Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Назад: Глава четвертая
Дальше: Словарь редких и старинных русских слов

Глава пятая

Ой как ошибался блаженный провидец Феодор Мезенец, когда обещивал матери свидание лишь в царствии небесном.
Под праздник Крещения семидесятого года притартали юрода назад в Окладникову слободку и заперли в острожную тюрьму. Улите Егоровне сначала помстилось сие за радость, что ее богоотмеченного сына вернули под материно крыло; думала: ну, малость посмирят гордеца, наложат епитимью, дадут острастки за самовольство и дерзкий язык, а после и отпустят в родные домы; ведь как грешно и страшно измываться над блаженным, кто судьбу пророчит, у кого сам Исус Христос почасту бывает в гостях.
Но откуда было знать старенькой, что по новым уставам принималась жить Русь; иные нравы и прикиды, устои и устрои, истиха благословленные государем, уже насылались из самого Верха на православные земли гибельно-сладкой отравою; и всякий смелый, дерзкий и острый язык был для новой жизни пострашнее бунтующих казацких самовольников. Это лишь добрая совесть любит обличания; а когда прикупилась она новинами, когда улестилась чужими обычаями, срядилась в чужое платье, то всякое праведное слово кажется нечистой совести злым оговором. И на тех исповедников, кто хранил старое благочестие и родную сторонку, надели шутовской колпак врунов и раскольников и кафтан из цветных покромок – де, вот они, глупые, неразумные люди, потешайтесь над ними, как взбредет на ум; ну, а юродов Христа ради, кто без платья шатался наг, босых проповедников слова Божьего, первыми спровадили на костер и в петлю. Под строгою вахтой еще тащили юрода Феодора на Мезень, а уж дьяк Тайного приказа готовил гонца с царевым наказом и палача со стряпнёю.
...Толкнулась Улита Егоровна в острожек, чтобы сына навестить, а ей в грудь бердышом: де, отвали, бабка. Эх, не подмажешь – не поедешь. Заблудилась душа возле сладкого пирога; стыд под каблук, а совесть под подушку. Куда нынче без барашка в бумажке? И отправилась старенькая к воеводе в съезжую избу с рублем в тряпице, а следом Настасьи Марковны работник Ларивон нес мяса говяжьего зад.
Дорогою попалась навстречу бояроня Евдокия Ильинишна, обнялась с просвирницей. Уже знала беду, обещалась помочь. А той и услуги надобно Улите Егоровне, чтоб к сыну на глаза подпустили, чтоб хоть и через решетки, но получить благословение. Боже! Какой радости ты сподобил глупую, неразумную, что именно у нее, стряпущей, у коей ума с медовую жамку, родился такой благой богоданный сынок, вахтер у врат Божиих, кого не минуть ни одной земной душе. Но до чего же злой ныне, нахрапистый, без Христа в сердце пошел народ, что самого блаженного затолкал в юзы.
...Истончилась бояроня, как ивовая дудочка; а разбежистые неспокойные глаза – в сиреневых разводьях; личико бледное, и по высокому лбу словно телега проехала четырьмя колесами вразброд – изморщили думы чело. А чего бы метаться бабоньке? Живет за плечом воеводы, как груша астраханская в патоке; да, знать, свои печали у голубушки. На один батожок с просвирницей оперлись, постояли голова к голове, наклонилась бояроня над старенькой, как птица-неясыть над птенцом. Пахло от Улиты Егоровны печивом, росным ладаном и старым, заношенным платьем. Плотная, присадистая была прежде вдова артельного старосты; а тут приобняла за плечи, покрытые обвисшим бараньим шубняком, а под ним и пусто, лишь две тонких жалостных птичьих косточки наподобие коромыслица; и лицо с печеную репку, и выцветшие глаза – сама тоска. Да и как не печалиться, ежли сама одною ногой в гробех, а сына приходится раньше себя обряжать в смертное.
«... Не горюй, старая, все еще обойдется», – хочется бояроне прижалеть вдовицу, но зачем-то сама взгляд прочь отводит, словно у кружечного двора и вонных таможенных амбаров любопытное что отыскала. Но чего особенного разглядишь в затрапезной этой картине, окантованной в угрюмую, безрадостную раму?
Закуржавела Окладникова слободка, поседатела, как древний старик; на покатях крыш, на кровлях детинца, на шеломах угловых башен толстые снежные одеяла расстелены; вдоль репищ, по-за домами натоптаны глубокие сажные корытца, обвешанные березовыми прутьями; а в заречье, где летом поскотины, куда взгляд хватит, до самой реки Мезени, – белый мерклый саван. Надолго раскатаны эти портища, будто саму себя решила похоронить мать – сыра земля, опрокинувшись в беспробудный сон; еще день-деньской на дворе, а уже бычьи пузыри в изобках, где раскинуты ставенки, желто расцвели от лучины; иная обряжуха и большую печь растопила, и на тех оконцах будто вечерние зори плавятся...
...Ой, грустно жить на этом свете и знобко, и всяк мается свой век в обнимку со своим несчастьем, чтобы после взять с собой в могилку.
– Не носи более к нам подачи, слышь? – упрекнула Евдокия Ильинишна, густо зардевшись. Будто сама старуха насильно приневоливала воеводу брать гостинцы. – Мы не желдоки, чтобы побираться... Я поговорю с самим, замолвлю слово... Тоже не без Бога, чай.
– Пусть хоть на кормление сына спустят по дворам. Не изверг, бат. И куда бежать? Замрет с сердитой поствы поперед времен, – молила потухающим голосом Улита Егоровна, и по тому, как прятала глаза бояроня, старенькая скоро учуяла, что суровый ответ, видно, придется держать сыну. Незанапрасно же прибегал к воеводе гонец из Москвы?
...Ах ты, жадобный: родился на муки, а их не сеют, не жнут, они сами родятся. Только попусти – и короб несчастий на твою голову.
– Кто его тамотки кормить станет? Кому нужен сирота? Всяк в чужую горсть глядит, чтобы себе ухватить. Ой-ой... Из тюрьмы не спускают и к руке не припускают. Уж ты, милостивица, благодетельница наша, попроси пуще хозяина, – сронила голову Улита Егоровна, собираясь и к ногам припасть, да удержала ее бояроня.
– Будете писать в Пустозерск – и от меня здравствуйте протопопу: де, верую и почитаю истинного Бога Христа и духам нечистым не предамся.
– Ты что, Евдокея? Какие памятки слать? – всполошилась старуха, пугливо заоглядывалась. Ах ты, куриная слепота, тебе-то чего страшиться? – Мы, бабьё, и грамоте-то не обучены, такой глупый народ. А про других нам не знатье.
– Ну, будет тебе, будет... Я лишь примолвила, а тебе бы ведать про то...
И разошлись. Но Улита Егоровна, переживая от встречи, не поворотила назад в избу, но поплелась с работником Ларивоном в съезжую, где и поклонилась подьячему Потапу Иглину рублем: услуга услугу приманивает, как мед медведя.
Уж как там просила бояроня воеводу Цехановецкого, про то старухе Ванюковой невдомек; но только недельным днем вдруг явился вахтер-стрелец и отвел Улиту Егоровну в острог к сыну.
Феодор томился в студеной темничке с земляным полом. Волоковое оконце, как понарошку, было раздернуто, и в него пылило снежной мукою. Глинобитная печура уж кой день не вытоплена, но юрод был даже без обычного своего вретища, лишь кусок холщового портища прикрывал окоченелые чресла. Верижный крест будто впаялся в ребра, и цепи тяжко провисли на осклизлых кожаных оплечьях. Юрод затаился в сумерках в углу темнички, протянув на клоке соломы тощие кривые ножонки, густо обросшие светлой шерстью, и безмятежная улыбка застыла на влажном лице, наверное, покрытом изморосью. Феодор был настолько худ, что вроде бы просвечивал насквозь. Таким, изголуба-белым и прозрачным, помнила его мать лишь однажды, когда в детстве он заболел стенью и черная немочь чуть не выпила мальчишку до дна. Феодор уставился куда-то выше дверной колоды, и когда матушка вошла в распахнутые стрельцом двери, то сын навряд ли (так показалось Улите Егоровне) увидел ее. Он горько сетовал кому-то незримому упавшим горестным голосом, так не вязавшимся со счастливой улыбкой и вытаращенными по-детски глазами, горящими синим пламенем: «Острупели с головы до ног... Скоблить надо до самого сердца. Больно? Да... Надо взять самый острый нож и скоблить до зернушка, где Бог...»
– Сыночек, Минеюшко, и что они с тобою исделали, изверги? – всхлипнула Улита Егоровна, протянула дрожащие руки, силясь дотянуться до ускользающей, такой дорогой и бесплотной головы блаженного, хотя и оставался он в углу недвижным, как соляной столб. То старые коленки подвели просвирницу, шаткие больные ноги стали как ватные, ослабели от первого шага. – Благослови, батюшка – внезапно с трепетом и отчаянием прошептала старенькая и еще шагнула к сыну.
– Ну что ты, мама? – очнулся Феодор, впервые за много лет вдруг вспомнив, что пред ним мать.
– Тебе худо, сынушка?..
– Ну что ты, мама, мне весело. Сподобился и я пути Христова...
Тут ветер-морянин с оттягом ударил в старую тюремную стену, желтый сполох пробился в волоковое оконце, и стало в темничке на миг призрачно-светло.
– Заморят они тебя. Помрешь скоро. А ведь ты кровь моя...
Улита Егоровна достала из кисы тоненькую свечечку, выбила кресалом искру, достала огня; язычок зыбкого света показался ярким пламенем. Старенькая повела над головою свечечкой, рассматривая затвор с инеем в пазьях, с сугробиком снега под порогом, закопченными плахами низкого потолка, – и сразу стало на душе еще горше. Взмолилась безгласно: «Господи, да куда же Ты смотришь? Свиньи и те куда краше живут во хлевище».
Улита Егоровна забыла прежние свои слова и кинулась утешать сына:
– Не страшися, Минеюшко... Все еще обойдется. Пожучат, попугают маненько, да и погонят прочь. Поди, скажут, вон, не занимай места. Ведь не изверг же ты? не вор? не любостай? верно? Ничьей души не отнял? Проказы не насылывал? Не балабон какой, напусто ничего не обещивал, с пути Христова не сбивал, верно?
Просвирница задыхалась слабеющим сердцем, и не понять было стрельцу, подслушивающему в дверной проем, уговаривает ли она юрода иль добивается правды. А Феодор, разглядывая из своего кута гостью, нутром чуял недосказанность слов: вот сейчас мать выскажет главное, зачем явилась в темничку: де, повинися, сын, окстися этой поганой щепотью, и сами собой спадут с тебя цепи. Ну, дай слабинки, попусти душу, чтобы спастися, и нету в том никакого греха. Апостол Павел и тот изменял Христу, а ты – такой никошной и квелый, как камбала-синявка, и тебе ли нести неподъемный крест? До половины косика на гору не взнятися, падешь под колодой, аки червие извиваясь, и будешь всем на посмех...
Так Феодор проговаривал за мать; и как радостно стало юроду, когда не дождался от старенькой извратных поганых словес, с коими на земле жить тошно, а на Суде – мучительно...
– Мама, дай обниму, – попросил юрод. Он приотодвинулся, уступил места, тяжело подволакивая цепь, которой был приторочен к стене. Только сейчас заметила старенькая кованые браслеты на лодыжках и запястьях. Юрод был оплетен юзами, как хмель обвивает приречную ольху. Улита Егоровна опустилась на затлелый, осклизлый клок соломы, приобняла сына за плечи. Не монах сутулился возле, не блаженный Христа ради, коего почитает вся северная страна до самой престольной как святого, но ее несчастный, донельзя хворый, испитый черной немочью до каждого мосолика середний сын, посвятивший свою жизнь Господу. У страстотерпца костомашки были тонкие, негнучие, острые, как древесные мертвые сучья, и какие-то заплесневелые и скользкие, будто налимья брюшина... Про баню вовсе забыл человек, уж который год не знает воды, чтобы не дразнить сердце, и грязи-то, поди, наросло на сердешном с целый пуд. Так туманно подумалось матери, и она еще плотнее прислонилась к сыну. Сидеть бы так и молчать до скончания веку – какая неизбывная радость. Но в сенях кашлянул стрелец, дал понять, что отпущенный срок кончается.
– Мииеюшко, – попросила жалобно, – ты бедную мати не казни. Старая я, вовсе из ума выжила. Ино чего и не так скажу, дак ты близко к сердцу не примай. Рано ты отшатился от дому, богоданный, скоро спокинул нас, и за то не ругаю. Знать, так Богу угодно... Позвал... Но слышу, чураешься матери, все не можешь простить старые прихилки. Ну, сблудила, с кем не бывает? И апостолы Христа предавали... Любый ты мой, одна у тебя мати. Отца уж десять лет на свете нету, а как, бывало, тебя жалел, что не к тому месту пристал. И меня-то всяко выкостил: де, я просвирница и детей к церкви занапрасну пришатила, де, живут без ума, как чертополохи. Вот и не дал Бог наследников...
– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет...
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю... Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол...
...Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё... Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать... Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать... Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я... Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе... Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола... Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого... И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание... Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду... Возле... И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело... Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты...
Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.

 

Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.
И для Настасьи Марковны, протопопицы с детьми, нашлась осыпная изба об одно волоковое оконце, куда дровец сторож кинет да щей подаст капустных иль пустоварных из житней муки. В студеном Пустозерске у самоядей муж в земляной яме страдает, слезные памятки шлет, и в такую же застенку решил государь и чад Протопоповых вкинуть: де, не мытьем, так катаньем допечем расстригу. Прослышит, что за кара нависла над родными головами, медведем взревет, взмолится на весь белый свет, прося пощады.
Горько Настасье Марковне видеть сыновей своих, спеленатых цепями по рукам-ногам. Ежли батька в ковах, так ему не привыкать; сам себя подвигнул на стояние за веру, вот и борись. Эхма... Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь вечную!
Воевода Цехановецкий не последнего ума человек, уже долгую жизнь прожил; верно знает, что на соль – пьется, на хлеб – спится. Устроил протопопше общую осыпную избу, закопал в землю, будто медведицу в берлогу: де, лежи с пестунами. Начнет мать травить да мучить слезьми своих кровных, и кто устоит противу бабьих стонов? Ведомо то Настасье Марковне. Ведь кровинки ее, чада неразумные, у плахи, уже топор занесен.
Причитывает протопопица в душе, молча сглатывая слезы, и мольбы ее отдаются в голове, как пест в медяной ступе: бот-бот... Увы, о горе лютое, о напасть, и беда, и зло лютейшее: труды без пользы, мучение без венца, ожидание несбывающееся. Терпение не до конца – ангелам слезы, владыке гнев, врагам радость.
...Два дня тому явился полуголова Елагин и зачитал государеву сказку: де, кто по третьему увещеванию не отречется от заблуждения, того казнить через повешение. Прокопий вздрогнул, потупился, в открылках острого носа легли смертные тени. Иван фыркнул, зеленые глаза по-рысьи навострились, ну вылитый батька; вздел цепи над плечами, напружился, пытаясь выдернуть крюк из стены.
Полуголова к Настасье Марковне:
– Ну что, тетка? Сблудила меж трех дерев и докричаться не можешь, кто бы вывел? У тебя что, дурная шерсть на голове лезет? Совсем оглупела, старая? Что, детей-то для веревки ростила? На твоих глазах вздернут – и как не жили... У тебя же малому сёмый годок; у тебя же девки-балаболки без пути пойдут, кто замуж отдаст? Ты мать им иль стелька худая сапожная? Кукушица непутняя, что детей своих по чужим гнездам подметывает?.. Очнися, Настасья Марковна, не дуруй. Мой тебе совет. Окстися щепотью, прими в церкви причастие, чтоб все видели, да с тем и живи как хошь, как в ум взбредет, по своим косоплеткам... Вижу, ты баба смеливая, это старик твой, расстрига, бесов сын, с пути сбивает, себя за Христа чтит, а вас за баранов стриженых. Царь долго терпит, милая, но люто и прижигает в свой час... Чего хотите, нехристи? Бунташники! Свара, и гиль, и кровь через вас. Вот ужо и Христос прижучит в свой час, все припомнит! И что царя не чтите. Царь – наместник Бога на земле, лишь ему и ведома здесь правда вся.
Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?
Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять... Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.
И до того пониклая, будто оглушенная строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:
– Кого любит Бог, того и наказует... Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула... Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем... Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь...
И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою... Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.
Иван вдруг засмеялся, как всхлипнул, всплеснул цепями, пересыпая кованые звенья в горстях. Настасья Марковна вздрогнула и осеклась.
– Я расстригу твоего не раз на Москве слушал, – помолчав, выдавил из себя полуголова, круто сердитуя в душе на неуступчивую бабицу. Знать, не чует, глупая, что уже волосы на голове трещат. Пойти бы вон, да и дело с концом, пусть решают, как хотят, никто в петлю силком не пехает; и царь не торопит, ждет, дает одуматься сутырщикам. Да они вот наслушались лжепророков и вовсе память порастеряли. Чужой костер раздувают до небес – и рады, дурни. И добавил полуголова вслух, о чем только что подумал: – Много бродит по Москве обавников, как в последние времена, и Аввакумко в их стаде. Замыслил, непуть, нагнать темных ветров на Русь, возомнил себя ведуном. Вот ты, бабица, хвалишься верою своей старинной, держишься за дедовы штаны; так ведь в ваших книгах и писано: берегитесь лжепророков, что приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их... Ежли бы расстрига любил людей, как Иисус Христос, то стал ли бы из-за одного лишь «аза», из-за одной крестивой щепоти толкать их на верную погибель? Много толковщиков развелось на Руси, и твой батька худший из них еретик. Скоро и сами староверцы погонят его прочь из своей молельни, как великого блудню...
Иван нервно хихикал, глядя в потолок, и прогонял сквозь персты кожаные лепестки вервицы, струя в душе Исусову молитву; Прокопий сидел в углу прямо, словно аршин проглотил, суписто сверлил Елагина ненавистным взглядом; но что-то внутри трезвое, расчетливое удерживало парня от гнева, вязало язык... Э-э, когда смерть на пороге, то не всякий речист, не всяк смекалист. Елагин усмехнулся, как бы сквозь проглядев узников, обнаруживая в них изъян. Настасья Марковна молчала, понурясь, уже переживала за сказанное; слово не воробей, не поймаешь, а отвечать-то приходится головою.
– Еще два дни сроку. Опамятуйтесь, воры! Две жизни не бывает, – сурово сказал Елагин и пошел прочь из осыпной избы в другую тюрьму. Юрода увещевать.
Закрылась дверь, лязгнули затворы. В волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, едва сочилось светом. Скоро подойдет вахтер-стрелец и заткнет щель доскою.
«... Вот и день минул, слава Те, Господи, пережили. Ночь-то долго-о коротать. Бока устанут. Что-то новое утро принесет? – думала Настасья Марковна, глядя на продух, завешенный зыбкой сиреневой ширинкой. – Зря не насмелилась, про батьку не спросила. Как там отец? Казнили бы, дак, быват, сказали?.. Бедные ребятки, они лишь из гонору в петлю полезут, чтобы отца не опозорить. И что толку? Много ли верных осталось на миру на свободе? – на пальцах перечесть. Как под метлу... Рази испугались. Разя ужаснул, а на нас отозвалося... Не спустят в живых, не спустят. Кого в Сибирю, кого на костер, иных в петлю. А кто праведное Христово слово понесет в народ? Кто пробудит христовеньких ото сна? Кто остережет от погибели и наставит на путь искренний?.. Стой мужественно, Аввакумище, но твое слово из затвора, даже самое грозное, осядет в пустозерских сугробах, как снежная пыль, ежли не найдется радетелей по вере, спопутчиков, родных по духу... Боже, подскажи горемычной, как бы так с Отцовой тропы соступить лишь за первые кусточки на передых и не обжечься, да и вынырнуть обратно при своей душе, когда отстанут от подола собаки... Отмолю я, отмолю, такую епитимью на себя наложу, что и святые праведники простят. Милосердый, седяе на вышине, не казни меня за слабину. С волками жить – по-волчьи выть. И в волчью шкуру нарядясь, можно хранить душу пречестную. Звериная полсть не прирастет к телу, ежли изнутри православным духом припекает... Детки мои, детки. Как бы вам подсказать, чтобы в разуме вы остались, не перли на рожон, но и от матери не откинулись со злобою в груди. И большенькие вы уже, совсем омужичели и шерстью покрылись, а для матери все одно малеханные, как сосунки у титьки...»
Братья томились поодинке, злились друг на друга.
– Мать, зря Елагин на тебя жмет. Под чужую дудку пляшет, – нарушил молчание Иван.
– Больно речист. Где раньше ты был? – вспылил Прокопий. – Матери как доставалось, а ты и не встрял. В штаны напрудил?
– Заткнись, атаман. Бог ума не дал, дак не займуешь...
– Мне бы только руки из цепей.
– Ага, хвалился мужик кобылой... Не спорь с еретиком, сам впадешь в ересь. Зачем понапрасну слова ронять?.. Один мезенец целует икону не глядя. Я ему: ты что, братец, целуешь? Это же геенна. «А мне все равно», – говорит. Вот и спорь с бестолковым... А ты, мать, не боись. Пострашат – и вон, скажут. На страх давят, чтоб душа в пятки. А через тебя и нас жучат, к стенке ставят. Де, за-ради матери поступимся малым раз за разом. Как Иуда, своруем из «Символа Веры» по буквице, чтобы потерялся прежний смысл...
Иван говорил глухо, толково, с той убежденностью, с той сердечной неколебимой ровностью в голосе, что заставляет прислушаться всякого гоношливого, скорого на поступок человека.
– Мне бы только руки из цепей. Я бы ему дал укороту, свету бы невзвидел, – запальчиво повторял Прокопий и скрипел зубами.
– Вы у меня большенькие. Чего надоумляю? – ласково сказала мать в темноту. Ей бы хотелось приобнять детей, но Настасья Марковна сдерживала желание. Как чуяла: еще время не пришло. – Вы, миленькие, давно своим умом живете и за правду строго стоите, как отец вас наставлял... Не трусы вы, не трусы, не псы дворовые, пятки не лижете чужакам. Да и мне головы своей не жаль, – журчал голос – Хоть завтра ее на кол... Не напрасно грозятся. У них не убудет, собак бешаных, коли взялися с живых шкуры снимать. Да ведь в сиротах останутся трое сестриц да братец ваш малой. Мы-то к престолу, а им как жить?
– А что советуешь? К жидовинам перекинуться? – прокричал Прокопий, но голос его дрогнул.
– Ну зачем? Жизнь – вещь дорогая, ее в лавке не укупишь, но совесть дороже, – сказала Настасья Марковна вкрадчиво.
Материнским умом она понимала, что вспыльчивого Прошку легче пронять: сейчас душа его дрожит, как заячиный хвостик. И чтобы заглушить его, и вопит Прошка. Бедный мальчик. Еще и бородой не обзавелся.
– Иван – тот ладно... Правда, Иван? Он всего спробовал. И корешок пустил. Сынок пойдет по роду-памяти... А ты, Проша, еще и с девкой-хваленкой в большом кругу не гуливал. Поди, и за банькой не жался, на коленях не держал. Присмотрел ли себе невесту, а?
– Мама, напрасно травишь посмешками. Иль ты меня не знаешь? Эта жизнь временная. Что есть утехи земные? – снова взовопил Прокопий.
– От этих утех ты на свет появился...
– И не надо! Лучше бы не рожаться на грех!
– Тебе матери нисколько не жаль, сынок. Я ль тебя не пестовала? Я тебя учила уму-разуму и на худое не поманывала... нынче-то хоть пожалей. Уже столбы вкопаны. Палач государев из престольной веревку мылит на шею матери, и тебе не жаль?
– Изменщица... Блудница! Ты и отца сбивала с пути сколько раз. Чуть еретикам из-за тебя не продался. Ишь ты, курочек рафленых захотел...
– Не ори, скотина, – прошипел Иван из своего угла. – Вопишь, как порося под ножом. Никто еще и не режет тебя, а ты уже мать родную под ноги стоптал.
Тюремные сидельцы вдруг замолчали. Донесся из слободки колокольный бой. Сзывали к вечернице. По избам, глухо запечатанным в снега, шла размеренная каждодневная жизнь, и никого, наверное, не вздергивала, не понуживала к сполоху судьба страстотерпцев. Ну, вкинули в застенку бабу с ребятишками (с кем не случается), ну, точат по их головы топор – значит, судьба тому. Кому повешену быть – тот не угорит... Всяк из поморцев крепко держался за Бога и на миг не отлучался, не отпадал от него даже в малом. Потому Господь никогда не покидал сердца; и неустанное, надоедное брюзжание Аввакумовых дитешонок, их бродня и свара на Окладниковой слободке были пока невразумительны православным. Одно верно: государь на худое не подвигнется, и коли прижал крепко сутырщиков, значит, есть тому причина...
В дальнем углу вдруг закрехтало – это Прокопий скашливал, боялся выказать слабость. В груди Настасьи Марковны затеснилось от жалости. Щупая рукою осклизлые бревенчатые стены, она набрела на сына, наискала бедную голову. Волосы были густым, жестким клочом, уже заилились от тюремного сидения. Настасья Марковна погладила сына по маковице, присела на корточки, провела перстами по мокрому лицу... Ой, как обрадованно подпрыгнуло материно сердце! Поддался увещеваниям, со скрипом отворился его разум для добрых словес. Мягше воска сейчас сынок. Прокопий вздрогнул и, по-детски шмурыгая носом, пястью обирал со щек обильные слезы.
– Поплачь, сынок. То Господь тебе руку протянул.
– Да-а, а чего он дразнится-а, – пожаловался на брата ослабевшим голосом. Иван в темноте едва сдерживал смех, но улыбка невольно раздирала рот... Дите, ой, чисто дите! Господи, как он любил сейчас Прокопия. И неуж ему-то, чистой душе, помирать?
Настасья Марковна бережно вынимала грусть из сыновней груди.
– Проша, сынок, вспомни дни Ноевы. Много ли осталось благочестивых пред потопом? Только осмь душ. И в скончании века тако будет. Мало Христово стадо, много же сатанино и антихристово воинство будет... И нам, дружочек, в те осмь душ никак не попасть.
– И тут не попасть и в Царствие Небесное не угодить. Сами себе закроем врата, – подал голос Иван, досель молчавший. Но этот голос, как уловила мать, был уже иным, зыбким, растекшимся.
...Эх, мать, мать... Женщина что храм непокровен. Ветр пойдет, и храм тот порушится. Гудишь ты в сиротскую сопельку, как прошачка-христарадница, и совсем раскливила своих сынов; душа уже расплылась дижинью, и не собрать ее в одну грудку.
– И апостол Павел темнил перед Христом. Не сразу и он стал праведником. А после вон куда вышло. – Настасья Марковна вздохнула. – Разве из истинного православного сердца можно выскресть хоть единое зернушко веры. А, сыны? Чего скажете? – Она понизила голос, прислушалась. За дверью было тихо, осыпная изба вовсе бы походила на могилу, кабы не пехался в закрытое снаружи волоковое оконце северный ветер-низовик. И вдруг открылась мать: – Вы, ребятки, как хошь. Сами с усами. Вас не неволю. Но я окстюсь ныне бешаным крестом лишь раз, а после буду жить заповеданным. Сы-ноч-ки-и... С волками жить – по-волчьи выть. Лишь бы из тюремки кой-как. Ползком да ничком... Тех сожгут, вас повесят, иных в гроб вгонят нужою и Сибирями, а кто станет славить имя Христово? Так и воцарятся бесы на Руси...
– Мама, не ты ли нам говорила: де, не поступайся и малым; де, горе тем, кто зло называет добром, а добро – злом, тьму почитает светом, а свет – тьмою...
Но Настасья Марковна словно бы не расслышала упрека. Пред нею как бы расцвела в темени истина, и о ней торопилась затворница поведать сынам.
– Замолю, все замолю. Бог несчастную женщину послушает. Исусу мы нужны живые, а не околетые. Не молчальники-обетники, что затворились по скитам, но косцы и пахари церкви нашей. Праведное слово батьки Аввакума кто посеет?.. Дет-ки-и! Вы все о себе печетесь. Вы себя боитесь уронить: де, что люди скажут. А других кто пробудит? Кто подаст словесную милостыньку, чтобы спасти от голода?.. Имейте хоть малое вразумление, послушайте древнюю мать свою. Я уж, наверно, с тыщу лет на свете живу и все, горькое и сладкое, расклевала. Вы еще не опоздаете пострадать за веру, ми-ла-и. Какие ваши годы?.. И как запросят читать «Символ Веры» богомерзкий, то языком долдоньте о зубы, чтоб отскакивало без ума, но душою повторяйте истинные немеркнущие слова...
И Настасья Марковна поползла по земляному убитому полу, ушибаясь коленями о катыхи, из угла в угол, от сына к сыну, приголубливая к самому сердцу: «Молчите... молчите... Утро вечера мудренее».
– Ироды... по нужде-то дайте сходить! – вдруг вскричал Иван. – Мать, стучи в дверь... Скотиньи лепехи. Грязные свиньи. Хоть бы разорвало вас наполы.
Казалось, что в вечерней памороке, опустившейся на Окладникову слободку, никто не услышит жалостного вопля; да и какая охота стеречь узников, сидящих на цепи, особым дозором, ибо некуда деться отсюда ни пеши, ни верхи, ни саньми. Бескрайними черными пологами принакрыло и море, и тундры, и лесные суземки, плотно уконопатило слободку, и даже малой щелки, куда бы хоть мышь смогла вытянуться на волю, не сыскать в этой железной, плотно скованной скрыне.
Ан нет... У всякого служивого свое кормное место и свой час. Волочильная доска со скрипом отдернулась, ворвался морозный пар, показались в проеме слюдяной фонарь с огарышем свечи и рука в шерстяной однополой вареге.
– Чего орешь-то, ворина? – раздался хриплый голос – Я тебе погрозюся по бочинам.
В волоковое окно полетела деревянная лопата.
«Сходи на лопату и вымечи... Не то на холоду ожгешь серку...»
За стеною засмеялись. Фонарь пропал. Заскрипел снег. Щель завесило аспидно-черной ширинкой неба с лисьим хвостом сполоха.
...И в другой день явился полуголова. Уселся, как копна, в распашной шубе, на голове рысья шапка. У порога стал стрелец с фонарем.
– Ну что, грозиться будем иль в ум войдем? – по-отечески пожурил Елагин, сыто улыбаясь с утра, но глаза оставались холодными, усталыми. – Чего шириться на узком месте? Беда пришла – открывай ворота. Уже веревки мылят по ваши шеи... И государь устал ждать. Жданки, говорит, съели. Милость его кончилась... Так какое будет ваше последнее слово?..
– Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.
– Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя...
– Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются...
Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.
– Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?
– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут...
– Врешь все... На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.
Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.
...Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.
– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.
– Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
– За что же Господь так невзвидел нас?!
...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем...

 

– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну... Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились... Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.
– Мать... Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый... С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут...
– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки... Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград...
– Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ... Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог...
– Вот и живешь, как мерин. Ни жены, ни приплода... Злой ты, злой! В кого удался, злыдень? – кричала Улита Егоровна, подслеповато высматривая в Любиме хоть каплю сердечного... Вон и глаза-то – как кремни. И неуж из моего брюха выпал?.. Нет-нет, чуженин-морянин прибрел под шутовскою харей. Это леший очурал, берет на испытание. – Ты услужи матери, хоть раз пособи. Может, день мне и осталось жить. Ежли святые уходят с земли, нам-то закоим жить? Мы-то пустые люди, колобы мякинные. Одна воня от нас, лишь место занимаем на погосте... Христовенький, святой сынушка... Ему и глаза не закроют. Кинут у Инькова ручья поверх земли, – заревела мать в три ручья. И тут же решительно утерла варегой глаза, закричала пуще прежнего... Ой, наплевать просвирнице, что на съезжей ее слышно, что всяк прохожий, что спешит сейчас на площадь, разнесет ее досадные речи по всей округе. Ну и пусть знает вся поднебесная горе несчастной матери... – Ты у царева стремени стоишь, сам преж хвалился! Из его рук чару пьешь... У тебя, де, и в приказах друзьяки, из любой ямы за шкиряку вытащат. Долго ли слово замолвить? Не отпадет язык. Чего кобенишься перед матерью, как волк перед овцою! Иль не я тебя спородила? Пособи брату, Любимко, а после и баринуй как хошь... Будут слуги тебе ноги мыть да воду ту и пить...
– Эх, мати... Видно, на старости лет мох в голове завелся. От меня до царя сто рогаток станет. И рядом будто, и в глаза ино глядит с приветом, вот как ты на меня, а все как из-за каменной стены. Близок локоток, да не укусишь, рядом дороговь – да не укупишь... Он – государь, я же холоп егов... Он и свояка-то, не промедля, отдаст палачу в руки, коли почует дерзость и тайный умысел; и все злато не поможет опальному... Уж с каких плечей не шапки, но головы летели. Не мне чета... Мать-мать, иль я братца не люблю? Он моей души вожата?й, – открылся вдруг Любим, и голос его предательски дрогнул. Любим порывисто отвернулся от поветных ворот, куда отступила мать, чтобы отрезать сыну пути. Зачем оправдывался? Ведь ни одному слову не поверила старенькая... «Все, ни звука больше, буду молчать, как тараруй», – решил стремянный.
На воле разредило, разогнало свинцовый туск, в небесных проталинах налилось шелковой голубени, и солнце хоть и не поднялось высоконько, но с его пронзительной сочной, оранжевой мякоти уже истекал лимонный сок, разбавляя хмельную синеву. В иордани над самой головою, высматривая что-то в слободке, кружил ястреб-карагуй, порою лениво взмахивал крылами, вновь опираясь на воздушные токи. В затеньях, в отрогах сугробов, в застрехах изб скопилась черничная темь; снега, уже подтаяв с исподу, сахарно зернились и слепили глаза. Череп дороги, набитый коньими копытами и санным полозом, словно бы хрустел под ногою... Эх, день-то какой праздничный, весенний, и все подугорье до самой реки будто трапезный стол, убранный крахмальной скатертью. Выбрал же сатанин угодник такое время, когда и птицу-то жалко забить; а тут блаженному, предстателю пред Господом, приготовляют петлю.
А может, Христос самолично с таким торжеством встречает у своих Покоев долгожданного сына?
Любим молчал, старался не смотреть в сторону кабака; в прогал меж изб, за репищами виднелся крайний столб виселицы. Что-то мешкали там, бирюч не хлопал вощагою в тулумбас, не сзывал слобожан на казнь. Из соседской избы Личютиных вышла женщина, перекрестилась на восток, где плавилось апрельское солнце. Не Олисава ли это? Степенная, широкая в плечах молодуха в распашной шубейке, подбитой белками, и в шапке-столбунце из пыжика, надвинутой по самые брови, свернула из заулка к детинцу. Рядом семенил мальчонка в пестрой малице из неблюя; мать пыталась прихватить его за ручку, но сынишка, лобастый, деловой такой, дернулся плечом, заложил ладони за спину, как мужик. Поравнявшись со взвозом соседей, Олисава сронила взгляд под ноги. Черные брови были как два серпа, и под ними скопились глухие сумерки. Мальчишка вскинул лицо, белозубо, открыто улыбнулся; нос тяпушкою забавно взморщился... Кого-то напоминает сколотыш?
– С кем парня-то нажила? – глухо спросил Любим, понизив голос. Неотрывно смотрел в спину молодицы, словно бы вязал взглядом ноги. Подол темного сарафана полоскался в снегах. «Ну, оглянись же!» – взмолился вдруг. Худо слышал, что говорила мать: «От ветра, говорит, надуло. Бог, говорит, пособил. Пошла в баню – и надуло... Атаман растет. Палец в рот не клади, такой находальник. А уж работник, ой-ей! Все к рукам льнет...»
– Как назвали-то?
– Василей... Ваской кликать... Разбойник, отпетая головушка, – протянула Улита Егоровна, невольно улыбаясь, словно бы поверяла о досужем человеке.
«Вишь вот... Кто-то и оследился. Не бывает река без рыбака. Ладно помешал мутовкой в квашне», – расплывчиво подумал Любим, и Олисава тут же выпала из памяти. У Любима смута в груди, тоска скрутилась под сердцем. Ужалили давешние материны слова змеей-медянкой, и укусы те заскорбели язвами... Де, прокляну, и умрешь проклятущим... Стыдно на душе, неотзывисто, и слободка, даже в праздничных весенних своих лопатинках, совсем чужа Любиму, хоть и щемит глаза от крупитчатых распалившихся снегов.
...Чего томишься, служивый? Какая печаль тебя точит, что и родная сторона кажется тюремной застенкой? Ты – царев стремянный, и тебе нужда иметь два сердца, и оба каменных. А ты разжидился, как пустоварные житенные щи.
...Да ведь братца теряю нынче, люди доб-ры-е-е! Не саньми стерет несчастного, не в воде утопнет, не в ямке под выворотнем околеет, не цинга-скорбут выпьет, не лихоманка затрясет (все это ладно бы, знать, судьба), – но удавка палача пережмет страдальцу горло, как распоследнему побродяжке, и вынет жизнь.
Брата Минейки нынче не станет; блаженный Феодор помирает в родном куту, но без святого причастия, как проклятый язычник. Юрод-мученик отплывает в мир иной, откуда никто еще не возвращался, и снега укроют костье его, как погребальная плащаница.
Тут возле земской избы наконец-то ударили в тулумбасы. От рогаток, от таможенных амбаров, от слободских клетей, из детинца потянулся служивый люд и работный, поморяне-ушкуйники и церковный причт, нищие из бобыльих изобок и преклонных лет старухи с батожьем, и совсем младенцы, сделавшие летось первый шаг... А им-то, мальцам, закоим такая наука? Наснится ночью страх Божий, и будут плакать безутешно, будоража всю избу. А для памяти сокровенной тащат их молодки, для путевого ладейного фонаря, который бы светил безотказно посреди житейских пучин, чтобы горестная ноша, коли и упадет на горбину, не казалась неподъемной; ведь Христос помирал в далеких палестинах, в иудейских землях среди корыстного народа, не узнавшего земного Бога; а тут страдальцем свой печищанин, и вот на какие благодатные вышины вознесся, плоть превозмог и отказался от нее, как от изношенного тряпья.
...Мезенская повитуха принимала дите в бане на свет Божий; слободская старуха байкала его в зыбке, сунув в рот хлебную жамку иль коровий сосок; чтимая поморская ворожея отымала наговорами от стени; с мезенскими детками игрался в подугорье, с има же и в няше колготился, поджидая прилива, чтобы острогою бить серебряную рыбу-семгу...
Говорят-де, чудес на свете не бывает. А разве не чудо, что свой слобожанин, монах и юрод, допек до печенок самого государя; сказывают-де, от речей блаженного бела света невзвидел царь и, чтобы совесть не терзала, решил известь блаженного. С глаз подале – из сердца вон; ежли совесть не подживлять скорбными мыслями, она едва пышкает, не тревожа души, а то и вовсе со временем истлеет, как ветошка.
– ...Мать, ты не ходи туда, – вдруг сдавленно попросил Любим. – Не рви сердца. Ты-то ежли помрешь, дак я куда? – вдруг открылся стремянный и понял, откуда непродышливая горечь в горле, будто наелся окуневой ксени.
– Куда-куда... на кудыкину гору, – ворчливо ответила Улита Егоровна и, сгорбатясь, спустилась со взвоза и стала крохотной средь снегов, как карла. И Любим потянулся следом. Он – служивый, его место на торжище, подле палачевской стулки; не явись-ка на казнь – кликнет тайный подметник «слово и дело».
...Народ стекся. Ждали лишь воеводу.
– Казнишь юрода – уйду в пустынь, – грозится Евдокия Ильинишна, едва поспевая за благоверным. В темно-синем зипуне и в собольей шапке с заломом, валкий в ходьбе, коренастый, Цехановецкий, будто сенная копна, застит жене весь белый свет, и слова ее гневные, кинутные, в спину мужа осыпаются, как труха. У воеводы на лосином широком поясе лядунки с огневым припасом, на боку кривая янычарская сабля – чертит по снежному насту. Будто на рать собрался. Бояроня чувствует себя собачонкой и оттого еще более несчастна. Лицо бледно, как холстинка, и в тусклых глазах само страдание. – Ты не муж мне нынче... Ты не лапоть и не сапог, хоть и задрал голову. Ты вовсе сбился с пути. Как жить-то дальше станешь без души?..
– Проживу. Не твоя забота...
– Такие вот и Царя Небесного сгубили... Не могу более с тобою. Пострижусь в монастырь...
– По мне, хоть к черту на куличики, хоть в пролубь с головою. Локтем перекрещусь. За жизнь-то осточертела, – рубит сплеча воевода. Щекастое багровое лицо в грубых, заветренных складках, будто натерто кирпичом, и свинцовые глазки – как пули, нет в них ни капли жалости. Думает под скрип пимов: блудят, скоты, и ревут, блудят и стонут, чтобы все жалели их... И доколе царь не прижучит?
С яростью на сердце и взошел на дощатый рундук, сшитый на скорую руку, где уж дожидались полуголова и подьячий Иглин. С той же злобою кинул Елагину:
– Чего волынку тянете? Тащите вора!..
Безносый заплечный мастер, стоявший у виселицы, понимающе ухмыльнулся. Воевода брезгливо дернул усом и отвернулся. Из острожка стрельцы вывели юрода; его вроде бы ожидали давно, а он появился в распахнутых воротах как-то вдруг. Стрелецкая вахта, расставленная по обе стороны дороги, вскинула топорки на плечо. На слепящем бело-голубом снегу юрод казался черным, как арап; словно из аравийских земель привезли чуженина, чтобы вздернуть его о край Студеного моря. Словно бы самого Христа притянули из неведомых палестин, чтобы вновь распять в поучение, но уже в северной стране. Феодор был наг и бос, лишь усохшие чресла прикрывал клин грязного портища. Верижные цепи опоясывали блаженного, как сонные черные змеи, литой крест будто впаялся в грудину. Феодор едва переставлял ноги, и скрип морозного снега под плюснами отдавался в сердце каждого слобожанина суеверным ужасом. Стрельцы тащились позади, потупив головы, и без особой нужды подпихивали юрода ратовищами бердышей, словно бы за каждый тычок им платили добавочных денег. Народ качнулся навстречу и замер, как ослепленный, жадно обирая мученика взглядом. Юрод приблизился; на лице его светилась безмятежная счастливая улыбка. Он скашлянул сухо и сплюнул в снег кровавым сгустком. Реденькие волосенки и неряшливый ком бороды были густо присыпаны инеем; так поседател сердешный в юзах. Феодор стал белым, как псец, и оттого глаза светились особенной радостной голубизною...
Тут подул морянин. Четыре петли на виселице закачались вразнобой. Юрод встал под крайней веревкой, взглянул наверх, натянув шею. Каждый мосолик обреченно выпирал на испитом, безмясом теле, можно было и ребра пересчитать; грешно и страшно было смотреть на юрода. Многие бабы тут же и отвернулись, крестясь. Палач подкатил березовый комелек, вскарабкался, содрал с головы чермный колпак и деловито примерился, глуповато вытаращив глаза. Взгляды их скрестились, и Ивашко Светеныш подмигнул блаженному, высунул толстый заплесневелый язык. Елагин с рундука зачитал вины Феодора Мезенца: де, от веры православной отстал, еретик, де, хульные слова на государя клеплет и народ Божий мутит, де, к увещеваниям глух и архирейского слова не слышит, так далеко сблудил, сатаненок...
– Вешай вора... Чего волынить! – торопил воевода назло жене. Палач, не дожидаясь, пока-то взберется юрод на комелек, торопливо поставил его, придержал за портище. Юрод по-прежнему улыбался, с занебесной высоты взирая прощально на толпу, как на неразумное лесное муравлище. Народ же потянулся к юроду, ожидая напутственных слов, как Божьей благодати. Старухи ткнулись в снег. Олисава протиснулась вперед, норовя подскочить к виселице, но так и застыла, спрятав в ладонях сыновье лицо.
– Глядите, православные, последние времена настали! Вор святаго вешает, а государевы слуги ему в пособителях! – вдруг вскричала бояроня за спиною воеводы; Цехановецкий вздрогнул и вновь махнул рукою: де, кончай...
Феодор просунул голову в петлю, притерся шеей к мерзлой веревке. «Господи, прости меня, грешнаго», – прошептал беззвучно. Тут запели небесные накры, загудели волынки, заиграли свирели, взбренчали струны – то Господевы скрыпотчики, гудошники и дудошники затворяли душу Феодора от мирской скверны в прохладный шелковый куколь, чтобы в девстве и нетленной чистоте принять ее к себе.
– Господи, прими мя! – воззвал Феодор и радостно шагнул со стулки.
Олисава оставила сына, прянула к блаженному. Стрельцы подхватили ее за руки, оторвали от мученика и, оттащив волоком, кинули в снег. Сын упал матери на грудь, завопил. Народ охнул, со страхом глядя в небо, ожидая Божьей кары. И снежная наволочь скоро наползла на солнце, схитила его, и поднялась над Окладниковой слободкой прощальная снежная завируха.
...Феодора Мезенца ввечеру отволокли за слободку к Инькову ручью на болото и кинули собакам на поедь, даже не прикопав.
Но лишь стемнело, и в этой замятели Любим, завернув брата в оленью полсть, притянул в дровенках в избу; до утра не спали, читали напеременки Псалтырю и с первым светом спешно зарыли юрода под полом его тайной монашьей скрытии, кою он ладил когда-то своими руками. Отныне навсегда вернулся блаженный Феодор Мезенец в родные домы под присмотр матери.

 

Другим же днем, не мешкая, государев стремянный Любим Ванюков съехал на Холмогоры к воеводе Нарышкину, а оттуда по царской посылке на Сумской острожек в помощь стряпчему Игнатию Андреевичу Волохову, уже третий год стоящему с войском под непокорным Соловецким монастырем.
Назад: Глава четвертая
Дальше: Словарь редких и старинных русских слов