Глава первая
...Вдовой-то жить – как одинокой березе стоять на юру: и ветер пригнет, и дождь простирнет; все беды на твою беззащитную голову, горюшица. И вправду: две головни дак и в поле дымятся, а одна и в печи тухнет. С Глебом-то Ивановичем жила, как у Христа за пазухой, горя не знала, ни с какого боку не поддувало, ни с какого краю не припекало. Не о будущих годах помышляла, а одним днем думала, часы считала: вот-де приедет, наконец, благоверный из Новугорода с воеводства, и если есть какие промахи по дому, протори и убытки, если в чем-то по-бабьи не домыслила, то мужик все доправит, все доспеет и большому хозяйству даст верного сряда... А ныне, хлопотунья, как ни убивайся, хоть ночей недоспи, но все эти поместья, раскиданные по Руси, куда вроде бы крепкие приказчики досланы, требуют постоянной починки, особой хозяйской прицельной хватки, ибо у хлеба не без крох и всякая мыша норовит откусить от беспризорного пирога. Кабы сына поскорее оженить, так и целая гора с плеч. Только и молю: на, сын, свой зажиток и правь им, как сердце велит, а я ухожу из мира в монастырь.
...Сладко, ой сладко в иноческом бываньи: как там все у рядно и срядно, в Христовом-то житье. Мимо Моисеева монастыря частенько хаживано; нет-нет да и заглянешь к матушке игуменье с подношением, и при взгляде на сестриц, на их светло-мирные улыбчивые лица всегда нездешним восторгом вдруг смутит душу, и словно бы кто окликнет невзначай из-за плеча: «Федосья-а, не томись занапрасно. Ступай к нам. Дом Божий давно ждет тебя!»
Ой сладок кус, да не под твой ус...
И Аввакумища-то нету; пропал в Руси, как старая репа под снегом; одни примолвки от него, да сонная блазнь, да нетленные слова, что ссыпались, как яркая пашеница, по сусекам Федосьиной души.
Эй, где-ка ты, ключка моя подпиральная? Откликнись, милосердый! Псы, царевы гончие, не дали толком и перемолвиться на последях, как всунули протопопа на Воробьевы горы, близ патриаршьей Никоновой дачи; вроде и вблизи становья старых воробьев, а драться и некому; одного уж спровадили на кудыкину гору, и другой уж давно ждет последнего пути.
Собака и та жальливее да приклончивей: ей кусочек – так она и руку тебе лизать от радости. А эти... Сколько ни совалась к ним с подачею, де, пустите хоть к оконцу изобки перекинуться словом с несчастным, кто за вас страдает, – так бердышом отпихивают, не глядя в лицо. Не велено-де. Правда, и тут приноровилась: едет в карете (вроде бы случайно оказалась) и, завидев батькино лицо в окне, кричит оглашенно: «Благослови, благослови!..» Сама смеется, а слезы из глаз градом. Как отъехать Аввакуму, едва сотника уломала – подпустил лишь денег через решетку просунуть.
...Ой крепко нынче взялись за крещеных. Палестинцы-кормленщики прокляли Русь, а недругам того и нать. И что хорошего ныне от царя сгадывать, коли в первых советчиках Паисий, папский выкормыш, да лекарь-обавник Данилко Жид. Улаживают свое темное дело под государевым прикровом. От них все живое сохнет да клекнет; так и норовят телегу поперед коня запрячь, чтоб все смеялись над нами, дикарями. Бес беса хвалит, чтобы стеною встать вокруг Двора; скоро православному и ход туда закажут. И будто все о Руси пекутся. Всяк Русью похваляется, да не всяк ее чтит. На словах-то все ковры шемаханские да кошмы персидские под ноги, а на деле – западни уловистые да змеи подколодные.
То Бог попускает им за грехи наши: все ждет, когда очнемся. Обведем вокруг себя взором и изумимся, сколько мерзости натворили. А очнемся ли, ежли и молимся-то дурно, и церковь нашу превратили в кабак. И пьют ныне без ума, и табаку курят чрез губу, и девок-блудниц исполнилась вся престольная; сказывают: де, слаже с самим диаволом ложе разделить, чем под венец православный встать.
Федосья Прокопьевна в смутных душах прошла в моленную. Февраль-бокогрей на дворе; забои выше крыш, не успевают отгребаться челядинники от завальных снегов, но уже из скотиньих дворов коровешек выгоняют на улку, чтобы в пристенье погрели на солнце бока. В призаметенное оконце вползает перламутровый, ссиза, свет, кроткий, тихий, паморочный, словно бы провеенный сквозь снежное сито. От муравленой дородной печи несет теплом, сладко пахнет свечами, елеем и нардом. В трубе ветер скулит, будто чертенка поджаривают на угольях. Привычная, вековечная жизнь. Но отчего же так одиноко Федосье и так странно, будто случайно живет она на земле, как древняя бабка-задворенка, занимая чужое место? Эта домашняя келеица всегда была прислоном, от ее дверей отскакивали прочь все мирские заботы. Но вот все чаще приступают к бояроне минуты, когда хоромы кажутся ей постылыми, промороженными насквозь. Вот и жарко натоплено, а сердце стынет.
Под божницей стол с «львиными лапами» франкского дела, привезенный дуваном с польского походу; на столешне стопа канонов, псалтырей, четьей – тех духовных старопечатных и рукописных книг, без чего моленная – как корабль без парусов и весел. Тут же и пульпетка резная ореховая с бумагами; ей-то бы и не место в келье, куда мирскому путь заказан. Но однажды угораздило попасть сюда, да с тем и осталась. Лишь распахни крышку, и оттуда, из пряной пыльной глубины, раздвинутся вдруг полузабытые голоса. Велик ли ларец-то, а сколько памяти захоронено тут навеки, и не надо за нею далеко спосылывать, чтобы вызволить из забвения родные лица: татушки и матушки, дядьев и зятьев, сношениц и братанов. Тут и письма духовные от батьки Аввакума, еще с Даур. Достала грамотку, что первой попалась под руку. Эко накорябал, будто курица лапой, наскоркал лучинкой, макая в сажные чернила. Еще в Братском острожке писано: лежал, говорит, на клоке соломы с ознобленным телом, а вишь ли, сгадывал про нее, Федосью, чтобы ей-то не пропасть на сдобных перепечах под мужним боком... «Ну, Федосья! А то как вправду-то молисся, зажмурь глаза те, да ум-от сквозь твердь и ефир отпусти к Надеже тому и престолу его, и сама ударься в землю, да и лежи не вставай, плачучи: уж ум-от Христа тово притащить с неба, как оскорбишь гораздо сердце-то...»
«Паси тебя Христос, Аввакумушко, при новых страстях! – воскликнула Федосья. – Эко, горюн, мельничными жерновами тебя пригнетают, чтобы взвыл ты да и продался черту!»
Федосья, позабыв письмо на коленях, обвалилась о горячую печь и сомлела. Хорошо ей стало, воздушно, невесомо, словно бы душа из тела воспарила на жаворонковых крыльях. Да недолго дремала бояроня; телесная несыть завозилась в волосах. Эк, проказники, разбаловались. Очнулась Федосья, сняла алый сборник с головы и тугой повойник, распустила косы; каштановые тяжелые волосы ливнем пролились налицо. Принялась костяным гребнем вычесывать на полотенце.
Запела тоненько про Марию Египетскую: теперь у нее брала Федосья урок послушания. Да разве сравняться со святой незабвенной женщиной, кою вспоминают в церквах во пятой четверг Великого поста. Мария-то Египетская тридцать лет на камене стояла, замоляла грехи, ноготочками выскребала на камени житие свое. Ну, да всякому рабу Божию по силе его: грех не блюсти заповеди, но пуще того грех – пыщиться и надуваться в чрезмерной гордыне.
...Пошел старец помолиться в лес,
Нашел старец молящую,
Молящую, трудящую, на камени стоящую.
Власы у нее до сырой земли,
Тело у нее – дубова кора,
Лицо у нее – аки котляно дно...
Быстрая вошка – первая на гребешке. Выпала, поползуха, расщеперила лапы; ну и страхолюдина, экая страмотища, а ведь тоже живуща, жить хочет. Федосья намерилась ее прищелкнуть, да и опомнилась. Вошка – монашья сестреница: хоть и свербится, окаянная, и нету ей угомона, да и убить грех. Иной-то, осердясь на вшей, да и шубу в печь; не думает того, баловник, что даны эти чада нам на испытание.
«... А я-то, дура, чего всполошилась? – вдруг опомнилась Федосья Прокопьевна. – Знать, не мне ноготочками письмена на камени выскребать, коли и от малого испытания изнемогла». Бояроня торопливо убрала волосы. Решила, успокоясь: покопошатся, стряпухи, попьют кровушки, да с тем и утихнут, смирятся. Ой, бывало, девками-то любили искаться. Волос до Вологды, а ум до Яузы.
С осени бояроня перестала и в мыльню ходить, чтобы не баловать мясов: лишь в месяц раз и зайдет, чтобы омыться по бабьей нужде. Она и все женские ухорошки – огорлия, и колты, и серьги, и подвески, и браслеты, и бусы, и ленты – чем хвалится на гоститве всякая московская бояроня – срыла в нижний выдвижной ящик шафа; скидала, как невзрачное, отслужившее свой век скарбишко. И теперь не сымала с плеч затрапезного, смирного цвета сарафана, да по холоду – душегреи, коими не похвалились бы и самые бедные челядинники.
...И тут старец убоялся ее:
«А и кто есть ты, жена страшная,
Иль скотия ты, или лютый зверь,
Или мнение мне, иль престрашная смерть?»
...Но старец Досифей все не постригает Федосью: де, ты не подвиглась еще и живешь раздвоенным умом; де, не грянул пока радостный час; де, годи, Федосья, да слушай душу, она подаст вестку, когда уж совсем несносной покажется мирская жизнь. И мати Мелания ему подпевает: де, матушка-государыня, Царствие Небесное погодя будет, а пока устрой царствие небесное внутри себя; бесперечь гневлива ты, и поперечлива, и неуступчива, да любишь прикрикивать и приклякивать; настанет день, и я тебя позову...
Чую, недолго осталось ждать. Добрые люди воно как пекутся обо мне, – с теплотою подумала бояроня и, очнувшись от новых грез, свернула Аввакумову грамотку в тугой свиток, перевязала синей бейкой и, поцеловав, уложила в шкатун. Аввакумушко-то как советует: де, как вправду молисся, зажмурь глаза, да ум-от сквозь воздух, и твердь, и ефир отпусти к Надеже тому... Федосья Прокопьевна плотно защемила глаза до радужных кругов в зеницах, безотчетно улыбаясь чему-то, и тягость сердечная отступила.
Тут и пришла с вестью сенная девка Палага: де, гость спрашивает бояроню, просится с лошадью во двор, отворять ли ворота? Морозова набросила на плечи шушунишко на белках, вышла во двор сама. Февральский снеговей толкнулся в грудь. Сеево мелкое, как банный дым. Выглянула в калитку: на Моховой в санях сидел стрелец. Сразу признал бояроню, вскочил, низко поклонился. Щеки свекольные, нахвостало пургой и стужей, в глазах поволока: устал, бедовый, издалека, знать, попадал. Свой, свой... Своего душа сразу примет с полувзгляда.
Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила:
«Как он там?» – «Живут вашими молитвами, слава Богу, живы. Хлеб едят, вот и вас помнят, – стрелец воровато заоглядывался. – Ты, бояроня, не держи меня. Зайцы смиренны, да волки яры».
И с этими словами он круто развернул лошадь, закинул на дорогу задок саней, с разбегу прыгнул в розвальни – и был таков. Лишь поземка завилась за полозьями.
Вот оно как в жизни: только помысли открытым любовным сердцем – и уже весть на пороге. Федосья Прокопьевна заспешила к себе в моленную, осмотрела на посылке Аввакумовы бесхитростные печати, поставленные нажеванным хлебцем, растянула столбец. Аввакум жаловался на судьбу (ведь Бог слезы любит), просил медку на Пасху, обещал прислать с попутьем бочонок святой воды. На серой хлопковой бумаге слова, писанные земляными чернилами, вразброд. Как кура лапой. Эх, горячка; вроде бы и спешить некуда, все время твое, но слова вылетают торопливо, как пули. И столь же яростно-жгучие, за самое сердце берут...
«Помни, Федосья, зачем живем? А затем и живем, чтобы стойно смерть встретить. Лествичник Иоанн говаривал: „Аще не вкусивши горчицы и опреснока, не можешь освободиться от фараона“. Фараон – это дьявол, а горчицы – топоры, и огнь, и виселицы.
Станем Бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия. Аще яра зима, но сладок рай, аще болезненно терпение, да блаженно восприятие. Отъята буди рука и нога – да вечно во царствии веселимся, еще и глава – да венцы увязнемся. Аще и тело предадут огневи, и мы, хлеб сладок, Троице принесемся. Не убоимся убивающих тело, души же не могущих убити...»
...Еще и письма не обдумала толком, забрел в моленную юрод. Федосья торопливо спрятала Аввакумову вестку в шкатун, со злым испугом взглянула на Феодора.
– Что ты шляешься, как господин во своем дому? – спросила с вызовом, но, непонятно отчего, покраснела.
– Я и есть тебе господине, аль запамятовала? – Юрод усмехнулся и, с хитрецою принаклонив голову, с любопытством посмотрел на ларец, где укрылась грамотка.
Нынче Феодора не признать. На нем темного сукна епанча, на голове пуховая шляпа, а на ногах не какие-нибудь бахилы рыбацкие, пропитанные ворванью, и не порошни из лосиных камусов – два лоскута, перетянутых в голени ремнями, и не бродни из коровьей кожи, но замечательные юфтевые сапожонки с широкими голенищами, расшитые червчатыми травами. Протопоп велел носить мирское спасения ради, и юрод заботами матерой вдовы облачился пусть и в призаношенный, но добротный хозяйский сряд, оставшийся еще от покойного боярина...
Эк приодела юрода Федосья Прокопьевна, будто метила из бродячего чернца срядить повелителя себе и богатому сиротеющему дому. И бороденка у блаженного не прежним козлиным мочалом, но обряжена в белый, как синь-молоко, клинышек, и куда-то струпья и черные проточины на висках подевались от сытой, удоволенной жизни. Но в жидкой синеве глаз беспокойная тоска, и руки, вроде бы присыпанные перхотью, постоянно хватаются за гнезда епанчи, будто пытаются оторвать посеребренные путвицы. И щеки-то провалились до десен, побитые глубокими морщинами, и ямка беззубого рта пугающе черна, как у покойника. Уж полгода, почитай, таился юрод в дому Федосьи Прокопьевны и, не выходя со двора, наверное, утратил не только прежнее обличье, но и блаженно-неистовую душу свою. И ежли раньше всяк на усадьбе тайно побаивался чернца, его прожигающего победительного взгляда, то ныне блаженный принимался всеми за дворню; и куда-то скоро делась его былая слава, и проповедей Феодора уже никто не страшился...
И напрасно. Если и сдернул юрод балахонец, и натянул на кощеево тело полотняную котыгу, то сердце-то его, тревожное от внешних перемен, еще пуще искипело любовью ко Христу. Он ежедень, во всякую минуту будто варился в чану со смолой, так мучилось его нутро.
...Ах ты, Федоска, святая простота, безмозглая курица, сидящая на золотых яйцах! И что же ты великого возомнила о себе, трясоголовая? Воистину волос долог – ум короток. И повторил юрод, усевшись на конике у порога:
– Я ныне тебе, глупая, и за Христа, и за ближнего братца, и за отца духовного. Как хошь примай! Примай меня, как душа велит. – Юрод широко разоставил ноги, просунул меж колен тонкую ореховую тростку.
– Ты, суевер! – всполошилась Федосья Прокопьевна, вновь униженная повадками юрода. Она сразу забыла прежние науки и Аввакумовы заповеди. Нет, натуру скоро не перекроишь, ее уздечкой не обратаешь в один час, не приструнишь. Бес-то лишь и ждет бабьего гнева, чтобы скоро запрячь в телегу. – Я тебя нынче же велю гнать со двора, волхвователь и колдун! Бродите по дворищам, шептуны, где бы что украсть, да сводите православных с ума. Это не от латин, а от вас, навадников, сшел бедный царь с ума. Это он вам шибко верил смала и убрел, заблудший, прямиком к костельникам. – Бояроня посунулась к двери, чтобы кликнуть сенного слугу, но юрод неожиданно преградил путь ключкой. Лицо его вдруг замглилось. Он отвел взгляд и сказал:
– Может, я тебя люблю! – Феодор смешался, круто поправился: – Ну, как посестрию люблю...
– Втемяшилось. Это тебе втемяшилось, черту, – засмеялась бояроня, но голос ее отчего-то дрогнул. Полузабытые слова оказались так приимчивы, сладки сердцу. – Ты меня любишь, как леший лампаду, как топор деревину. С обеих сторон тешешь, только щепки летят.
– Ну и тешу, так и что? Любя, строгаю. Поровенку себе делаю, чтобы в рай вместях... Напрасно меня костишь, Федосья Прокопьевна. Я тебя почитаю, благодетельница и христарадница. И ежли крутенек бываю, так прости коли. Велено пастушить, я и пасу. – Юрод поклонился бояроне, не подымаясь с лавки, протянул четки. – Отстегай, отхвощи меня как Сидорову козу. Ежли полегчает, отлупцуй! Я поперечный, я всю жизнь наперекосяк. Ты слов-то моих не шибко слушай. Ты лучше тут у меня послушай! – Юрод внезапно распахнул епанчу и рубаху, ткнул пальцем в грудь рядом с верижным крестом, в квелые голубые мяса с проступившими ребрами.
– Запахнись, не то простынешь, – пошутила Федосья Прокопьевна, и губы ее, обычно спущенные в горькую подковку, весело потянулись вверх.
...Вот и помирились. И слава Богу... Но тут нечистый словно толкнул под руку.
– Я как мати вам, а вы, мои голодные детки, рвете титьку мою: де, ись хотим, – бояроня легко засмеялась. – Рвете титьку да кусаете, и все вам мало. Все дай вам, дай, как из бездонной кладези.
Юрод побледнел, вздел удивленный взор.
– Милостыньки пожалела? Да твои-то дары – капля морская! Знаешь ли ты, гордая, что такое бедность? Ты не нищих любишь, а себя в нищих. Ты себе место вымаливаешь у Господних врат, притворщица... Она нам титьку... Да ты, глупая, нам, как собакам, лишь крохи с господского стола. И крохами теми помыкаешь. Да знаешь ли ты, противница, что такое бедность? Так я тебя научу... В Звенигородском уезде было. Проходит проезжий мимо избы, а на крыше сидят три голубя. Заходит в дом, а там бедная мати умертвила трех маленьких своих детей. Нечем было прокормить их. Вот эти голуби на крыше – это три ангела Божиих, прилетели за душами младенцев, чтобы унести их на небеса... А ты пожадилась, бояроня. Ты последним поделись – это диво, это Господу утеха, а душе мир и благоволение. Эко, крох-то из перстей кинула под ноги: на, де, хватайте... И молчи! И молчи! Не перечь, когда я говорю. Моими устами сам Христос учит. Иль позабыла? Тремя добрыми делами можно от греха избавиться и Царства Божия не лишиться: покаянием, слезами и милостыней. Не тяжкая эта заповедь, бояроня, если добрую, молитвенную душу иметь. Вот и не ленись, не забывай этих трех дел. Ни отшельничество, ни монашество, куда ты стремишься так, ни пост, коим умиряешь скверную утробу свою, не так важны, как милостыня... Эх, Федоска, греху младшая дочь и гордыне своей потатчица. И когда умиришься сердцем?..
Коли любишь Бога-то, как хвалишься, так растряси имение-то, не щадя, вымечи гобину со двора на улку, как прах и навоз; ибо все, что тебе Бог дал, – не твое, а поручено на короткое время. И людей тех, что гнут на тебя горбину денно и нощно на полях твоих, поотпускай на волю; Христовы они детки, пусть пасутся сами у своих печищ. Тогда и увижу, что готова ты под Христов венец. И первый я спроважу тебя во чистые святые пренепорочные девы... А ты куском черствым, колобом житним попрекнула. Да что с тобой молвить? Баба – второй черт, всегда мужика обманет. Нынче повинишься и слезами омоешься, а затворишь за собою дверь – и ну юбкой трясти, разврастительница. И сама с ума сдвинулась, и девок бедных, что в хоромах таятся от властей, понуждаешь на дурное.
...Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.
А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.
Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в груди так слезливо и тало от жалости к самой себе.
И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.
Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:
– Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый...
Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:
– Ежли не пес, дак и не нюхай...
И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.
Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель... «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о...»
И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.
«... Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется... Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое...
Да ну его всамделе, – махнула рукою Федосья Прокопьевна. – Лишь вспомню, так кисло в груди, будто жменю клюквы съела... Одна мне нынче забота: сына бы доростить без печали да в добрые руки сдать под женский пригляд. Снова с Ординым в посольство ушел: наглотается там новин, чужих словес и преданий. Из Польши-то кто ни ворачивался, дак словно опоены дурман-травою... Как с царицына Терема перевели в государеву службу, считай, и дома не бывал: из похода да в поход, батьковой идет тропою. Всем поглянулся при Дворе: сказывают, ангел растет. Де, кабы не мать-упрямица, так в золоте бы купался и с золота ел. А на что нам чужие посулы и вражьи дары, коли еретики с самим Господом наперекосяк? Там-то и спросится: с каких тарелок ел да из чьих рук? Только наше не ворошите да верните отнятое...»
Из прикроватной ореховой подголовашки достала лист печатный: куплен был на Спасском крестце сыну в день Ангела, хотела и в спаленку ему в печуре повесить, пусть о девушке доброй помышляет, но в последнюю минуту раздумала. И сейчас, вот уж в сотый раз читая рассуждения холостого человека о женитьбе, стала перебирать в памяти всех знакомых девушек, что на выданье, и как сваха, каждую хороводницу приметывала под стать сыну: урядлива ли, да доброчестна ли, да какова видом и норовом. А о родителях не шибко и думала: не с ними жить, а с молодой женой своим царством-государством.
И вздумала Федосья Прокопьевна узнать совета у отеченьки духовного насчет невесты. И, не откладывая дела в долгий ящик, пока пустозерский стрелец не съехал в Поморье, села за писемко в неведомый острожек на край света: «... Отче Аввакумушко, об одном нынче страдаю: где мне взять невесту для сына? Из добрые ли породы или из обышной? Которые породою полутче девицы, те похуже, а те лутче, которые породою хуже...»