Глава пятая
Десять лет назад в несчастную для Руси холерную зиму окольничий Богдан Матвеевич Хитров выставил за дверь своего верного комнатного слугу, карлу Захарку, с немудрящим зажитком в кошуле и закаменевшим от жесточи сердцем.
Тогда Москва была окутана, словно бы саваном, скорбным, сладковато-горьким туманом от постоянных кострищ, где выгарывали богатые усадьбы и нищие изобки, крытые берестом, невинные души отлетали к Престолу, а с неба сыпались сажные жирные хлопья, как невиданный черный снег, устилая улицы толстым слоем пепла; по вымершим безлюдным подворьям бродили одичавшие собаки и кошки, добывая падаль; меж неприбранных трупов, наскоро присыпанных известью, сновали крысы; в уцелевших скотиньих дворах, шалея от боли, вопили недоеные коровы; у стрелецких рогаток на видных местах для страху болтались в петлях скрюченные тела наскоро казненных, кого умыслили в поджогах и кражах; и странному нищеброду, иль калике перехожему, иль погорельцу сироте, угодившему в престольную из ближних вотчин, негде стало сыскать милостыньки для пропитаньица, ибо всяк из живых пока, затворившись в своем дому и заложив ставенки на крепкие засовы, денно и нощно окуривал комнаты смолами и елеем, вересовым корнем и богородской травкой и боялся не только показаться во дворе за-ради любопытства, де, кого еще Бог наслал, но и руку просунуть в дверную щель, чтобы не подхватить черную язву, ибо только дом свой и почитал за тую крепость, пред стенами которой отступит даже сама Невея...
Так что вовсе и пропасть бы несчастному карле в той Москве, по самые главы засыпанной черными снегами; его шутовской колпак из пестрых покромок, повитый алой тесьмою, едва промелькивал над сугробами. И что для смерти, торжествующей по престольной свой погребальный неистовый праздник, этот крохотный незадачливый человечек, самой судьбою рожденный на бесконечное горе. Но ведь миловала его двенадцатая Иродова сестра Невея, лишь слегка опахнула своим смертным покрывалом, а сронила-то боярина, закрывшегося так глухо в своих хоромах, что и зимнему короткому свету был перекрыт лаз.
Да как же ладно, что на скудном торжище на Воскресенском мосту повстречался царицын карла Ивашка, что в покинутом Верху, отбивая от зимы спаленку Марьи Ильинишны, досматривал заморских папагалов, кормя их миндальными ядрами и калачами. Карла карле всегда рад, ибо они – люди своего особенного племени; и привел Ивашка нового приятеля в Терем, и под царской крышею пробыл Захарка двенадцать недель, поселившись в келейке истопничего Баркова. В феврале же вернулся с польского похода государь со своим двором – и не прогнал карлу, но принял его в потешную палату и даже впустил для веселья в царицыны покои.
Арапка Савелий по возрасту и смышлености был переписан в иконники, жил теперь своим домом в Земляном городе, а к слепому столетнему Венедихтушке домрачею, коего много лет обихаживал арапка, подселили Захарку. А что еще надобно карле? есть хлеба кус и над головою не каплет...
Плодовита Марьюшка Ильинишна. Уже притащила государю троих сыновей и семь дочерей; радуйся, Алексей Михайлович, гордися детородной мощью своею; каков государь, таково и царство его; не испотухнуть во времени роду-племени твоему. Вот и нынче, долго не замешкав, снова с пузьем царица, на последних уже днях. Из своего чулана, жарко натопленного, уже томится идти, скрылась прочь с чужих глаз. От муравленой печи духовитое тепло идет волнами, омывает пухлые руки, вяло выпростанные поверх пуховой одеяльницы. Покоится царица в льняных крахмальных наволоках под кисейным цветным шатром и сама себе кажется горою. Живот-то выпер под окуткою не горбиком, не мыском, а целым стогом: не иначе богатырю быть. А по чреслам то холод, то огонь, и потягивает вдруг родименькую от маковки до пят, а то и выгнет рыбкою: так и замрет Марьюшка на полувздохе, не зная, кричать ли ей повивальную бабку иль замгнет государыня глаза, прислушиваясь к птичьему перещелку, и вдруг куда-то, будто в челне, подымет ее на гребень невидимой волны, а после как покатит по пологому склону в бездонную хлябь, на самое-то донышко, аж сердцу истомно станет, зажмет его в груди, словно бы помирать пора.
Рожать да хлебы пекчи – годить нельзя. «Ой-ой!» – сполошно окликнет себя государыня, обирая с груди невидимый мешкотный сор, торопливо откроет глаза и давай шарить под сголовьицем, чтобы скорее звать верховую бояроню; но вместо серебряного свиста попалась в руки забава – очки хрустальные. Сын Алексий притащил, да вот и забыл, младенчик, матери на потеху. С одной стороны гладкие, с другой – граненые, и если смотреться, то все дробится на тыщи кусков, и всякая вещь в себе тут не устоит, рассыплется. Вздела царица шутейную безделицу на нос и сквозь кисейный покровец вгляделась поначалу в персону благоверного государя, списанную в живстве придворным живописцем Лопуцким. И у мужа обнаружилось сто глаз и сто носов, да каждый наперекосяк. Царица невольно хихикнула, забыв об интересном положении, а после перевела очки на Страсти Господни, писанные на щитовой подволоке вокруг паникадила, усаженного витыми свечами. Этим тернистым путем, смеживая ли очи и отходя ко сну при мерклом свете ночных свечей, стоящих в медном коробье, иль разлепляя с ранним рассветом вместе с чудовскими колоколами набрякшие глаза, царица с состраданием и любопытством сопровождала Спасителя по мукам, замирая от страха и жалости к Нему, заменяла Его под крестом, подставляла слабые свои плечи, чтобы взвалить на себя страдания Сладчайшего. Заливаясь слезьми, попадала Марья Ильинишна сначала к Ироду, после к Пилату на допросы и увещевания; это ее, непокорную, бичевали у столпа на лобном месте и народ сладострастно вопил с пеною на губах и скверным похотливым взглядом: возьми, возьми, распни ее; а после тащилась на Голгофу и распятая висела на кресте, мучаясь от жажды; укладывалась во гроб и воскресала; спускалась во ад и возносилась к Отеченьке своему в родимые домы, наскитавшись на грешной земле и сама укрывшись грехами, как гнойным струпьем.
И, наверное, этот бесконечный круг, по коему блуждала царица, и был ее верным путеводителем по дням и годам, быстро сгорающим от родин до родин. Марья Ильинишна обратила хрустальные очки на Голгофу, и сотни блистающих копий, сорящих кровь, уставились на нее, вонзились в грудь, в подвздошье, в родильницу и набухшие лядвии. И царица вскричала от боли и потеряла память...
Карла Захарка тем временем труждался в Верховом царицыном саду возле ее покоев, меж деревянных длинных творил с землею, привезенной сюда прямо с натоптанной коньми городской мостовой. Он чистил соловьиные клетки, по весне уже перекочевавшие из спаленки на царицын чердак, расписанный аспидом, с репейчатыми узорными оконницами. Клетки висели под сетчатым потолком на медных векшах, были и о трех, четырех житьях, расписанные красками, похожие пестрой расцветкой на тех чужеземных паракиток, крикливых, надменных и неугомонных, подаренных Алексею Михайловичу персидским послом. Вот эту-то редкую дорогую забаву и доверили карле еще с тех черных для престольной дней, и он с усердием обихаживал папагалов, тайком обучал русскому сквернословью. Один желтый попугайчик Демидка, похожий на царского лекаря Данилку Жида, пронзительно вопил на всю рукодельную палату, когда карла крошил ему сдобных лепешек, спосыланных из кормового дворца: «Орька-дурка, Орька-дурка!» Чем изрядно потешал верховых бояронь и мастериц по золотному шитью, недолюбливающих блаженную, слишком близкую к государыне. Пять попугаев и канареек жили и в спаленке Марьи Ильинишны; по зову теремной мамки карла ежедень прихаживал в самое запретное во Дворце место, чтобы вычистить золоченые клетки, подсыпать свежего речного песку и дать папагалам миндальных орехов и просяного семени. Но это мужескому полу всяких чинов накрепко заказан ход в Постельные хоромы, и лишь от Светлишной лестницы у Куретных ворот могут они крикнуть через истопников теремную бояроню и передать ей важную весть иль срочное дело; а разве можно числить потешного карлу в шутовском наряде в мужиках, если смолевая курчавая баранья голова его едва промелькивает из-за задней застенки кровати, и даже высокая приступка, крытая алым бархатом, не поможет ему, чтобы взобраться в шатер.
Но, убирая ежедень птицу, Захарка будто случайно оборачивался на царицу, и в этом трусливо-тревожном взгляде Марье Ильинишне чудилось что-то наглое, бесцеремонное, словно бы крохотный разврастительный человечек просвечивал немигающими сливовыми глазами сквозь катыгу и сборный штофный сарафан, проникая во все укромины. Мимоходом карла касался грядки кровати и пенного, ослепительно белого постельного белья, скашивал взгляд под золотистую прозрачную сень, и в этом прикосновении было тоже что-то простецкое, близкое, как бывает меж двух кровных людей, повязанных нерасторжимыми узами.
Марья Ильинишна вскидывалась с высокого сголовьица, строго грозила пальцем по-матерински, а карла шутейно прятал в ладонях тонкое лицо, словно бы выточенное из смуглой слоновой кости, присгорбивался, и плечи его часто вздрагивали от рыданий. Захарка убегал торопливо в верхний сад в царицын чердак, чтобы не выдать издевки, и всякий раз злорадно хохотал, утирая нарошные слезы. «Старая корова... Тебе бы жрать, ср... да рожать», – дерзко бормотал он, вспоминая покатые белоснежные полные плечи, осыпанные каштановыми шелковистыми волосами.
...Государыне сказаться бы сразу о своей непонятной тревоге да гнать шута прочь, но поначалу Марья Ильинишна осекла себя, а с годами странная игра чем-то и приглянулась усердной богомольнице. Первого, не зажившегося на миру младенца увидала царица в карле и вдруг уверила со временем себя, де, это и есть ее сын Димитрий, явившийся на белый свет в новом образе; но остались те же выпуклые беспричинно грустные глаза, высокий аспидный лоб, рано посекновенный паутиной морщин, как бывает на старой парсуне...
Изнывая от безделья, Захарка томился в царицыном чердаке верхового сада, взобравшись на государынино место под двоеглавым орлом, обитое сукном-багрецом и с подушкою из хлопчатой бумаги. Карла самодовольно развалился в кресле, уложив локти на подручки и болтая ногами; в пестром кафтане из покромок, в полосатых киндячных штанах, заправленных в юфтевые сапожонки с гнутыми носами и с колокольцами на задниках, – в обычном наряде шута... Захарка бросал гордоватые взгляды вниз, на соборную площадь, кишащую служилым людом, и вырастал в собственных глазах, у своих ног видя муравьиный скоп ничтожного народа. В образчатые слюдяные оконца, забранные в частую медную решетку со свинцовыми бляшками, мир виделся далеким, призрачным, чужим, со всей его гилью, смутами, страхами и кознями. Одна репейчатая оконница выходила на царицын чулан, и карла тайно дозорил за жизнью государыни, как в личную зрительную трубку.
Хотя считалось во Дворе, что из царицыной беседки нельзя видеть Спальную палату, но карла нечаянно сыскал такую репью из слюды, что чулан Марьи Ильинишны оказался для карлы бревенчатой склышечкой под стеклом, где обитала не восковая забавная кукла, но живая государыня. И когда комнатная бояроня разоболокла царицу от тяжелых комнатных одежд и покрыла исподницей из тонкого голландского полотна, а после, отогнув угол пенного лебяжьего одеяла и поддерживая царицу за локоток, помогла с приступки возлечь на постелю и бережно уместить в наволоках громоздкий живот, то Захарка, скабрезно улыбаясь, так живо почувствовал увиденное, будто сам заместо дворцовой мамки приуготовлял напухшую в родах Марьюшку ко сну, нервной кожею слыша прохладу льняных простыней. В нем сразу все затомилось, и он почуял в себе мужика... Постелю царицы Захарка узнал еще в морозную зиму пятьдесят четвертого; накормив папагалов, карла по резной сохе с обезьяньей цепкостью взбирался на кровать, следом попадал его приятель карла Ивашка (ныне покойный), и они резвились в перинах, кидались подушками, устраивали всякие непристойные штуки и забавы, орали на весь Двор. Они были единственными хозяевами Верха, и умирающая Москва не могла стать помехою.
И ныне, устроив из тайной слюдяной репьи в окне зрительную трубку, Захарка решительно рисковал головою; он знал, что ежли поймают, то в Разбойном приказе живо вздернут трижды на дыбу для допросов и встряски, – де, не в сговоре ли с кем? – окунут несчастного в деготь, вываляют в перье, а после четвертуют, даже не сведя на Болото в публичную казнь, а падаль выкинут на поедь британам. Но страх быть уличенным лишь придавал той остроты, кою никаким золотом не заместишь.
...Захарка увидел, как Марьюшка Ильинишна всплеснула руками, тело ее под одеялом вдруг выгнулось, голова на подушке заломилась назад. Царица умирала на глазах Захарки, но он ничего не мог предпринять, чтобы не выдать своей любострастной проделки. Карла кинулся из сада мимо дворовых девок, сидящих сторожею у двери в опочивальню, к мастерской палате, где швеи и приезжие боярыни рукодельничали под присмотром дворецкой; в повалуше наскочил на шутиху Орьку, с разбегу уткнулся лбом в упругий живот дебелой полоротой девки, прижал ее, напуганную натиском, к стене, вскричал зверским голосом:
– Орька-дурка! А где твои меха? Добро выкунел соболишко иль поистратила моль? – Захарка зарылся шутихе под летник и пестрый зипун, сшитый из суконных покромок, с огорлием из медных колокольцев и мелких цветных каменьев, рукою глубоко, безжалостно проник меж лядвий, зло закогтил невинную наспевшую плоть блаженной, как бы собрался вернуться через распечатанные врата греха обратно в райские кущи; шалея от горячего тумана, ударившего в голову, карла совался в запашистую, мерзкую, разврастительную, приманчивую норку, словно нитка в игольное ушко, будто изумрудная верткая ящерка под дерновый клоч, как белка в уютное гайно, тепло устланное таежным сором.
– Заплутай... вор... ворина! Матушке-царице скажу вот! – В голубых, каких-то нагих, без ресниц, звериных глазах Орьки наплавились слезы. – Не лезь в чужой погребец! Не шарь по чужим кринкам, ворина!..
– Ну, будет тебе. Скисла, поди. Эка дрянь. От твоих сливок коты сдохнут. Кому хранишь-то? – пришептывал карла, голос его из-под многих дуркиных окуток доносился меркло, обавно.
Орька обмерла внезапно, ее омыло страхом ли внезапным иль блазнью; вроде бы домовушка-хозяин навестил иль мыша амбарная проникла под пол и давай шариться. Она привалилась к стене ни жива ни мертва; и как назло, в повалуше ни души.
– Ой-ой, чекотно! – вдруг вскричала Орька, опомнилась, кинулась сеньми на рундук к Светлишной лестнице. У Золотой царицыной палаты реготали истопники. Захарка не устоял на ногах, растянулся на полу; потом, стоя на четвереньках, с блаженной дурью недолго смотрел вослед Орьке; ноги шутихи показались Захарке слоновьими, высеченными каменотесом из аспида. Карла-то полагал, что Орька, заблажив, кинется к постельной бояроне с наветом, а после и к самой государыне в чулан за подмогою, и тогда весь Двор хватится, что с Марьюшкой Ильинишной худо...
Забыв про царицу, Захарка догнал шутиху, ухватил за подол, чтобы воротить дурку на Постельный двор, но не устоял на ногах, малой, и снова упал, потянулся за Орькою, уже не отпускаясь, как злая дворная собака, что непрошеного гостя затравила мертвой хваткою; так и волочился, сердешный, до верхнего рундука, где толпились истопники и боярские дети, что стояли при дверях крепкой сторожей. Орька на одном выдохе, ошалело, нескончаемо тянула: «Ы-ы-ы», даже мертвых пробуждая к жизни, а Захарка вопил: «Гони, кобыла, наддай, стоеросовая дубина!», склячивал кренделем ноги и корчил всякие рожи на потеху, ибо у карлы при Верхе столько и работы, чтобы забавить насельщиков Терема. Внизу у Рождественской церкви, облокотясь о ключку, стоял дворецкий и государев оружничий Богдан Матвеевич Хитров, спосыланный проведать о здоровье матушки-царицы. Тут к среднему рундуку и прискочила блаженная Орька и, перевесившись через балясину, вскричала:
– Рятуйте, люди добрые!
Захарка встал подле, чинно отряхнулся, дернул девку за подол, серьезно укоротил:
– Не блажи, дура! Не своди с ума. Пойдем, повалю байку. Жизнь узнаешь. Кутак-от мой сам порет, сам и зашивает.
Дурка опомнилась, быстро нагнувшись, ухватила Захарку и, будто малое дитя, плотно прижала к груди, мерно прикачивая.
– Тебе бы титьку чукать, малой. А ты под юбку. Не тебе мои погреба отворять. – И откинула бедного карлу от себя на пол, как еловый комелишко, и, не оглядываясь, подволакивая громоздкие слоновьи ноги, поднялась на верхний рундук, скрылась в сенях.
– Ну, Орька! – загалдели одобрительно молодые истопники с батогами. – Тебе бы мужика с палицей, а не с фигой. Не этому стручку из твоей квашни стряпать.
Захарка вроде бы пообиделся, надул губу, подошел к крайнему крикливому молодому сторожу, покачался пред ним на носках крохотных юфтевых сапожонок, смерил парня презрительным взглядом:
– Чего базанишь, балабол? Хочешь бить на кутаках? До первой крови...
– Ой-ой, недопесок, чего надумал? Да я тебя сквозь не вижу... Ау-у... где-ко ты, козявка? Что-то вроде пищит, а не вижу. Робяты, где верещит-то?
Истопник принагнулся, стал шарить по-над полом, широко загребая руками, нарочито искал карлу по рундуку. Захарка струнно напрягся возле, тонкое иконописное лицо его полыхало, залилось заревом. По больному месту ужалил негодник.
– Напрасно, Демидко, надо мной галишься. Видит Бог. Не последний я человек. Плакать будешь, – печально пригрозил карла. Лицо его сморщилось старчески, будто собрался он зареветь. И в самое ухо прошептал забияке: – У меня хоть и мал кутак, да из железа кован; у тебя и велик, да будто чулок кашей набит.
– Ой-ой... Комар пищит, в постелю муху тащит.
– А может, смелой ты на кулачики, возгря мордастая? Сейчас юшку пущу! – Карла сдернул с головы шутовской колпак с беличьим хвостом, лихо бросил об пол и вскинул к груди детские ручонки.
– Так его, Захарка! – подначивал служивый люд, радый забаве. – Пуще потчевай свинопаса, чтоб скотинку знал.
...Но потеха, едва затеявшись, тут же и умерла; по Терему волнами покатился слух и достиг переграды у Рождественской церкви и Светлишной лестницы: де, матушка-государыня благополучно разрешилась.
– Захарка, тебе рупь причитается, – весело объявил Богдан Матвеевич Хитров. – Хорошо государыню нашу веселишь и меня преизлиха побаловал, животик надорвал. Такой ты, братец, ловкий шут. – Боярин добыл из бархатного кошелька, обшитого бисером, пятиалтынный, протянул карле; тот ловко сунул монету за щеку. – А вот тебе ишо рупь, что ладно девок дворовых брюхатишь, добро гоняешь неезженых кобылиц. – Боярин достал из зепи копейку серебром, послюнявил, ловко припечатал Захарке ко лбу. – Не забывай, плутина, отца своего, кто за тебя головы не щадит. Благодаря мне как сыр в масле катаешься. Пошто стороной-то бежишь? Иль в обиде? Ты мне гли-и! – протянул Хитров, воровато огляделся, понизил голос до шепота: – Ты мне, Захарка, за брата и за сына, знай про то. Давай оженю, парень? Чем Орька не баба?
Но не успел Захарка отказаться. Мимо, призвенькивая серебряными подковками, слегка прискакивая на высоких каблуках, прошел через переграды плечистый отрок в кожаном терлике до пят и в голубой атласной панче с алым подбоем, в черной бархатной круглой шапочке со страусиным пером. Это был стольник государыни Иван Глебович Морозов; по юному возрасту своему в последний год служит царице. Он не глядел по сторонам, спешил, потупив взор, словно бы стеснялся всеобщего пригляда. Сторожевая вахта почтительно расступилась, отбила юному стольнику поклон. Да и то: второй по богатству человек на Руси подымался на Терем, где сейчас творилась кутерьма. Хитров с кривой усмешкой проводил отрока взглядом, присел на корточки пред карлою, погладил по кудрявым темно-русым волосам, рассыпанным по узеньким плечикам. Прошептал: «Не своди с него взгляда. Яблоко от яблони близко лежит. Ведай и давай знать». – «Тяжело мне. Допекают», – горестно признался карла.
Хитров увидел на среднем рундуке дворцовую мамку, разогнулся торопливо, крикнул от переграды поверх голов:
«Что великому государю донести, Марья Даниловна?» – «А скажися, Богдан Матвеевич, что все, слава Богу, ладно. Сыночком Бог обнес, сыночком...»
– А я думал, померла бажоная, – выдал себя Захарка и, прикусив язык, испуганно отпрянул от боярина, взбежал по лестнице в крыльцо.
Хитров недоуменно пожал плечами.
Сдержал слово боярин Хитров. Оженил карлу Захарку на дурке.
А случилось то в неделю Жен Мироносиц по случаю рождения царевича Симеона Алексеевича. По Передней и Комнате были кормлены нищие шестьдесят человек, и Алексей Михайлович жаловал их всех из своих государских рук по рублю человеку. А как отгостевали прошаки да, поклонившись пирогошу, вытерли усы и бороды от окуневой ухи, тут и шутовскую свадебку сыграли на потеху Двору.
...Снег-то в апреле уже сошел, дороги рухнули, и в самом Кремле по площадям и улицам грязь стояла наливная, как опара в деже; лишь по дощатым примостам и было ходу. Скоро сбили свадебный поезд из коров да козлищ с бубенцами. На каптану поставили деревянного верблюда о двух горбах и усадили на них, как на стулки, дурку Орьку да карлу Захарку спина к спине и приторочили крепко-накрепко кушаками, чтобы не сорвались жених с невестою под полозья. И мимо царской казны, посыпая путь житом, провезли в Тайницкие ворота к Москве-реке напротив портомоен, и на берегу была составлена музыка из варганов и волынок, гудков и сопелок, тулумбасов и жалеек.
И медведь в поповской скуфейке с соломенной бородою обвенчал их, опрыскал просяной метелкой из иордани, напялил на головы венцы из белой жести. Орька едва не умерла, почуяв медвежью лапу над темечком. И посаженые велели им целоваться. Орька приняла Захарку на руки, как малое дитя, а он обхватился за толстую шею, как бы дурка не сбросила наземь, вцепился в жесткую непролазную волосню, и яростно впился в набрякший нецелованный рот, и прикусил зверино, так что выдавилась брусничина крови и протекла по нижней толстой губе, а после отшатнулся лицом и, злорадно-затаенно вглядевшись в нагие бараньи светло-голубые глаза девки, сладко сказал: «Зря ты, дурочка, боялась, даже платье не помялось.
Хоть и горько вино, да на радость нам дано». А Орька сомлела, стала белее льняной фусточки, обнесло невесту, и чуть не сронила она жениха своего под ноги козлищу душному, что пялил на невесту глаза. Но подхватили Орьку поезжане, усадили на край каптаны. А народ вопил: «Горько, ой горько-то как!» – и ждал целованья. Поднесли молодым поставец с вином; за крайчего и виночерпия царицын стольник Иван Глебович Морозов. И налил он две чары, и поднес сначала карле, а после дурке, и отломил от житнего печеного карася два куска.
«Лишь после тебя, стольник!» – вызывающе воскликнул Захарка и вдруг осклабился по-собачьи, выказывая розовые десны и плотную перламутровую зернь мелких зубов; широко вырезанные ноздри задрожали, будто карла по ветру начуял след зверя. Карла влез на наклесток саней, где обычно стаивали ближние государевы бояре, и оказался одного росту с отроком, и все зеваки, столпившиеся вокруг, поразились схожести обличий, густой медовости глаз, плотно обставленных частоколом ресниц, и мягкому, какому-то бестелесному изгибу лица.
«Лишь после тебя, стольник Морозов. Уважь, Иванушка, несчастного карлу в несчастливый день!» – повторил Захарка и протянул серебряную чару стольнику, и тот, смутясь, не сводя взгляда с Захарки, отпил романеи впервые в жизни и утерся краем епанчи. И в груди отрока незнакомо, приятно зажглось. Захарка порывисто прильнул к бархатной щеке отрока, едва не оскользнувшись с наклестка саней в грязь, и они троекратно облобызались под рев изумленной толпы.
«Был товар, да весь запродан», – горделиво подумал Захарка. И с этой мыслью душа его запела в лад государевым скрыпотчикам.