Глава четвертая
А утром ни свет ни заря прибрел в Окладникову слободку юрод. Встречай, мати, и середнее заблудшее дитя, пеки подовые пироги да ставь пиво и собирай привальное. Сколько радости сразу приспел тебе Господь. Только вечор вспоминали сыночка, а нынь и сам на пороге...
Едва возчики раздернули заворы с заулка и тронули лошадей, как из-под угорья от портомойной пролуби узкой тропою поднялся незнакомый гость и круто свернул к избе Ванюковых. Уже развиднелось, но поносуха еще не улеглась, ровно потягивал полуночник, сек лицо ледяной крупою, и мужики из Долгощельской слободки, натянув дорожные совики, и малицы, и квадратные оленные шапки, сами похожие на тундровую самоядь, готовились решительно завалиться в розвальни на сенной клок и, спрятав лицо от ветра, пустить прогонных лошадей через косик и поскотину на другой берег Мезени... А тут на горе им, будто из снежной могилы, встал мертвец с обожженным черным лицом, в драном холщовом кабате и с берестяным пестерем на загорбке. Он сделал шаг целиною, но провалился в сыпучие забои и сколько-то лежал забывчиво, вовсе утонув в снегу, потом из крайней силы, помогая себе клюкою, поднялся и ступил еще. Волосы на голове смерзлись колтуном, ветхая бороденка свилась в грязную сосулину, а бледные глаза, казалось, промерзли до самого дна. Колокольцы на рогах ключки жалобно, просительно звенькали, вились по ветру долгие концы камчатных покромок, коими был обверчен посох. Серая тень на сизом рассветном снегу качалась, старалась покрепче расстановить ноги; вроде бы человек задумался в нерешительности: куда пойти? Но кто бы нынче мог признать в бродяге блаженного Феодора? Мало ли скитается на Руси пропащего люду? Иль попал человек в невзгоду, иль раздели его тати подорожные: какой только беды не случается с путником. Русские тропы протяжны, остужливы, рисковы, недоверчивы и полны страхов...
Все столпились на заулке, зачарованно вглядываясь в пришлеца. Лишь материно сердце позвало сразу; Улита Егоровна вскрикнула и кинулась через заулок на угор, зачем-то на бегу распахивая шубняк, крытый крашениною, и сдергивая с головы беличий треух. «Сыноче-ек! Минеюш-ко-о!» – жалобно взовопила старенькая, и тут сама едва не растянулась на снегу; но все-таки подхватила обезноженного скитальца, прижала к себе, стараясь судорожно запахнуть полы шубняка на деревянной спине блаженного, что худо удавалось ей. Феодор замер окоченело, запрокинул ледяной ком головы в мглистое, разорванное на клочья небо, ничем не выдавая своих страстей, и лишь грязная, с обломанными ногтями ладонь елозила по спине матери, словно обирала невидимую паутину.
Трудно далась юроду дорога до родного печища, но он вот, попадая по заснеженной Руси спопутьем, полагаясь лишь на сердобольные души, только на одну ночь, оказывается, и отстал от государева обоза, будто Бог снабдил его невидимыми крылами. Шатаясь по Москве, часто попадая по зову в теплые хоромы и обильные гоститвы, он невольно избаловал черева ествою и поотвык от той прежней туги, от которой потерял под Устюгом несколько аршин кишок. Долгий путь до Мезени истомил блаженного, он не раз рыдал в три ручья и просил у Господа смерти, когда напрасно дожидался попажи и зарывался на ночлег, иль в сезонной зарод, иль под еловый шатер, густо и плотно пригнетенный слежавшимся снегом.
Пробовал юрод из корья слепить себе подобие ступней, ино из соломки совьет пленицы, но они рассыпались на десятом шагу; а под Мезенью Феодор уж вовсе зазнобил плюсны и руки, потерял в них всякое живое чутье. Не боясь сломать пальцы, он терпеливо расшатывал их, чтобы пробудить боль, и, напевая, пересчитывал: большой, матка, отец, бабка, мизинчик. Иногда ему недоставало до полного счета, и юрод охотно соглашался с этой потеряжею, и беспричинно смеялся, теряя разум. Потом взывал к Господу, и Он, Всемогущий, давал блаженному иноку силы и память.
...Любим оторвал мать от сына, подхватил юрода в охапку, словно горстку полых птичьих косточек, обтянутых древним портищем, и внес в избу, посадил на печь. Возчики и стрельцы вернулись со двора, каждый подошел к юроду для благословения и коснулся края хламиды иль измозглых, в струпьях и язвах, ног, похожих на разбитые лошажьи копыта, дожидаясь от Феодора вещего спопутного слова, чтобы святую изреченную правду увезти в свою деревнюшку на долгие годы. Но блаженный молчал и по-прежнему загибал пальцы на правой руке, не выпуская из левой четок и ключки, и монотонно причитывал: «Большой, матка, отец, бабка, мизинчик». Мизинчика недоставало, и юрод дурашливо смеялся, слепо воззрившись в закопченный потолок. Наверное, он не признавал сейчас людей, родимого дома и лежанку с изжитыми ремками, на коих и возрос в свое время... Аввакум же, вроде бы позабытый всеми, одиноко оставался в переднем углу под тяблом и не сводил с юрода теплого, чуть насмешливого взгляда. Верный апостол не отсиделся в Москве, не спокинул батьку во тьме дорог, но поспешил следом, аки агнец за пастырем; и Господь споспешествовал достойному в пути, отворил закрытые другим ходы и добросердные души, не дал помереть; птичка ты Божия, крин лазоревый; лобызаю твои язвы, Христов воин, как дорогие смарагды на государевом перстне...
Взоры их скрестились, и юрод едва заметно кивнул протопопу; над головой Феодора вспыхнул золотой венец. Елейница покачивалась от сквозняка (позабыли в сутолоке плотно притворить двери), и желтые блики от лампады скользили по маслянистому высокому лбу протопопа и просторной лысине. В избу сквозь накипь льда на оконницах лениво вполз серенький рассвет, дети на полатях проснулись, свесили любопытные головенки, с удивлением наблюдая неожиданное столпотворение: изба была полна молчаливых, чем-то напуганных иль обрадованных людей. Феодор очнулся, вдруг поцеловал брата в темечко и, ласково огладив русую непролазную волосню, загнусавил: «Отращу я свои власы по могучие плечи, отпущу свою бороду по белые груди...» Верижный крест отпотел, и по нему покатились янтарные слезы.
– Ну что, пес, нажрался царевой ксени и не сблевал? Сладко мучить-то православных? – Юрод, перехватив посошок в правую руку, без жалости перетянул Любима по горбу, а четками стеганул по шее; так из храма изгоняли прежде еретиков и ослушников. Мать, стоявшая возле, вздрогнула, словно удар пришелся по ее сердцу, и шерстяной рукавкой с новым усердием принялась оттирать сыновьи ступни. Настасья Марковна подсобляла, доставала из баклажки снег и лепила на ноги блаженного; один вид юрода приводил ее в ужас; она плакала, не стыдясь слез. Юрод же снова хлестнул Любима четками, сколько достало силы. В ледяных, едва приоттаявших глазах мелькнула голубоватая искра.
– Скусна икра-то? – взовопил злорадно Феодор, отплачивая за свою долгую изнурительную ходу. Как ждал он этой вот минуты, когда можно будет выместить на брате всю скопленную жесточь. – Не стошнило, поди? Вон рожу-то наел. Ведь из человечьего мяса крошена в блюдо. У-у, несыть. Ежли мало, у государя достанет...
Любим ухмыльнулся без осердки, но воловья шея побагровела. Все уставились на него, и было неловко от чужого пристрастного догляда. Стрельцы было зароптали на блаженного, от порога надвинулись к печи, словно бы их ватажнику угрожала смерть. Мать заслонила собою юрода, простонала, жалея всех:
– Сынок... святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.
– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.
Тут в шолнуше от крика заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:
– Не злобись... Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.
Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана, с великим бережением усадил на лавку возле протопопа. Они благословились и расцеловались в уста. Улита Егоровна не стерпела, подсела возле, тронула Феодора за плечо, будто сомневалась: не привиделось ли ей? сын ли возле? и неуж простил мати и воротился в домы?
– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.
– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.
– Дурак ты большой и вырос на пустом месте...
– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.
– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
...Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй...» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.
...Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила...
...Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо удалилась в простывшую, с осени не топленную светелку, отпахнула со звонами крышку кованого сундука с приданым, что скапливала с ранних девичьих лет, и, разложив на перьевой высокой перине большой столбовой наряд, в чем хаживала прежде в хороводах, прикинула на себя с горькою усмешкою и парчовую коротену, и сорочку белую кисейны рукава, и тяжелый камчатный сарафан с сиреневыми бейками, и лисий шугай, и огорлие из земчюга, и все висюльки и бирюльки, хранящиеся в берестяной коробейке, и лент шелковых радугу накинула поверх головы. И посмотрела в латунное зеркальце, придвинув свечу вплотную, и в морозной, притуманенной от дыхания глади, как из потусторонней мглы, увидела блеклое, бледное лицо с черными обочьями и уже побитое морщинами, с горько свислыми губами, и самой себя устрашилась, словно бы бабушку-задворенку поглядела втай. И скуксилась, и долго плакала навзрыд, никого не кляня, пока не замерзла вконец и не облилась мурашами... А после ночь-то не спала, разметавшись на полатях, и все слушала волю, не скрипнут ли по соседству ворота, не запоуркивает ли под тяжелой ступью снег, не брякнет ли в подоконье скрадчивый кулак, чтобы не мешкая соскочить с полатей и, накинув шубняк, выметнуться в настуженные сени, а там с замиранием сердца вопросить в потемки испуганно-сердитым полушепотом: кто там? И лишь под утро забылась на миг, да тут же вроде бы позвал кто осторожно, окликнул поза стеной: «Оли-са-ва!» И девица вздрогнула, навострила слух: нет, помстилось... Мать завозилась на кровати, спустила ноги, закряхтела, учесывая гребнем ноющую к непогоде голову, зашлепала по нуждишке во двор, оттуда уже вернулась с беременцем дров. Пришлось вставать; старой деве никто не рад и каждый кусок чтут. Хоть и любят татушка с матушкой, и всяко прижаливают, и укорливого слова не слыхивала, но ведь сердце-то вещун и без слов слышит затаенно-нестихаемый, горестно-удивленный упрек, коим пронизан всякий день в доме Личютиных, все тихое, увядающее быванье. Что есть смоковница бесплодная? семя-то сеяли для всходов, а оно вот взросло на пашенке впусте; глазам-то и отрада, а душе – печаль. Холили-пестовали девку, глаз не сводили, радуясь, а выросла из нее бабка мышья...
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило избу, но вместе с беременцем дров принесла с повети ворох новостей: де, к соседке двух сыновей наслал Господь; де, твой-то басалай, что однажды оставил тебя в жданках, насуливши с три короба, будто бы в головщиках, за старшего в обозе; де, утром и юрод прибрел сам по себе, как из могилы встал, на руках заносили в избу-то...
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
...Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.
...Но с чего решили тогда, что женитва на носу? иль сорока принесла ту весть в клюве, да позабыла сронить к ногам? Как сугревно жилось тогда от одной мысли, что дружное соседство уконопатится родством. Да случилось как в присказке: поманили в гости братиной, а вином обнесли.
...Не сватано же было, не обещивано, не окручивано; любовью повязала себя Олисава на вечные времена, как вервью непроторженной, и где бы ни скитался суженой, она мысленно за ним, как нитка за иголкой...
И когда мать спровадила с гостинцем к соседке с дальней мыслею, что все еще образуется, ежли парень не дурак и не кобеляка, и холостяжит, то Олисава не заотказывалась, накинула на плечи, что поплоше, а на ноги надернула, что похуже, и сажей, будто невзначай, мазнула по лбу, когда затворяла устье печи заслоном. И, прижав блюдо с пирогами к груди, ступила на взвоз; так горемычная девица топиться идет.
Но тогда пошто же девичью косу толщиною с черно-бурый лисий хвост перекинула на грудь поверх шушуна; а витые прядки на висках покруче примаслила, чтобы висячие серьги вольнее качались; и серебряным огорлием шкоцкого дела утеснила высокую изгибистую шею, чтобы понапрасну не никла голова от печальных мыслей; и широким браслетом устюжской чеканки оковала запястье; а бирюзовый камешек, когда-то подаренный Любимом, вздела на палец...
Солнце лишь на миг проникло в окно и тут же скрылось за облак. И в избе сразу посмурнело; в Поморье свет зимою недолго живет. Встали темно и спать легли темно.
– Что ты, доченька, как кокушица горькая? Присаживайся к столу с нами хлеба-соли ись, – выручила Олисаву Улита Егоровна. Хозяйка подкатилась колобком, девицу ухватила за локоток, а сама-то глазами ищет Любима; де, где ты, сын, расселся на лавке, ровно упырь. Язык проглотил? А Любим в окне что-то давно потерял, скоблит ногтем ледяную накипь, расширяя прорубку для света. – Она мне за дочи. Все мама да мама. Ни свет ни заря стучит: живали, бабушка-задворенка? Ой, голубеюшка, косата ты княгинюшка. Лихой глаз тебя зачурал, а добрый разбудит. Так маракую... Ты гли, сколько женихов нам с тобою Господь наслал. Толстых да тонких, старых да молодых, баских да всяких. Мой-от, Любимко... Чай, не позабыла? Какой стал большой да гладкий с городских перепечей...
Олисава рдела, как морошина, боялась взгляда поднять, и не то чтобы от стыда, но от непонятного жара горела вся насквозь. И материн шушунишко показался жарче шубницы. Олисаву трижды звали за стол, но она оставалась у порога подпирать дверной косяк. Сразу бы ей повернуть домой, а сейчас вроде и неловко показывать спину; что-то мешало девице Личютиной выбежать из избы, это как бы отступного дать, отпраздновать труса, признаться в неведомом грехе, а у гордоватой девки каждый шаг на счету; но, может, это ангел-хранитель отрезал все пути, чтобы после в одинокой ночи не завыла Олисава волчицею в пустой избе и не кусала себе ногти, что вот проворонила судьбу, стоптала перо жар-птицы под ноги. Олисаве стало вдруг нехорошо, душно, жар постоянно подпирал изнутри, вскруживалась голова и позывало на тошноту; и девица пугалась, а не воротилась ли назад уже полузабытая болезнь, не воскресли ли из мертвых те мужички-икотики в утробе, что рачением и подвигом блаженного Феодора сгинули в один час...
За столом воцарилось недолгое неловкое молчание, лишь слышалось, как скребли о чашку ложки, добывая из мисы пустоварные щи с тертою редькою. Этого-то постного крошева канун Рождества всякий из православных был рад похлебать, а больше того Любим, соскучившийся по родной естве; он был так занят трапезою, словно ничего на свете не было слаже этого житнего варева, от которого, по правде, кишки склеиваются, а ноги мерзнут.
...Увидел Любим Олисаву на пороге; и сразу спрыгнуло сердце со своей лежанки и затрепетало как осиновый листок; и, кажется, не сдержать его в груди; выскочит оно, болезное, и разлетится вдребезги, как стеклянная четверть. Ночь не спал, почасту выбредал во двор, будто бы по делу, проверить возы, да поклажу, да как караулит дозорщик, Аввакумов дворовый, да не наладились ли тайком мезенские кисерезы посчитать обозные пожитки; от кружечного-то двора репищами, почитай, сажен с двести; и если кто канун просиделся вчистую, а брюхо нажег вкрутую, то для опохмелки такой ярыжка готов не только честь свою заложить за гривенник, но и собственную голову – пойти в кабалу. А в эту поносуху, когда мир небесный смешался с землею в одну снежную жгучую гущу, любо-дорого для всякого воришки отправиться на промысел для дувана. Кажется, решись случай, десятерых бы находальников на рогатину поднял, не убоялся. Но к Олисаве во двор толкнуться – тут кишка тонка: сробел и вовсе пал духом. Иль вину свою чуял?
А она сама примчалась, словно тайным зовом окликана. Появилась в двери, будто из солнца сотканная. Лишь подыми взор – и вся в очию, ослепительная, как Богородица. Но ведь поначалу, как переступила Олисава порог, окинул голубеюшку чужим взглядом и вдруг устыдился Любим пред посторонними людьми своей любови. Господи! – воскликнуло сердце, – да эту ли кокушицу горькую на груди приласкивал? по ней ли томился долгими московскими ночами, всякую приданницу-хваленку обходил за версту, чтобы случайным вниманием не подать надежды? ее ли мечтал привесть в новый дом и усадить в красный угол?
Монашена, сирота-бобылка, увядшая перестарка, живущая, как Бог постановил: какой-то дряхлый шушунишко на плечах, собаками изъеден, старуший косоклинный сарафан, исхвостанный по подолу частой обрядней в скотиньем двору, на ногах калишки-опорки, обрезанные от старых каганец, а с лица-то синь-молоко, и под глазами черно, глядит сквозь, как из провалищ, и лоб-то в саже. Такой ли невестой хвалятся? такую ли во снах видят?
– Никто не знает своего места, и всяк спешит на перетык, – нарушил молчание юрод. – Олисава, посестрия моя. Соскучился по тебе. Благослови грешника, притуши язвы! – Феодор придвинулся на лавке, пристукнул кулаком подле себя. – Пришла ты и солнце с собою принесла. Дозволь мне откушать печива? – Юрод откинул ширинку с блюда, отломил пирога с груздями. Но не столько съел, сколько просыпал на седую бороду. – Иди, иди, молитвенница! Иль позабыла побратима?..
Олисава оглянулась потерянно, не зная, что сказать, потуже притянула дверь, чтоб не поддувало в избу. Из-под ладони оглядела застолье, примечая куда сесть, скинула верхнее платье на коник, прошла к столу и робко опустилась на край лавки. От юрода пахло ветхим, запаршивленным, измаянным телом. Олисава, едва сдерживая слезы, поцеловала измозглую, как кость, черную руку в проточинах и омертвелых язвах, облобызала верижный крест и случайно коснулась лбом голой груди блаженного в распахнутом вороте страннической котыги; кожа была неживая и окоченелая, как у покойника.
– Отеченька, ты ушел и сердце мое унес, – прошептала Олисава с протяжным грудным всхлипом, от которого вздрогнуло все застолье и смутилось, будто подглядело чужую недозволенную тайну.
– Доченька... андел... крин лазоревый... дудочка Христовая! Я по тебе молился ежедень, спасая. Я к тебе бежал, запыхался. Дух мой витал неотступно над твоею избою... А все он, непуть, все он, загородил тебя несчастием! – погрозил Феодор пальцем неведомо кому, обратившись взглядом в потолок, словно там витал его враг; но близким-то ясно, кого суровит юрод. Олисава спрятала лицо в подстолье, укрепилась, чтобы не зарыдать, желвак в груди скоро иссохнул и иссяк, легкой слезой очистило глаза. И такое вдруг случилось переменье с нею, и душа вот обрадела, наполнилась кротостью, а лицо омыло молодильной водою, будто ангел спустился с небес, коснулся ее темечка всесильным перстом и вдунул покой. И все застолье, любуясь, невольно засмотрелось на гостью и, расчуяв тайну, с укором подглядело за Любимом.
Чужой востроглазый батюшко с волчьим поставом головы степенно процеживал косую длинную бороду, с непонятной ухмылкою переводя взгляд по сотрапезникам, а напоследок узко посаженные, с прозеленью глаза, как острогу, с непонятной придиркою уставил на Олисаву. Олисава смутилась, вскинула голову... Вроде бы случайный, не близких кровей человек, но как хозяин в избе; и Любим ему не перечит, не указывает на место. Хоть бы взгляд кинул, бажоный. Чего там сыскал в окне? Милый-суженый, река слез по тебе проливана, в девках-перестарках осклизла, как дождевое яйцо, сама себе противна... А заматерел сколь! Матерущий медведко, двери надо разноставлять; не одну блудницу на ручищах, поди, байкал...
Чего засумерничал-то, родимый? Не бери в ум. Противна, да? Не пугайся, не оприкошу, запук не выставлю, обид не выскажу и на колени не паду умолять; отрезанный ломоть к караваю не приставишь... Было миловано да сладких речей молвлено. Присушил к себе, как лист баенный, да отряхнул после и пропал, будто ветер. Бывало, как на приступ шел, уламывал да улещал, да сронить хотел крепость, то я не давалась, боронилась, как могла; страшно с девичьей честью распрощаться. Столько у девицы и богатства, его-то и доспевает она в сохранности для будущего мужа. Говорят, де, где конь ни валяется, там шерсть оставается. Но промеж нас ничего худого не было, пускай понапрасну не клеплют; да только все одно – приплетут с короб вранья.
...Эй, не страдай занапрасно, девка! человек предполагает, а Бог располагает; что ни делается, то все к лучшему; сошлась бы с ветреным да ломоватым, после бы наплакалась; лучше в старых девах век коротать, чем спесивому постелю стелить.
Так утешно нашептал неведомый голос со стороны, и Олисава приободрилась, уже весело, с вызовом оглядела застолье. Чужой протопоп все так же целил в нее взглядом, в зеленых озеночках горели желтые искры. От него-то Олисава и почуяла вдруг подмогу, с той стороны донеслась благая весть. Стараясь не смотреть на Любима, Олисава робко подошла к протопопу, опустилась на колени.
– Благослови, батюшко, грешницу, – с тоскою прошептала Олисава и торопливо приникла губами к его ладоням, сложенным горсткой; от рук Аввакума истекал сухой жар, кожа, как у воеводиной девки Марьи, пахла розовым маслом. Аввакум выпростал ладонь и положил на темечко горюшице, проникаясь ее глубоким безутешным страданием; в темных, как вороново крыло, блескучих волосах уже пробилась ранняя седина.
– Подымись, голубушка, встань, бояроня! – весело воскликнул протопоп и помог девице подняться. – Вот тебе и невеста, стремянный. За государевым конем и счастье свое проворонишь.
Протопоп приобнял Олисаву, как малое дитя, и, озорно подмигивая застолью, притиснул к колену, отчего девица закаменела сердцем.
– Будет тебе, батюшко, на пустое-то молоть. Напрасно языком-то чешешь, – вспыхнула Олисава и сразу засердилась, зафушкала, готовая надерзить, и лицо пошло крапивными пятнами; прилюдно у нее волю отнимали, принуждали к притворным байкам, что для девушки хуже погибели. – Никого мне не нать, окромя таты с матушкой, и Любиму от меня – здравствуй да прощай.
– Вот и не говори. Бог-от что постановил? плодись и размножайся. Слышь? Ты от Божьих заповедей не бегай... Любим, что молчишь, иль язык проглотил? Нынче же свадебку и сыграем. Венцом-то покрою вас, пока не съехал к самояди на погибель.
– Так его, батюшка, страмоти изгильника! Девке наобещал, шатун, да и кинул на пустых киселях, – поддержала Улита Егоровна. – Он, наверное, сгадал век холостяжить да по чужим оголовьицам волосье оставлять. Так и скажи, сними с нее обещаньице.
Любим, обычно такой говоркой, вдруг вскочил резко из-за стола, на рысях вымахнул из избы, дверью стеганул наотмашь: эк, сердешный, как проняло. Там, в сумерках настуженной повети, очнулся, скоро остывая. Чего заерестился? – корил себя, опустившись на сенную копешку возле хлевного проруба. Слышно было, как внизу, в подклети, шумно, влажно дышала стельная корова, готовилась к родинам; из стайки наносило душным навозным теплом. – Чужой язык не пришьешь, рот в узелок не затянешь. Пусть несут околесицу... А ты что ждал? Восемь-то лет вихорём крутился, а девку впусте кинул на жданки. Пустые жданки и железо съедят. Такую, прежнюю, как в памяти, хотел встретить? Эх, коней-то торопил, ровно на крыльях летел. Той минутою и жил, как обнимет голубеюшку, а она обовьется, словно бы хмель дикий, и уж тогда веком не разлучаться... Любим с тоскою и горечью, как малое неразумное дитя, наказанное за шалости родимым тятькою, прислушался к шумам из избы; там судачили, наверное, о нем, перемывали кости, оттуда булькала ровная мирная говоря, словно бы того лишь и ждал народ, когда уйдет стремянный и можно будет всласть покуражиться.
– Ишь взыграл! Против шерсти-то погладили, дак не занравилось, – ехидно рассмеялся Аввакум. – Правды-то всяк чает, да не всяк ее любит... Улита Егоровна, такой-то девке всякий боярин рад. И честь блюдет, и Бога, христарадница, чтит. В Москве-то нынь такой невесты днем с огнем не сыщешь. Всё порченые, да ославленные, да гордоватые, поперед батьки лезут, отеческую науку позабывши. Баловные пошли девицы, прокуды. У соблазнов живут, так сами себе могилу и роют, окаянные, в ад уравнивают. Вроде и живут, а уж гробы повапленные. Насмотрелся я всякого в короткое время, как из Сибирей-то пришел. Сгадывал, де, слава Богу, из ада выбрел, а в ад и угодил. Ой, горе!.. Воистину последние времена. Белилами да румянами умазаются, прелюбодеицы, брови и очи насурмят, уста багряны, поклоны низки, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки, приветы сладки, взгляды благочинны, рубахи белы, ризы красны, сапоги сафьянны, – ну чем тебе не вторая египтянина Петерфита жена или Самсонова Диамида б... А в душах-то червие так и кипит, а бесы их злосмрадною водою кропят и ликовствуют. И ведь не чуют, блудни, в себе зверей таковых, кои снедают и в день, и в ночь. И родителей не спросят о правиле заповеданном, и в церковь – одной ногой.
– Угомонись, батько. Сам себя травишь. Да девку-то отпусти от колена, не зарься на чужое добро, – осекла мужа Настасья Марковна. – У девки столько и добра, что честь да красота...
– Ты-то экой баской не была, мати, – задурачился Аввакум.
– Придет время, и у всякой девки красота слезет. Останутся ямы да шишки. Зато такой верной не сыскать во всем белом свете.
– Балуюсь я, Настасья Марковна, шутейно мелю на пустое... Ведь сказано: и пейте, де, от своих студенец, в чужие кладези не шляйтесь, и друг от друга не сблудите, ибо всякая вода одинакова... Иль не так, Настасья Марковна?
– Тебе виднее, протопоп...
– Поди, ступай, невеста нареченная. Ищи жениха да не взбрыкивай, – Аввакум отпихнул от себя Олисаву и непонятно отчего тяжело вздохнул.
– Зауздай его, доченька. В радости-то и голоручьем уголье из полымени выхватишь. На повети он небось, волосы на голове рвет. Да только не реви без пути, – так напутствовала старенькая хозяйка, краем передника промокая скорую слезу.
Олисава обняла Улиту Егоровну и прощально взглянула на Феодора; его совет был крайним. Но юрод сидел неотзывчиво, как высеченный из камня-лещади, весь серо-черный, обугленный лицом, и только глаза были белые, ледяные, словно у покойника. Юрод дышал трудно, со свистом, вцепившись крюковатыми пальцами в край столешни. Недослышав совета побратима, Олисава покорно побрела со двора; накинула у порога шушунишко и, обреченно поклонившись иконам, слепо вышла в морозные сумерки моста. Отсюда были два пути: один на поветь, другой – в крыльцо. Олисава молила лишь об одном, чтобы без испугу и без свары достичь родимого дома, а там затаиться в бабьем куту и вдосталь выплакаться... «Господи, смотрел-то на меня как на пустое место. Как на нищенку смотрел-то, как на блудницу, будто в подстилках у него была. Зачем тащилась в чужие стены? как на погосте побывала и вся закоченела; того и счастья утешного, что Феодора увидела, коснулась устами его нищей руки и впитала в себя крепости...» Словно на панихиде отсидела и кутьи отхлебнула, так тесно в груди и пресно во рту.
Олисава торопливо, замирая сердце, торкнулась в сенные двери, без надежды нашаривая уличную щеколду, хотя и точно знала, что старенькая этим путем с осени не ходит; на мост напуржило изрядно, а понизу намерзло ледых. Олисава метнулась на поветь. Иголочка света, пробившись сквозь расселину в полотне, выстелила тоненькую тропку. И по ней надо было пройти гордовато, не споткнуться, не поддаться лешачьим уловкам, не выказать слабости. Олисава верно знала, что Любим здесь; лишь скоси взгляд – и наткнешься на парня возле кошевы, опруженной к стене. Девушка даже слышала, как гулко бьется его сердце. Надтреснутый глуховатый голос достал ее у самых ворот, когда Олисава схватилась за щеколду:
– Правду бают?.. И неуж ждала?..
...Глупенькая, спеши на улицу, там-то тебя не достанет, не посмеет прилюдно теснить вражина. Чего доброго ждать от ветреника злоязычного, что слова мечет псам под хвост?
А рука-то на дверной заложке споткнулась вдруг и сомлела. И увязла Олисава по макушку, как в болотине, задыхаясь от гнетеи, и ноги стали будто дижинные, вовсе расквасились.
Темная гора сдвинулась к девице, голова каменной вараки терялась под притолокой, казалось, уходила через подволоку до самой крыши и раздвигала ее. Рука протянулась к Олисаве издаля, отдельная от тела, но споткнулась, повисла в воздухе, шевеля рачьей клешнею. Господи, ужас-то какой! Олисава призамгнула очи, притерлась спиною к дверному полотну, а бежать что-то раздумала; темной злобою окатило всю, и стало девице парко.
– Ну, чего молчишь-то? Молви хоть слово...
– Не нукай, не запряг...
– Погоди, не уходи. Дай сказать...
– За жданки деньги платят.
Олисава наконец-то откинула назад тяжелую щеколду, ворота скрипнули, подались в пятниках, метельный вихорок скользнул в щель и улегся у опорка, снежная пыль забусила, посеялась на повети, колюче легла на лицо. Олисава слизнула мокредь с губ. Тут рука поверх головы притиснула ворота, каменная чужая гора со знакомым с младенческих лет голосом, и запахом, и дыханьем накрыла Олисаву, лишила ее последнего света и надежды. И она, наверное, сдалась.
– Не грабай, не протягивай пакши-ти! – пробовала защищаться горюшица, упрятывая в заячиный воротник голову, искренно, до глубокого страха вновь пугаясь обманщика. – Противна, да? Видела, видела... Куксился, как с клюквы... Бабушка-задворенка? Не такой думал видеть, да?
– Дай сказать-то. Бросаешься, как волк на овчю...
– Знаю, что скисла, как гриб-моховик. – И вдруг выпела с вызовом, словно бы всему скопленному отчаянию дала волю: – Когда девице лет семнадцать, то всяк старается обнять; когда девице лет за двадцать, то всяк старается стоптать... Топчи! Смейся! Чего не регочешь-то, балун? Больно смешно!
– Помолчи уж. Разбазанилась. Знамо, нет никого злее осённой мухи да девки-вековухи. Бабка-дурка!
– Это я дурка? Ославил, а таперича я дурка?! – захлебнулась от возмущения Олисава, и голос ее сорвался в крик: – Изыди с глаз, сатана! Изгильник, семендыр толстопятый.
Глупенькая, чего примолвила? уж Любима-то, эту великанью гору крепко сшитых мясов, трудно представить семендыром, крохотной рыбешкою – сыном морской миноги, что во множестве живет на речных песчаных кошках. На семендыров мезенская ребятня удит камбал. Любим представил себя семендыром и засмеялся. И Олисава невольно улыбнулась, торопливо спрятала лицо.
– Олисавушка, свет мой в оконце. Купавушка любимая. Черничника сладимая. Ты послушай, как сердце мое трепещет. – Лишь первое признание вырвалось шепеляво, через натугу, с трудом пробилось через запруду внезапного непонятного отчуждения, а после нежные слова сами собою полились из сердечного родника, где скапливались, не мутнея, в эти восемь лет. – Я ж к тебе на крыльях. Я бы и белого кречета обогнал. Никакие бы вязки и тенета не удержали. – Любим шептал жарко и тихо клонился к долу, нашаривая для поцелуя девичьи губы, а наткнулся вдруг на сухой крепкий кулачок – как на сук впотьмах напоролся...
– Не приступай ко мне! Не смей меня хватать!..
– Сватов жди. Не отступлюся...
– А я их аньшпугом по бочинам...
Олисава выметнулась на взвоз, опрометью кинулась домой; подол старушечьего шушуна заполоскался меж сугробов в глубоком корытце тропы. Олисава плакала, но все в ней благовестило: «Он меня любимым цветиком окликал».
Воевода на кормлении будет пострашнее медведя; да ежли еще в чужой кут заглядывает, пересчитывая кади да клади, да в горсть смотрит, не чинясь, сколь полна она, – тут и вовсе туга, а поперечному да ломоватому – сплошная кручина. Заест да и косточки выплюнет. До Бога высоко, до царя далеко, а воеводская мурмолка затмит собою и соборную маковицу; молись да к земле охотней клонись.
Всяк в мире живет милостью – от государя до последнего прошака у росстанной часовенки; милостынька меж людьми ставит мосты. Коли щедро умаслить медведя-волостеля, так и самая черствая душа отпотеет, залосеет и отзовется надеждами...
Выбрел Аввакум утром на взвоз, ожегся морозным ветром и сразу с тоскою увидел грядущий путь в Пустозерск, на край света, в самую глухую зимнюю пору, когда солнце всползает на небо с воробьиный поскок; представил протопоп неторную дорогу и упал духом, и ужаснулся, но не столько за себя, сколько за домашних; младенцу-грудничку не стерпеть трех седмиц пути тундрами средь самоядских народцев, придется ему отправляться в небесные Домы вслед за двумя ребятишками, что померли в Сибирях... Господи, долго ли еще отпевать мне дитешонок своих и оставлять позади кресты над их могилками? Батюшка-государь, смилуйся!.. И от черных мыслей Окладникова слободка, всклень залитая серо-голубыми жемчужными снегами, почудилась земным раем.
Вернулся Аввакум в избу и сердечно, притушив гордыню, поклонился стремянному Любиму Ванюкову, чтобы он попросил милости у воеводы, постоял за страдальцев, напрасно терпящих тугу и несчастия. И мезенскому воеводе Алексею Христофоровичу Цехановецкому понес государев гонец от себя и от опального подорожные грамотки и доступное карману подношение: хлеба, да калач в два алтына, да мяса говяжьего зад в двадцать шесть алтын, да свиную тушу в рубль, да бояроне его рубль и дочери его рубль, и дворецкому двадцать алтын, да людям на весь двор двадцать же алтын, да клюшнику десять денег, денщику два алтына, подклетному три алтына, подьячему хлеба да калач и деньгами рубль с полтиною, да еще привратнику и малым детям его, да приставу со всей братией шесть денег, да сторожу в мешок две деньги...
Но не столько воевода послабил Аввакуму, сколько молитвы его пред Господом; услышал Спаситель вопли несчастного и попустил кеврольских и верховьских мужиков воспротивиться воеводе. Отчего земский заказчик Некраско Ушаков плакался в челобитной: «И те крестьяне твоего, великого государя, указу и воеводских памятей не слушают, чинятся сильны, бунтуют и не послали по размету всех денег прогонных, оттого нынче на Мезени в Окладниковой слободе твои, великого государя, гонцы и ссыльный протопоп Аввакум застоялися и отпустить с Мезени в Пустозерский острог нечем...»
И велено было опальному Аввакуму сидеть зиму на Мезени; и дали поденного корму из мезенских таможенных и кабацких сборов членам семьи по шесть денег на день, а домочадцам по три деньги на день на человека.