-пьяному скоро обидясь. – Мы не по дику, как нехристи. – У нас привальное, нам сам Господь велел. Лучше подними, госпожа, чару за здоровье соловецких старцев, что за вас молятся. Вы тут вовсе ослабели у сытых хлебов, а мы крепко за старую веру встали...
– Все-все, – обрезала бояроня. – Попили – и хватит. Пора и честь знать.
– Ой, напился я, на брюхе вшу можно убить, – вскричал карла, подбежал к бояроне, уткнулся в сарафан, поцеловал руку и ускочил за порог подальше от госпожиного гнева...
И пировники покорно покинули трапезную, так и не догуляв до крайней чары, когда и под столом желанная постеля; да разве возможно вино обороть? Зря хвалился Феоктист: сам великан Самсон погиб от проклятого винища!
...Вдвоем с духовницей отвели юрода в верхнюю бояронину мыленку, куда посторонним вход заказан; с недавних пор стыло в баенке, впору капусту хранить. Из сыновьей мовницы сенная девка принесла горячей воды. Юрод беспомощно обвис в Федосьиных руках, будто мочало; обиходила бояроня блаженного своими руками, омыла его квелые мяса; собралась и в котыгу шелковую обрядить, как Христова жениха, но раздумала. Мысленно примерила вериги Феодора, эти звончатые цепи, будто ненасытные змеи, сосущие кровь из мученика, и подивилась терпению юрода и его любви к Господу. И невольно позавидовала страстотерпцу, поцеловала в лоб, словно малое чадо свое, и велела отнести в келеицу. В осоловелых глазах Феодора промелькнуло какое-то беспокойство; он скуксился, как дитя, и вроде собрался заскулить от обиды...
...И желанно полетел Феодор к Господнему престолу, но споткнулся о небесную твердь, больно зашибся лбом; и только замедлил крутить руками, тут и перестал держать аер, подпирать махалки; хорошо, невесть откуда взялись сизогрудые голуби, архангеловы посланцы, подхватили страдника клювами за котыгу, и заливисто, с детским всхлипом рассмеялся юрод, озирая любовным взглядом распростершуюся под ним Русь, от края и до края уряженную в снега, как невеста под венцом. И даже от дикой, свинцово уснувшей тайболы, от глухих медвежьих урочищ и распадков, от речных усыпальниц исходил в небо золотой теплый дух, развевающий рубаху юрода. Там-сям вздымались на ветродуе церкви, как пасхальные свечи; по косогорам, у речных излук табунились деревнюшки, на крестцы, на росстани дорог сбежался Божий люд, из-под руки выглядывая парящего в небесах юрода.
«... Прощайте, дети мои, дети, прощайте! – радостно вопил юрод. – Насовсем отлетаю от вас. Живите мирно, как заповедал Христос, любите друг друга, не предавайте отчих заветов. Помните, ми-ла-и! Кому Россия не мати, тому и Бог не отец».
Юрод снова взмыл вверх и опять больно ударился о небесную твердь; Господь не пускал к себе, гнал обратно к людям.
...И тут Феодор очнулся; Феоктист стоял на коленях подле лавки и долбил брата козанками по лбу, как по медному котлу-кашнику. «Чего орешь-то, как зарезанный? – взывал в ночи. – Дом-от на ноги подымешь. Повернись на другой бок. Иль знамение какое заснилось?»
Феодор смолчал, сполз с лавки, пошатываясь, пробрел в святой угол, упал на колени перед образами. Тускло светила елейница. Казанская Божья Матерь протягивала юроду младенца. Все повторялось с мезенского отшельничества: Бог всякий раз обещал юроду неведомого сына, но и отсрочивал дни. А жизнь-то уже приканчивалась, и в этой февральской глухой темени на изломе ночи смерть вдруг увиделась впервые так близко, что можно было ощутить на щеке ее дыхание; холодно блеснуло кривое лезо косы, сизо-серое ратовище в костлявой, источенной червями и улитами пясти. Вот и сон в руку. Юрод желанно потянулся губами, чтобы поцеловать жадобную, жальливую руку Невеи, что наконец-то, милостивица, прибрела и к нему, перестала испытывать терпение. Слезы сами собой отворились, юрод завсхлипывал, протирая глаза кулачонками; под зыбким светом лампады тонзурка на маковице желтела, как тыквенная горбушка; плешь уже стекала к морщиноватой шее, слизывая волос... «Господи, какой никошной, какой немощный и совсем старый стал братец. А ведь на шесть годков молодше будет. Чернецкие хлебы и богатыря съедят», – подумал Феоктист, мысленно летя навстречу юроду. Во рту было горько, противно, как в хлевище, будто поросята унавозили. Грешник я, великий грешник, и нету мне прощения! – взовопило все в Феоктисте; он приблизился неслышно, на пальцах, подбирая в щепотях подол подрясника, наклонился и поцеловал брата в лысину. Младенческие слезы Феодора умилили соловецкого монаха, напомнили дом, родителей, детство.
– Прости, коли можешь, – попросил грустно, – затмение нашло. Лишку принял. Ратюсь до изнеможения с бесом, ино победа вот-вот рядом, – и вновь повержен, и вновь бес надо мною верхи.
Феоктист встал на колени, дожидаясь братнего прощения. Молчание было удручающим. Феодор молился бессловесно, самим сердцем. И огромный боярский дом молчал, как могильный склеп. Невея отступила за образ Богоматери. Слова Феоктиста стучали в голове юрода, как чугунный пест в пустой ступе: бот... бот...
Феоктист вошел в трапезную с дорожной кошулею, которую вчера никто не приметил: так и дожидалась на мосту у порога.
Вчера перестарался с вином, едва устоял на своих ногах; ныне с шестого часу ночи на молитве, но взгляд монаха трезв, цепок, усмешка притаилась в толстых, подковою, усах. Соловецкий келарь знал себе цену, и этой встречей сердце чернца осталось довольно. Вчера вот угостился на славу, а нынче хозяйка расстаралась, не ударила лицом в грязь. Постный, богомольный дом Морозовых слывет по Москве за монастырь, но и поныне украсу любит; доброчестна матерая вдова, но славы своей боярской под ноги не сронит; метит в инокини Федосья Прокопьевна, крепко держится за древлее благочестие, но и мирская похвалебщина, что гордыне верная сестра, еще не выпала из ума, достало бояроне старания, чтобы за короткое светлое время торжественно урядить столовую избу.
За столом старицы да пришлый люд из дальних мест, бредущий ко святым обителям, прошаки да прошачки из погорелых деревень да свояки и свояченицы Соковнины, что из Скородома на ранних ранях прискочили на Моховую, чтобы отстоять с бояроней утренницу; сам молодой хозяин в почестном углу на передней лавке, улыбчивый, светлый, словно умытый парным коровьим молоком. Рядом на высоком особом стульце с подлокотниками восседает карла: лицо его будто покрыто влажным серебристым рыбьим клецком; на голове дурацкий колпак с колокольцами. Феоктист вдруг подумал, задержав взгляд на Захарке: «Глаз орлиный, а зуб змеиный». Он наклонился, развязал дорожную кису, стал выкладывать на коник подарки: стекляницу святой воды анзерской, да крестик кипарисовый, да хлебец монаший из соловецкой печи, да иконку соловецкого письма. Федосья Прокопьевна целовала гостинцы и низко кланялась. Монашены вышли из-за стола и стали почасту креститься, кланяясь келарю.
У Федосьи с утра доброе настроение, она вроде бы позабыла вчерашние похождения монаха. Ночью ей приснился сон: будто из подмосковного села Павловского, где прежде живал покойный шурин Борис Иванович Морозов, доставили двадцать полтей мяса скотского. Посмотрела Федосья: убоина добрая, свежая, и чуть не польстилась, и уже руку с ножом протянула, чтобы отсадить ломотек свежины, розовой, как арбузная мякоть, и, присыпав солью, съесть сырком. Но появился вдруг сын Иван и говорит: мама, у нас своего мяса вывешено на крюках – не будет ему переводу. И Федосья торопливо отдернула руку и проснулась...
Ой, ежли сырою мяса во сне откушать, всегда к болезни. Верно, Господь миловал.
А много ли для полного счастья надо? И на скуластом лице боярони проглянуло солнышко. Ведь так редко случается на одном дню две радости: и сон не сбылся, и соловецкие старцы бесценные гостинцы послали. Знать, наслышаны и там, на морском отоке, о московской мятежной бояроне, и молятся ежедень, желая христараднице долгого здравия.
«... Отдарю, за мной не станет, золотых любекских талеров насыплю мошну и отправлю с келарем, чтобы поминали меня, несчастную грешницу, во все будущие годы», – подумала Федосья и широким взмахом руки попросила дорогих гостюшек жаловать за стол; нынче станут их угащивать добрым царским обычаем из тридцати блюд. И все слуги заняли в столовой избе, и в поварне, и на мосту, и у дверей в переходах, и по лестницам места по росписи, чтобы подавать переменные кушанья на широких серебряных подносах, и был внесен поставец с чарами и кубками, и стопами, и крюками, да в рост карлы глубокие липовые братины и ковши с вином и медом, и подле посуды стал кравчий с наливкою, чтобы пробовать те вина и наблюдать за столом, и потчевать гостебщиков хмельными питьями из боярских погребов. Воно какая честь приключилась для нищих, прошаков, христолюбивых стариц и юных белиц – ныне бессменных насельщиц, плотно укрывшихся в боярских хоромах...
А внесли на переменных уху стерляжью с расстегаями, да уху окуневую с пшеничными карасями, да глубокие тарели с икрой дробною паюсной, да язевой, да с рыбьими яйцами семужьими, да щуки тело гретое, да грибки тяпаные, да горошек-зобанец, да кашку из репы томленой, да рыбу-муксун вялеными прутьями, да косые пироги с луком и горохом, и рыжиками каргопольскими, и квашеной капустой, да киселек овсяный, да толокняный, да житенный, клюквенный морс, да сливы на меду и груши астраханские в патоке, да бухарский узюм.
И за доброй трапезой в молитвенной тишине, перед всякой переменой поминая Господа, как-то и не вспомнилось, что нет за утренней вытью блаженного Феодора. Может, и давно спохватился келарь Феоктист, тревожась за брата, но не решился подать голос. И когда явился юрод в столовую избу, то многие вскоре решили в душе, что лучше бы и не приходил Феодор, а ступал бы себе куда подалее, с глаз долой, не порушая монастырского твердого устава своим прекосливым норовом.
Юрод был в прежней своей хламиде до пят, с пестерем на загорбке и черемховой двурогой ключкой, обвитой бабьей темно-синей бейкой. Значит, загодя сбирался. Скинув чужое платье, Феодор стряхнул с себя и ту мирскую временную личину, что казила его, но истравливала сердце, лишала его блаженных духоподъемных крыльев... Вишь, вот летел к Господу, а сквозь небесную твердь так и не смог проткнуться; у изменщика чугунная плита приторочена к ногам. Но сейчас и взгляд-то у юрода стал иным, лучистым, приглубым, но на дне глаз мельтешило что-то тревожное, всполошливое, словно бился язычок гремучего родника-студенца. Переступая высокий порог, юрод подобрал подол кабата, обнажил худые, с белыми проточинами и язвами баталыжки.
И, пристально оглядев застолье, поклонился бояроне:
– В боярский двор ворота широки, да из двора узки. Не для чего угодил, да не по што и жил... Не томи более, спусти прочь, Федосья Прокопьевна...
Бояроня и ответить не успела, вмешался карла, встряхнул головою – зазвенели стеклянные колокольцы, из-под ватного колпака посыпался в подстолье горох, раскатился по полу. Сказал злобно:
– Синепупый пришел. – Синепупый! Ты что, на смерть собрался?
– Поди и продай меня царю, – отозвался юрод. – Скажи: ему пора венчатися со смертью. – Голос Феодора стал ледяным, замревшим. – И хозяина молодого продай за чечевичную похлебку. Продай ангела, вокруг же его ты обвился змеею. И матушку Федосью Прокопьевну тоже продай.
– Сдох бы ты скорей, что ли. Чего тянешь? – Захарка приотвернулся, погладил Ивана Глебовича по плечу, покрытому кожаным терликом, так вкрадчиво коснулся, будто невзначай соринку смахнул, и лупастые, смородиновой темени глаза всклень налились слезою, и нос набух и покраснел, и над нижней губою вдруг выпятились два неисточенных бело-розовых клычка. Ой, многих еще пожрет карла. – Помирай, урод, ямка тебя заждалась. – Карла травил, посмеиваясь, и победно озирал стол. – Зря хозяина томишь, сон отымаешь, и на Федосью Прокопьевну, на мамку мою, насел, что грудная кила.
Карла приоправился на высоком стульце, подтянулся за подлокотники, сановно выпятил грудь, добыл из-за пазухи шелковую цветную фусточку и, встряхнув платок, громко прочистил нос...
– Иван, сынок, дай шуту отбою, – с улыбкой подсказала бояроня сыну. – Щелкони мерзавца, чтобы до вечера чесалось. Расселся, как наш бесстыжий царь, а распоясался, как турок, да еще и Бога честит.
– Это ли ваш Бог?! – насмешливо переиначил бояронины слова карла и, спрыгнув со стула, скрылся под столом, ловко проструил меж бабьими подолами в дальний конец трапезы и вынырнул из-под камчатной скатерти к ногам юрода, бесстрашно воззрился на него, широко разоставя сапожонки. Бархатные алые шальвары с золотыми галунами вдруг надулись пузырями. – И вы на него молитесь? – Захарка указал на юрода пальцем. – Что икона, что лопата... Воистину вчерась не врал вам: без вина Бога не спознаешь... Ну что мне с тобою делать? – раздумчиво поковырял пальцем в носу. – Вот, пожалуй, дуну – и улетишь к едрене фене, ко князиньке Голицыну под золотой шатер на палаческие качели. Там таких не шибко чествуют, живо шкуру натянут на тулумбас. Шкура у тебя добрая, задубелая, как у коньей задницы... Иль к государю отправить в Разбойный приказ на правеж? Может, ты, семендыр мезенский, и не знаешь того, что я все могу. Меня и цари хоть и лают, да тешат, и всякое слово на ус мотают...
Дворецкий Андрей Самойлов не стерпел: больно было слышать ему, как клянут святого, кому православная Москва кланяется, как прежде почитала Василия Блаженного, а тут, в дому верном христианском, среди оплота истинной веры, завелся окаянный анчутка, и ну мутить воду, как навадник, лутер и папежник. Ежли покинет юрод усадьбу в худых душах, не жди добра: по ветру накинет проказу, иль огнем выжжет, иль саньми затрет на ровной дороге, иль маруху-марею нашлет. Вышел дворецкий из-за стола, хотел за шиворот встряхнуть карлу и вышибить за порог, как щенка. Но оглянулся на молодого хозяина: по нраву ли будет тому? Иван Глебович сидел бледен, печально призатенив глаза. Но губы отчего-то рдяно горели под смоляной стрелкою усов. Захарка успел отпрянуть, ощерился по-собачьи и лайконул хрипло. Бояроня не сдержалась и, наконец, засмеялась. Феодор погладил карлу по сивому бобрику, ловко притянул к себе и положил верижный крест на макушку, пригнетил Захарку. Карла разом сомлел, ноги его подломились.
– Ведомо: щетинку в кудри не завьешь... Не троньте его, люди добрые. Тоже Божья тварь. Не было бы Июды, не стало бы и Христа. И злой на что-то попущен на свет. Устами убогонького сам Христос к нам взывает. Притулите Июду, обогрейте его, чтобы предал вас! Ты лай, лай, миленький, пуще. Спеши, Захарка, и нынче же предай меня... Уйду – не мешаю, умру – не дышу. Вот-де: я все о смерти, о смерти. А кто о смерти не мечтает, то уже не живет. А ты, бояроня, не заколевай сердцем, де, сыну все. Бог дал богатство нищих ради, так и сыпь вокруг веселой пригоршней. На кой сыну твоя гобина? Потчуй, потчуй! На наших горбах в рай-то и въедешь. Иль не внятно тебе? Братец, пойдем скорей из дому, не засиживайся понапрасну у чужих крох, подавишься...
Юрод взялся за дверную скобу. Испортил всем трапезу, будто в сдобную перепечу замуровал хитрую лещевую костку: нате-де вам, многопировники, подавитесь. Монашены сутулились за столом, потупясь; соловецкий келарь, похожий на княжьего тысяцкого, мял клочковатую бороду и не мог согнать с лица нелепую улыбку. Мысленно-то он уже давно был у Кремля; в Соловецком подворье, поди, заждался архимандрит, пора возы уряжать в обратную дорогу. Но и здесь, в знатном дому, надобно выгадать келарю, чтоб уйти с подачею; в монастырской казне всякий грош надежней извести латает дыры в городовой стене.
– Решился коли, так уходи, – вдруг строго велела бояроня. – Твоя правда: Божий странник – не домовой хозяинушко, в запечке не жирует. Зря тебя запирала.
Феодор вздрогнул спиною, не ожидал подобных слов; резко повернулся испитым, землистым лицом к Федосье Прокопьевне, пронзительно вскрикнул:
– А вы-то как?.. Ведь пропадете без меня!.. Вижу: много мяса разложено по торгам. И жбаны крови разоставлены по ларям, что морс брусеничный... Как вы-то будете без меня?!
Юрод встряхнул ручонками, просторные рукава посконного кабата плеснулись над головою, как крылья ночной мыши.
– Нет, не уходи! – опомнился Иван Глебович, выплыл из памороки, на щеках пробрызнуло румянами. – Батюшко, отец святый, не покидай. Они ждут за воротами, чтоб тебя повязать...
Иван так уверенно сказал, будто в окно подглядел.
– Что вы о нем печетесь, православные? – поднялся Феоктист и, склячив руку с чаркою, приклонил ее к груди. – Юрод славою прикрыт, как щитом небесным несокрушимым. Иль не знаете того, что юроду всякое несчастие в услугу? Для юрода нету худа на сем свете, ибо не его смерть пасет, а он за нею с кнутом бродит. Иль не так, брат?
Феодор не ответил. Он замялся у порога, не ушел сразу и сейчас, бессмысленно блуждая по трапезной невеселым взглядом, отыскивал беду для боярского дома; он чуял ее нюхом, но пока не видел; беда уже проникла через высокие пали мимо сторожи, пролезла в невидимые тайные ухоронки и притаилась там до часа. Только ли его поджидает у вереи дьяк с подьячим да полуполковник со стрелецкой спирою? Вот дикое время настало, когда всех скрадывает орда немилостивая, кто за правду встал, за Русь святую и Господа нашего Исуса Христа. Седьмиголовый сатана разлегся по всем холмам стольного града и ощерил зубы, чтобы впиться в мужичьи исхудалые от бескормицы мяса. И то? Вроде бы Никона-шиша не стало, сгинул нечестивец на Белом озере, но дух зловещий, зовомый антихристом, допрежь себя засылает на землю то зябели, то замоки, то суховеи, то саранчу, то мышу, то язву, то шишигу окаянного, то клеща рыбьего, то червя мясного толщиною с волос, что, заселяясь в утробушке, выедает ее истиха...
Феоктист не дождался ответа, острый кадык запрыгал на шее, забился под кожей, как уловленная горностайка. В открытый продух запотягивало падерой и вроде бы в столовую избу нанесло колючей порохи. Иль почудился снег от той остуды, что заселилась меж людьми? От нытья ли внезапного ветра в печной вьюшке, от плотной ли нажористой еды, что не в монашьей обыденке, но только вся гоститва вдруг впала как бы в тонкий сон. И вся жизнь повиделась тоньше паутины, что соткал черноспинный паук-крестоватик; бейся, колотись, человечишко, в обавных гибельных нетях, дожидаясь, когда челюсти гнуса вопьются в твою сонную жилу и перекусят ее. И каждая из Христовых сестер тут решила с радостью: де, слава Те, Богу, что по монашьему уставу живу, без искуса и греха, не выглядывая за ворота, так сладко живу, словно прикована к серебристо-сиреневой глызе сахару. Ой, люди добрые, не вдавайтесь же в мирской соблазн, в затеи гибельной жизни сей даже в помышлении всяческого доброрадного устроения ее, помните же: смерть не за горами – но за плечами.
...И Федосье Прокопьевне нижайший наш поклон, что держит обитель, и матери Мелании поклон, уставщице нашей, за ее твердость и милость. Трудно же монаху жить в миру одному, ибо его всегда одолевает соблазн дерзко вскинуть голову в облака, возомнить о себе невесть что и удариться в пастыри заблудшему стаду. Вот Феодора-то братца и пасет за воротами воинская спира и скоро потянет на дыбу иль загонит в срубец во огнь, а он-то, блаженненький, вроде бы и рад тому, но отчего же ноги застыли у порога и как бы вовсе отнялись? И монашены вдруг зажалели юрода, как покойника, но мысленно и торопили, понукали прочь из дома. И Федосья Прокопьевна уросливо вскинула голову, уже навсегда отказавшись от Феодора, и карла, усевшись на пол возле ендовы с монастырским квасом, скалил зубы, презирая блаженного за прихилки и притворные уловки. Лапоть – не босота, а балахон – не нагота; видали мы причуд и пуще того. А ты сбрось хламиду и поди к Василию Блаженному в чем мать родила да встань на паперти на колена, утвердив тощий зад в небо, чтобы всякий молитвенник поклонился ему, – вот тогда и я тебя почествую... Баламут любит кнут. Кнута бы на тебя хорошего. Бродишь по земле, сумасшедший, да и людей сбиваешь с панталыку... А кто нынче добрый-то? Сыщешь ли? Все закоснели. Ха-ха... Взять бы, правое дело, да и подпалить Русь с четырех углов, вот бы уголья на-го-ре-ло-о! Надо бы мне найти такого закоперщика, кто бы смело взялся за промысл, а я стану кочережкой головни ворошить...
...Вот сброжу-ка я непременно и нынче же к Богдану Матвеевичу да и поведаю про осиное гнездо; чую: верно, давно ждет от меня вестей, не знает пока, с какого боку приступить к поместьям вдовы. Сундук-то с золотишком совсем рядом, подходи да и черпай пригоршней, но вот замки пока неприступны... Да и он-то, чернокнижник, хоть и развесил губу, но тоже у меня в горсти: захочу – казню, захочу – милую...
Так мысленно ворожил шут Захарка, нарочно сведя глаза к носу и рассматривая на нем родимое пятнышко. Он в душе величался пред всеми, возносился ино и вровень с Христом, порою и попирал его, ибо карле Захарке ничего не надобно на сей земле, а в аду, где поджидают сокровенные, сам сатана приветит его дарами и славою.
Тишина затянулась. Умом-то все разбрелись по своим весям и стогнам, и не собрать больше пировников в одну грудку; лишь молитва вырвет из нетей мары и кудес. Феоктист опомнился первым, удивился, увидев себя стоящим с чарою, возгласил здравие государю и всему царствующему дому с супружницей, сестреницами и малыми детками. Де, пусть цветут и благоухают под сенью Господевой во славу земли Руськой. И, не чинясь, пригнул чару ко лбу и капли романеи выцедил на маковицу головы; вот-де как любит он свет-батюшку. И совсем не по-монашьи, разухабисто, как заправский кабацкий ярыжка, пристукнул чарою по столешне. А и зря разошелся, совсем не к месту, забыл, где потчуют его.
Эх, кто старое помянет, тому глаз долой, а кто старое позабудет, тому оба вон...
– А я за отступника пить устрашуся, – наотрез заотказывалась бояроня. Черницы ужаснулись речам госпожи, но перечить не посмели. – Ты-то пей, батюшко, коли такой смелой и никого не боишься да нутро примает. Не сблюешь, сердешный? А что соловецкие старцы скажут? Иль это они встали за старую веру, а ты поползуха, рак с клешней? Иль пьянь горькая, кто за чару и Христа продаст?.. По мне, так нынешнего царя похерить надо. Может, иного скорее Бог даст, что станет всем по сердцу, уму и совести.
– Я уши зажму. Я тебя, матушка, не слышал. Да за такие-то речи ой-ой... Иль позабыла? Кто не любит царя, тот не любит Господа. И будет тому анафема.
– Ты пока в моем дому ешь-пьешь. Иль худо приветила? Мне и кланяйся, – возразила бояроня, а губы сразу ссинели, сошлись в одну нитку, и стала походить Федосья Прокопьевна на сердитого губного старосту, что выбран народом правеж чинить. – Что мне твой царь? Мне с ним медов не пивать. Одно знаю, что отшатился он от веры, чужим утехам предался, Двор заселил папежниками, Москву продал иноземным торгашам, учителей поставил над детьми – латин да униат, а землю всю православную испакостил грехом на сто локтей вглубь. Верно батька Аввакум говаривал: что до нас положено – не трогай, там и лежи...
– Бояроня, не гневайся. Может, я пуще тебя старую веру люблю. Не я, но апостол Павел сказал: Бога бойтесь, царя чтите. Чтите, а не поносите поносным словом... Смотрите, смотрите, научал Павел, как после Бога небесного сейчас же упоминается и земной. Следовательно, кто не чтит царя, тот нечествует против Бога. Потому и царь именуется Богом.
– Царь-от не Богом помазан, но архиреем. Какой он Бог? Из бояр ставлен, бояре и гнать вольны, если наперекосяк пойдет. Пред небом мы все, ничтожные рабичишки, равны, в одну земельку уляжемся зловонными костьми, по одной лествице взбираться станем пред очии Вышняго, чтобы ответ держать. И кто был последним, станет первым.
– Но как без государя-то? Без хозяина и дом сирота. А тут эвон Русь-от... Рассеемся по земле, как пыль и сор. Кто в кучку нас соберет? А как рать держать, землю боронить? Вон сколько кусошников завидущих, и у всех пасть шире ворот поветных, – искренне изумился Феоктист своим мыслям. – Мы душу бережем, а кто плоть нашу наисквернейшую пасти будет? В дьявольском сосуде и добрая душа мигом измозгнет... Федосья Прокопьевна, надобно не царю перечить, на живую мозоль ему наступать без страха, но ушеса и очи ему открыть. Бывает, и живые ложатся на лавку и вдруг засыпают, как мертвые, и добудиться долго нельзя. Лучше мы сами добре станем за старую веру и своими страстями по Господе разбудим государя. Очнется же он, как шибко припрет, обязательно очнется, да и нас возблагодарит! – убежденно сказал Феоктист.
– Возблагодарит батожьем по вые... По мне, дак лучше бы разом всема в землю, подальше от позора, чтобы грехи не умножать. Пришли на свет белый не вем зачем, натворили сорому и содому, да еще и возгордели: де, мы люди! Какие мы люди, хуже свиней безмозглых. Бог-от разве нас такими к себе ждет? Пора всем прочь, пока вовсе не опаскудели, – прошептала бояроня, приложила к глазам ширинку и, решительно хлопнув дверью, удалилась.
Вот тебе и потрапезовали в добром согласии.
Отец Феоктист помялся в застолье, да и тоже со двора прочь. У крыльца уже юрод ждал. На воле снег-толкунец валил хлопьями, выстилал переновою забрюхатевшие забои. Тихо было, глухо, как в скудельнице. Юрод затрюхал впереди, берестяный короб бился о пригорблую спину, на плешке скоро вырос сугробец навроде заячиного малахая. У ворот Феодор обернулся, непримиримо плюнул в сторону усадьбы; сквозь мороку едва прояснивали резные дымницы и флюгарки, полотенца и курицы с желобами, цветные оконницы, забранные в латунную ячею. Юрод и не видел, как из людской вытаился карла, закутанный по самые глаза в башлык и епанчу. Да и мало ли ребятишек толчется во дворе день-деньской, помогая родителям по господской службе...
Феоктист улыбался, обирая сутулое тельце брата любовным взглядом. Он с утра опохмелился, и жизнь снова стала праздником. Монах был доволен, что неуступил Федосье Прокопьевне любимого государя, защитил его. Правда, думал отдарки получить от боярони, щедрый взнос в монастырь, как сулилось, но и так не с пустыми руками убрел: в торбе, будто случайно, оказался серебряный достакан да кубок дегской работы с крышкою и мужиком на ней, а вместо шляпы на голове – адамант, рублей на пятьдесят потянет. Нет, не воровал Феоктист, но как-то случайно, само собою прилипло чужое добро к монашьей руке; не для себя стянул, но монастырю в прибыток... Отмолю... Бог простит!
Вышли за ворота. Стража не шарилась в котомках. Потоптались на росстани, всяк смотрел в свою сторону. Когда-то еще встретятся? Да и свидеться ли на сем свете?
– Я думал, ты – ангел, а ты – рожен. Сквозь живую душу торчком, – посетовал Феоктист, уже тяготясь братом. Мысли соловецкого келаря ушли в заботы.
– Страшно мне, Феоктист. Со своих саней посреди дороги слезли. Скоро вязать почнут, да всех в пещь. Дак ты не трусь, братец. Отойди от царя, наплюнь на него. Горбатого к стенке не приставишь. А ты к мертвому припарки: де, живой водой на него, очнется. Вот-вот вздует царишку и разорвет. И по нем много будет крови и гною...
– Опять за старое? Чего мелешь-то? Шел бы на Мезень к матери, – прошипел Феоктист, трусливо озираясь. Из поземки вырастали вдруг прохожие и скоро западали в замятели. Снег был шероховатый, как овечье прядево, и, скоро тая на щеках, присаливал губы. Иль то из глаз натекало слезою?
– Сон видел. Худой сон. Жбаны крови, вешала свежего мяса. То наше мясо, братец. То наша кровь...
Тем же днем, лишь соловецкий обоз сошел с Москвы, юрода Феодора Мезенца взяли у Арбатских ворот и отвели в Монастырский приказ за многие на царя хулы.