Глава третья
С великой нужою, претерпя страдный путь, от престольной возами, а с Устюга водою на дощанике, съехав с Москвы в последних числах августа, лишь в октябре доволокся опальный Аввакум до Холмогор и со всеми чадами и домочадцами (числом двенадцать) на короткое время оприютился на монастырском подворье. А попадать-то надо было до Пустозерска; туда нынче погнал государь неуживчивого священцу, чтобы не докучал подле и не травил народец смутительными словами. Но до тундровой крепостцы на краю света еще одиннадцать седмиц пути водою, а на носу морозы. А Настасья вновь на сносях, вот и разрешиться время, и у снохи Неонилы дочь Марья еще не отнята от груди... Ну как тут не пасть в кручину, миленькие? Но велено государем настрого еще до Рождества Христова быть на месте, и старшой стрелецкой команды стремянный конюх Любим Ванюков нудит и торопит ежедень, сбивает гребцов на наймованную посудину, чтобы немедля сплывать на Понегу, а оттуда волоком на Кулой-реку и, спустившись до Долгощельского погоста, угодить морем на Мезень в Окладникову слободу, а уж там, через самоядей, оленным аргишем отбыть на Пустозерск...
...Вот бес, вот сатанино племя, не сердце у человека, а каменная варака. Сколько разного семени насеет человек из одного лукошка. Феодор – святой человек, ангельского чина, еще землю топчет, а уж и на небесах привечен; братец же его, словно каленая кочерга, готов распаленным железом по открытым язвам печати ставить. Что за нетерпеж жжет душу его? какая блоха-торопыга прокусила обе пяты? так и чешутся они бежать наскоро и середка ночи...
Феодор-то юрод уливался слезьми, чтобы взяли с собою. Дак нет: не велено-с! Не посмотрел приказной, что братец родимый просится, святой человек, прозорливец и угодник Божий, что самому Любиму стал бы верным заступником на небесах... Дак нет же: не велено-с! Бродягу не ведено привечать. И даже для провожанья-то не уступил с ноготь, ну чтоб прискочил блаженный хоть на заднюю грядку да протрясся с версту подле отеченьки духовного. Только и разрешил Андрею Самойлову, сторожу Благовещенского собора, для благословения проехаться до Яузы. У него, царева подпятника, нет и малой толики родственного чувствия, чтобы умилостивить братцу, поступяся и своим делом. Что скажешь тут: черного звания приспешник, простец человек. Родовитый-то болярин за-ради братца родименького и в застенку бы не убоялся...
...Аввакумушко-о! Милай-и! Да ведь у государева служивого свой приговор, над ним свой перст указующий и своя немилосердная плеть-погонялка; велено стремянному наскоро быть на Мезени да там принять у ловецкой ватажки от тамошних помытчиков коробье с уловленной птицею, да как встанут реки, тем же днем и обратно поспешать, пока соколы не засиделись, не остербли от худой неволи и бездвиженья.
...Нет, несчастен человек без истинного Бога в груди; хоть и под царем живет, и деньгами на проесть и в дорогу удоволен, и поместьем с землею пожалован, – но одинок во всяк день. А я хоть и в опале, и в немилости, худороден и без славы, но служу истинному Богу на семи просфорах и оттого много верных чад имею. Сколькие бы желали оказаться рядом с Андреем Самойловым и провожаться хоть до Яузы, хоть бы пеши по грязи, уцепившись за заднюю грядку, чтобы не потерять обутку, иль за конью гриву пройтися рядом с миленьким отеченькой, вновь упадающим в тесноты; ибо каждая такая минута радости живою кровью заполняет верное добросердное сердце...
Из пути в новое заточенье шлю вам мысленное благословение, святые чада мои: и тебе, Акинфей с сестрою Маврою, и тебе, Родивон, и Андрею-братцу, сестре Марье, Феодору Железному, Мартину, Мавре, Федосье, Анне, Парасковии, Димитрию Калашнику, Димитрию Молодому, Симеону, Агафону; еще Ксении с Игнатием, Анне Амосовне с детьми, Акилине-девице, Марфе, Анне, Ирине, Ивану Сахарному; а еще Маремьяне с Димитрием, Агафоннику, Пелагее, Таисии, старице Мелании, Елене, Ираиде и Сусанне, Неониле, Афанасию, Луке и все тысящи...
...Эти-то совести не порастеряли; ежли и колебнутся когда чуток, так после исказнят себя добровольной епитимьей; свечи ярые, они истают на алтаре веры за-ради Христа. Мне-то бы выстоять, не сломаться в полунощной стране, где самоядь, сказывают, пьет звериную кровь, и бани не знает, и костяных божков балует жертвою, угащивая их сырым оленьим мясом. Заблудились впотемни, жалконькие, и когда-то еще пробудятся, разглядев истинного Господа? Ох, далек путь к Сладчайшему, ежли сами христовенькие, мысля себя за пазухой Учителя, Ему же и прокалывают подпятные жилы вечной лжой и неправдою, утесняя малых мира сего. Верно: сытый голодного не разумеет...
Эх, царь-государь! долго ли ты за праведное слово ближних своих мучить будешь? Отчего крапивное семя тебе за верных подружиев, а истинные молельщики за кровных врагов? нечестивые нынче идут за праведников, кровопивцы за святых агнцев, блудословцы за златоустов, ископытники Русской земли за устроителей ее; язык-то родной имеют дерзость всяко хулить и казить за-ради единого свейского иль немецкого слова... Думал, Никон-бес явился в мир антихристом, этот шиш нечестивый. Да, знать, дух тот, что вселился в предавших Бога истинного, полонивший под себя жалконьких, и будет незримым антихристом, что разольется по всей земле нашей, залив желчью каждую пядь ее. Как дождь небесный поливает иссохлую мать-землю, напаивая ее жизнью, так антихрист невидимый упестует все возгрями своими, жидью и сквернами, кои полагать мы будем за благовония земли восточной. Боже, Боже! Все стерплю, Алексеюшко! Пусть жилы мои истоскнут и из мозга костей закаплет студеная кровь, – все снесу. Но слыша, как в шолнуше баба возится у печи, доставая рогачом кашный горшок, а дети, сам-шёст, просят ествы, то невольно закипят слезы не столько от мук минувших и предстоящих, но от той неправды, коей ежечасно ты, государь, испытуешь мое святое семейство. А еще какой долгий путь предстоит сломать, сколько тягостей перенесть. Батюшко-государь, не о себе хлопочу, но о рабичишках твоих бессловесных, чей вздох достигает разве лишь Божьего уха...
...Ослаб, чай, совсем ослаб, Аввакумище? и сердце-то твое дрожит, как заячиный хвостишко, и каждая жилка ноет о предстоящей дороге. Сжальтеся, милосердые, сжальтеся! закоим мучить-то так? ведь не зверь же я окаянный, чтобы приметывать каждый мой шаг и опечатывать каждое слово. И неуж вовсе не приемлете правды Божией и отворотились от Его Лика, отчаюги? Услышьте же меня, услышьте!..
Три челобитных кряду спосылал Аввакум на Москву, но милостивого ответа так и не добыл. Стремянный же сгорал в ожидании пути, ежедень перетряхал возы, увязывал поклажу. Близкий дом томил душу и звал к себе. Но разве о тайных мечтаниях кому скажешься? не метать же бисер пред врагом Божиим, коего государь заточает в неволю с глаз подале...
Едва дождался Любим рекостава. Тут же последний скарб перенесли с колес на полозья и с первым ненадежным снегом, рискуя угодить в распутицу, потянулись на Мезень. В устье Пинеги просидели с седмицу, боялись переправляться по тонкому льду, да в Карьеполье годили с неделю: Аввакумова баба одумала рожать.
На Филипповки перед Рождеством оттайки пошли, на Долгой Щелье пришлось коротать время, тут и Христово Рождество встретили. Жирно ели, много пили, протопоп взял грех на душу – принял братину вина, а после схватился со стремянным, корил царя и патриарха. Во хмелю Любим вызверился, люто встряхнул протопопа, выставил тому плечо. И вдруг с того часу залюбил Аввакум приказного.
Любим же в тоску впал: дом-то за двумя болотами да за рекою Мезенью, – почитай, рядом; но близок локоть, да не укусишь. От родимого печища вроде бы дымом натягивает, а ты торчишь в чужом углу, как птица орел на ухвате...
Но тут Господь пособил, наслал мороза; затянул студливый дедко болотные чаруса своим дыханьем, поставил коварные промоины, и по моховым кочкам, притушенным переновою, притянулись под вечер к реке. Ветер скротел, и поносуха улеглась под полоз, мороз слегка приотмяк. Под Белым Носом стали, осматриваясь, куда сползать ловчее с горы, и невольно всяк замлел от снежной равнины, притрушенной мглистой пылью наступающей ночи. Ведь отсюда, с этого гляденя, тундрам несть конца в полуночную сторону. Всем внове место, потому пообсмотрись, милый, не загордясь; хоть и взялась вода бронею, вроде и пешнею не просадить ее, но в майну угодить с лошадью – плевое дело; да и прибылой водою где проточило тайно меж ропаков, поставленных стоймя, а кому охота искать смерти на чужедальней стороне? Настыли за дорогу путники, заколели, как березовые колобашки, непослушными деревянными губами и слова не крикнуть: де, пособите, мила-и!
Но, слава Богу, перемогли, сломали дорогу; скоро в тепло. Вон на высоком угоре с редкими проплешинами ивняка и рудо-желтых каменистых осыпей поманила взор Окладникова слободка с насупленным детинцем и церковкою возле острога, с грудастыми избами в два жила по-над угорьем. Морозное седатое солнце прощально ударило из-за спины в родимые окна, окрасило редкие стеклины студеным огнем, будто заторопило затапливать печи. И, как по зову, там-сям встали в небо кудреватые дымы. Эк, повеселели-то как обозники; даже заиндевелые лошади, почуяв отдых, зашагали машистее, и Аввакум, выпроставшись из оленной полсти, встал на колени и, обдирая с усов и бороды ледышки, пристально вгляделся в близкий ночлег. «И тут люди живут?!» – в который раз с восторгом и ужасом удивился он. Аввакум мало жил, но много перевидал; дорога старит тело, но умудряет разум. Забрались же, Христа ради, в лешову сторону, на чертов кукан. Поди, все там эки?
Протопоп невольно перевел взгляд на вожата?я. Любим ходко торил путь в голове обоза, примечая замытую снежными струями обманчивую дорогу через целик с едва заметным тускло-серым прочерком полозьев. Аввакум не сдержался, соскочил с розвальней, охнул от боли в замлелых коленках, попытался догнать передового, но после трех шагов споткнулся, ухватился за наклестку саней и, покорно сгорбившись, потянулся в шаг лошадям, не снимая, однако, сторожкого взгляда с надвигающейся слободки, в тихих сумерках, незаметно сгустившихся, похожей на огромный камень-одинец, – так плотно и сердечно сгрудились поморские избы. Заливистый скрип полозьев на раскатах, глухо доносящийся с горы собачий брех, мерное тетеньканье соборных колоколов, сзывающих на вечерницу, горьковатый печной дым, опадающий на снежную поскотину, – все это предвещало скорую ночевую, тепло, горячее ушное, надежный угол. Пусть завтра вновь в дорогу, пусть завтра и в смерть, но как желанно именно сейчас растянуть измаянные костомахи на полатях, на жарко натопленной лежанке, сунув под голову старый растоптанный каташок. Есть ли что слаще этой минуты? И медленно надвигающаяся Окладникова слободка чудилась сейчас куда милее и слаже боярских перепечей.
Лошади тяжело втащились на носик, остановились подле караульной рогатки, стрелец-вахтер, светя слюдяным фонарем, придирчиво осмотрел подорожную грамотку, пересчитал по головам путевой народец, но в дорожной клади рыться не стал.
...Вот он, край Руси. Восемь лет назад об эту же пору съехал из слободки Любимко Ванюков с обозом омытчиков, и вот возвращается в осиротелые запустелые домы с одной надеждою: хоть бы найти мать вживе. Возле кружечного двора пылал костер, горела растопка и у въезда в детинец. Любим чуть приостановил передовую лошадь, зажав в кулаке узду, замедлился в раздумье. Государев невольник в санях, ему попадать далее в полуночную страну, и самое бы время сдать его воеводе Цехановецкому под досмотр губного целовальника; в крепостной застенке, поди, сыщется и прокорм, и ночлег. Но, презрев строгое государево уведомленье, Любим круто повернул возы наперерез съезжей площади, мимо Богоявленского собора и таможенных прилавков, обратно на угор, в свой двор. Нетревоженая целина лежала на репищах, на заулке, возле избы на передызье, где прежде всегда было людно и стадно, всегда затворы раздернуты нараспах, а у коновязи, у сенной охапки, толклась не одна пара лошадей, а за изгородью часто разбивала постой самоядь, наскоро свернув оленный аргиш. Изба помытчьего старосты Созонта Ванюкова была после воеводской избы, пожалуй, тем вторым привальным станом, куда сбивался работный люд со всего Помезенья и Поморья; зверовщики ли, артельные ли с тюленьего промыслу, работные ли с Пезы, нанявшиеся в котляну, иль наважники с Канина, охотники ли с тайболы, пришедшие в слободку за харчем, – при живом-то хозяине всегда находили здесь сугрев и ушное; иной раз улягутся на пол вповалку, подымая потолок храпом, ноге ступить некуда, в воздухе хоть топор вешай от застойного терпкого духа сохнущей одежды, дегтя, смазных ворванью бахил, ночных шептунов; и Любимке, свесившему голову с полатей, страсть как любопытно и завидно при виде замаянного, сваленного, распластанного дорожного люду, коий сам себе голова и воле своей хозяин. Свет от трех лампадок выхватывал то чей-то распахнутый рот, то охваченные потом, свалявшиеся в колтун волосы, то беспамятные глаза, внезапно вдруг распахнувшиеся от жуткого видения. За жбаном-то браги захмелев, много чуда наколоколят мужики, и всякое красное слово уживается в мальчишечьем сердечке, как живой немеркнущий уголек...
И вот все куда-то делося, как сон. Двужирная изба с широкими поветными воротами, похожая на крепость, в глухой зимней темени – словно огромный кладбищенский голбец, куда поместился на упокой весь долгий род Ванюковых. Взвоз был закидан снегом, поветные ворота закуржавлены – и ни следочка; Любим – к переднему крыльцу, но и там ни сажной тропки, ни иной человечьей отметины; слюдяные окошки в нижнем жиле черны, как речные прорубки; в верхних стеклинках морозная броня. Действительно, вымерли, что ли, все? Мати-то где? Любим метнул взгляд в соседнюю избу; у Ивана Семеновича Личютина шаял в окне огонечек, теплилась березовая лучина, роняя огневые искры в корытце с водою; показалось даже, что мелькнула чья-то тень с откинутой назад головою и копною волос, уложенных короной. И сердце-то у стремянного, и без того беспокойное во всю дорогу, тут всполошилось, и мати родимая отступила в сутемки... Господи-и! к тем же окнам и спешил из чужедальней стороны, чтобы однажды подкрасться к ним ввечеру, продышать глазок в стеклинке, а после, унимая смятение, колотнуться в мерзлый наличник, дожидаясь шороха, мельтешения и скорых шагов к двери; ради этой-то минуты и попадал из стольного града, этой минутой, оказывается, и жил. Любим оглянулся и с тоскою оглядел чужой ему обоз: сейчас надо колготиться, чтобы устроить всех на ночевую...
Любим подошел к хлевным воротами – о радость! – нашел след опорков. Он дернул за сыромятный ремешок щеколды, толкнулся: дверка не поддалась. Заложена изнутри брусом. Эх, как мать-то остарела, вот и воров стала бояться, просвирница, от лихих людей таится в дому, как за монастырской стеною. Иль нажиток стережет, богатую гобину, чтобы передать в сохранности сыновьям, невесть где скитающимся. У Любима завлажнели глаза, он стянул меховую рукавку, сгреб с заметенной стены горбушку снега, по-мальчишечьи сунул в рот: так вдруг захотелось пить, спеклось внутри. Обоз дожидался команды, лошади встряхивали мордами, скрипели обвязки саней, стрельцы сымали дорожные тулупы, складывали в возы походную справу и оружие. Луна-молодик вытаялась в небесной проталинке, снег, до того черный, засеребрился, вспух, протянулись тени, углы избы крякнули от мороза, осели венцы, словно крепостная пищалица лайконула, предупреждая непрошеных гостей... А мы-то званые, мы-то здешние!..
Любим сгрохотал в дверку ногою, поддал плечом, показалось, что старое житье встряхнулось от испуга. В чреве дома, далеко-далеко, просочились мешкотные шаги, кто-то неторопливо, боязно спускался дворовой лестницей в подклеть.
– Ктой там, на ночь глядя? По делу какому абы зазря?
Голос надтреснутый, глухой. Мать-то прежде была басовитой, любила шириться: де, вон я какова, урядлива да красовита; детей же не поваживала, не баловала; да и благоверному не давала из себя веревки вить.
В раздернутом волоковом оконце над дверной колодой просочилось дрожащее пятонышко света.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа... Много ли вас в терему, не надо ли нас? – Любим нарочно томил мать, не признавался.
– Да ктой там? Скажитеся ладом, – домогалась мать. – Ближние али дальние? С родни кто али счужа? Одна я, сиротея, баба одинокая, чуженина на постой не пущу. Как хошь! Что соседи про меня скажут? – Голос у матери все еще недоверчивый; она слушает тьму за воротами, стараясь по едва ощутимым приметам опознать, с добром ли к ней просятся иль по злобе. Доброго-то человека, на ночь глядя, не откинем от избы. Да много нынче пустого народа шатается по Руси; из-за медной полушки зарежут, варнаки, да в кабаке деньгу ту и просадят.
Но брус запиральный нехотя шевельнулся, полез из скобы. Страшно пускать, но страшнее того грех на душу брать. Пусть лучше и смерть приму...
– Ездили-каталися, нигде не задержалися. Ели-пили, веселились, подсчитали – прослезились, нынче в домы воротились на долгие пироги да на гнутые калачи... Елки-моталки, родная ты мати! Не томи, примай скорее сына...
Улита Егоровна наконец-то робко отпахнула дверь, широко не отпуская ее от себя, и отшатнулась; лучина вывалилась из ослабевшей пясти. Да и как тут не устрашиться? – голос-то вроде бы сыновий, но обличья не признать; человек, варака каменная, возвышался над нею горою, сам с круглой седатой бородищей, с медвежьими зенками и рыкающей клыкастой пастью. С полдюжины фонарей толклись на заулке, выхватывая из ночи лешачьи безобразные рожи... Ой, старый – что малый, чего только не примстится ему.
«Свят-свят-свят», – полумертвыми губами прошептала хозяйка, заваливаясь назад: она еще пыталась уцепиться за пробой и накинуть на дверку хотя бы крюк; но сын подхватил мать, приобнял за круглые плечи, и шабуришко, накинутый второпях, вроде епанчи, свалился на пол. Осталась Улита Егоровна в одной холщовой исподнице, и то, что пред чужим взором оказалась в столь неприглядном виде, сразу образумило просвирницу, привело в чувство.
– Ну, слава Те, Богу, добрались... Вот и дома! – Любим обмяк, на время забыл про обозников, что томятся в ожидании за спиною; пора народишко устраивать на ночевую да потчевать. Возчикам еще впотемни назад ворочаться в Долгощельскую слободку. – Где бы ни скитался, а все одно голову придется в домашней постели скласть. То и радость. Ой, мати моя, мати! – Любим троекратно, что не случалось с ним прежде, расцеловал мать в щеки, запамятовав, что, христовенькая, в одной рубахе, а на воле мороз палит, до костей измозгнет, старенькая. Но Улита Егоровна лишь с виду поизносилась, а норовом-то закостенела. Не уступив сыну дороги, давай его кастить да честить на чужих ушах:
– Женился абы холостяжишь, кобель? Чего приперся?.. Ушел на месяцы, а воротился через годы. И отца не похоронил... Мати-то тебе не полено. Мати тебе не кляпыш; сунул в пятник – и на, сиди, старуха. На что вас рожала? Старшего в люди, середняго в расплод, а тебя за пазуху. Так-то ты хороводишь меня да тетешкаешь? Может, я в дому замерзла до смерти... Глазыньки-то мои некому закрыть. Заболею, водицы некому по-да-ать...
Любим смутился. Такой встречи не подгадывал. Но губы сами собой расплывались в улыбке. Протопоп сзади кашлянул, не смея встревать во встречу. Кабы не стало худа. Но и торчать в захлевье глупо. Такую дорогу сломали, каждая жилка в тепло торопит. Тут в санях грудной заблажил, запросил титьки. И спас Любима. Улита Егоровна очнулась, всполошилась, заохала, заторопилась наверх. Стали затаскивать поклажу, постели, просторная изба заговорила, заходила ходуном. Лишь в дому заметила Улита, кого заставила ждать на морозе, виновато поклонилась протопопу, умиленно спроговорила:
– Здравствуйте, батюшко. Простите дуру старую. Мох нынче в голове, а глаза – как у сороги.
– Благословен Бог наш... Чуть сына-то не зачурала, мать, в соляной столб. Чем таким выпугали?
– А... – махнула рукою Улита Егоровна, уже смеясь, глазки пропали в водяночных мешках, и лицо стало блаженным. – Пуганая ворона и куста боится. Чего с глупой спросишь?
– Полно хулить себя да низить, хозяюшка. – Аввакум тяжело опустился на коник у порога, распустил вязки у пришивных голяшек, спустил портяные трубы на толстые промороженные переда катанок. Ой, как ноги-то замле-ли-и. Потом невесело окинул взглядом избу. Стариковское житье уже пошло вразброд без мужика. Дверь в горницу была уконопачена оленьей полстью; знать, давно там не жили.
– Загнали волка в кут, тут ему и капут, – пропел протопоп панихиду по себе. Но Улита растолковала слова гостя по-своему, приняла их на счет сына.
– Отпетой он у меня, батюшка, самовольной. Сызмала, находальник, дому не знал. С ключкой подорожной родился. Помню, сам с горшок, а уж за батькой вдогон. Дома не живал, – показала старая на сына, подслеповато щурясь. Еще не могла поверить Улита, что радость в дому; заскребыш, долго катался по чужим дорогам, но вот и завернул под родимый порог. Есть кому глаза ей закрыть... А сын-то вымахал под матичное бревно головою, минуя воронец, низко кланялся, чтобы не набить шишку. Был он в кожаном терлике и в меховой телогрее, кафтан, подбитый хлопчатой бумагою, нараспашку, длинный волос увязан в густую косичку, плечи – как два валуна. Таким-то молодцем всяк погордится. Вроде бы и ее сын, но как бы счужа: такие-то прежде наезживали к Созонту по государевым делам. Улита вдруг всхлипнула и, когда Любим в очередной раз появился с узлом поклажи, догнала его, не сдержавшись, прижалась щекою к спине. Сын остановился, замер в смущении; такою он уже не помнил мать.
– Долго мы его с батькой скребли напоследях, – сказала с гордостью. – Из последней мучки колобок. Как болярин видом иль кабацкая голова. Экий боров. Такому не поклонись...
Любим покопался в пожитках, достал из кисы шелковый убрус, покупанный в заморских лавках в гостином двору, набросил матери на плечи:
– А я, Улита Егоровна, ежли без хвастовства, нынче и есть болярин. По жалованной грамоте и поместье имею, и землицы сто двадцать десятин, и свою деревеньку. Царев слуга я, мати. Первейший стремянный, – с этими словами парень земно поклонился, сронил чуб на лоб.
– Ха-ха?! Известный щелыван. Побрехоньки-то мастер плести. – Мать отступила, с недоверием стиснула плат на груди. – Медведку голоручем обратал – то поверю. Иль шапку с басурмана сронил – поверю. Сам таковьский. Но чтоб приказным по службе... Батюшка, слышали, что пустомеля мой? Враль, ну и вралина... Это какую башку надо иметь на плечах. А у него пивной котел, и он туда же.
Улита Егоровна всматривалась в сына и по обличью, по сряду и уряду понимала, что Любим не шутит. Но как случилось-то?! Ведь паренька спроваживала из слободы, едва пух над губою протыкался.
– Мама...
– Ну что – мама? Он пропал. Вечность, кажись, не был. Что с мати? Обозы кажинное лето в Москву, да не по разу. Трудно вестку дать? Де, жив, там-то и там-то обретаюсь. Железное сердце абы каменное надо иметь, чтобы так с матерью... Сынок, Любимушка! – Старуха снова всхлипнула, позабыв о гостях, притиснулась лицом к сыновьей груди, вернее – к животу его, старушечий повойник сбился к затылку, и увидел Любим, какая у матери стала седая и редковолосая головенка; сквозь сивенькую паутинку просвечивала серая кожа... Вроде бы и не старая, но как рано поизносилась матушка.
Тут в избу вошла с детьми Протопопова супружница. Домочадица Аксинья несла следом младенца Корнилия, завернутого в шубняк.
– Распорядилась, батюшка Аввакум Петрович. Что потребно станет, стаскали в дом, а что без нужды, велела обратно в возах увязать. Вдруг завтра трогать далее... Да поставила для сторожи дворового Ларивона. Так-нет, батюшко-свет? Пусть напеременки с Тимофеем доглядят.
– Кому нужно наше добро? Выбросить, дак не возьмут...
– Как знать, батюшко. Наживано не одним днем. Худо добришко, да свое.
– Так-так, гостьюшка, – вступилась хозяйка. – Береженого сам Бог бережет. У нас на Мезени всякий народ живет, проходной да дальний. В Мангазею-то с пляской, а оттуда таской. Обремкаются, отощают, что зимние волки... Кису срежут, недорого и возьмут. Далеко-нет попадаете, родненькие? По нужде али из страху? – любопытная старуха цепко воззрилась на Аввакума. Годы на отлете, а ум-то востер, как у кружечного целовальника.
– Утро покажет, – буркнул Любим. – Гостей-то заморила. Баснями не кормят. Это, мати, царев опальный. За ним мой глаз и моя стража. Ты с ним поменьше говори, а не то язык скоро обреют да печать на лоб стукнут. Побредешь из дому по белу свету с клеймом: «колокольная завируха», иль проще – «ботало»... этот батька много бегал по Руси, как заяц, да, вишь, не устал, не уморился. Царь его по новой погнал, чтоб затомился еретник...
– Опять завиральни? Опять за свое? Мати-то с ума сбиваешь. Ведь батюшек худых не бывает.
– Верно он баит, Улита Егоровна, – печально молвил Аввакум. – Многие ныне на Москве в жидовскую веру переметнулись, а с ними заодно и царь-государь. Вроде и крещеные, а все в воинской спире копьем нашего Исуса Христа пронзают да крови те пьют. А крещеный еврей – что кормленый волк. Нынче тот хорош, кто на еврея схож. Вот и Алексеюшко был до меня всяко добер, пока упитан был тельцом закланным. Теперь же оголодал, вишь ли, по христианской крови, и ну томить праведников по застенкам. Твой-то сынок хоть и с колокольню Ивана Великого, но сам в палачах подручных в приказе, у бесов в черпальщиках, что кровь в чары наливают.
– Ой, батюшко, страхи-ти эки на ночь. Навет абы взаболь? Это анчутки кровя-то пьют. Мой-то сынок по земле ходит, да и с крестом на шее, – вновь испугалась Улита Егоровна.
– Спуста он, хозяюшка, половину, а кое и взаправду. В тихом углу живете, вам ли пугаться? Поди, крепко держитесь старой-то веры? За правду-то нынь, ровно лихих людей, по дальним углам гонят... А ты мне смотри, бузотер! – нарочито погрозила Настасья Марковна протопопу, предвидя близкую свару; вон приказной-то стемнел, как туча, спрятал глаза в окно...
Вроде бы какое нынче веселие, но протопопица рассиялась, расцветилась вся, распахнула дорожную шубу. Да и во всякое время безунывна Настасья Марковна; а может, таится, на люди своей печали не выносит? но доброе щекастое лицо, набитое морозом, кажется, никогда не покидает улыбка. Вон и в Сибирях двоих дитешонок закопала в ямку, но и с того горя не ослабела, не обрюзгла и постоянно горемычному Аввакуму, этому Анике-воину, за верную державу. Явилась в чужую полуночную избу с солнцем в очах, и этот ровно горящий, безмятежный взор достиг и самого дальнего темного угла, куда не доставал свет лучины. Все на миг затихли, невольно прислушались – что творится на воле; на улице запотягивал ветер с реки, поземка ударила в крохотные стеклинки, под порогом, меж соломенных обвязок, где натрусило уже неумираемый сугробик зальдившегося снега, сейчас потек студливый сквознячок, выдувая тепло.
Знать, кто-то последний плохо захлопнул дверь. По всем приметам, быть к утру завирухе, и как ладно, что будут скитальцы ночевать под крышею. Березовая лучина, заткнутая в кованый светец, худо нащипанная старческой рукою, пышкала, горела неровно, трескуче роняла искры в долбленое корытце с водою... «Эхма, Русь, ты как бы с одной колодки повсюду шита, – подумал Аввакум, озирая житье. – Куда бы ни увели ноги, куда бы ни угодил на случайный постой – везде один немудрящий, своими руками ставленный уряд: в красном углу тябло с иконами, лавки вдоль стен, полати, осадистая печь с шолнушой, где улажено на полках все бабье обзаведение, сундук в переднем пристенке, у тура, припечного бревна, ушат с водою да бочка с паревом, коли держат скотину, а под порогом медный рукомойник с лоханью.»
– Как ладно в дому-то, будто в церкви... Гос-по-ди! И просвирками пахнет, Божьим духом! – улучивая кроткую минуту, воскликнула Настасья Марковна. – Матушка моя, давай обнимемся, ласковая. – Она порывисто обняла хозяйку, почеломкала, похлопала по спине, всхлипнула тут же, утерла скорую слезу. И обе враз рассмеялись, будто проглотили смешинку. Аввакум уже не раздувал норки, суровые складки на лице отмякли. Подумал: загнали волка в кут, но и тут люди живут... Чего ереститься? Доброрадный, Христовый дом. Какая змея укусила?.. Да ужалила еще тамотки, в престольной, а язва та, немилосердная, ноет, свербит и течет гноем. Из Сибирей-то по зову царя летел на пирогощи, земли не чуя, и душа пела, как серебряный достакан; а заместо радогости нашел облуду и кудесы на каждый шаг... Эх, кабы здесь пожить во спокое, на краю света, никуда более не метаться, утихнуть, как замирает монах во своей пустыньке; сколько язычников по этим местам, сколько заблудших погибает без Христа, на всю останнюю жизнь хватит труждатися, попадая по тундрам из конца в конец. Царевы-ти слуги ездят за ясаком, прельщают утробу, а я отправлюсь болотами по человечью душу.
– Что ж я вас басенками-то кормлю? – всплеснула руками Улита Егоровна, осенилась двуперстным знаменем, чем еще более обольстила сердце протопопа. Значит, крепко здесь стоят в старой вере. – Я сама-то сухарика с водичкой абы просвирки пососу деснами, тем и живу, беззубая. Абы наважьих голов сварю. Мне-то уж жирно не кушивать. За дедком своим в дальний путь собралась. Жирным да толстым тяжко по ледяной горе в рай попадать...
Возчики, не дожидаясь хозяйки, торопливо раскинули с краю стола холстинку, разложили подорожники-кулебяки со щукой и, запивая квасом из туеса, потрапезовали, поглядывая на оленьи полсти и дорожные шубные постели, кинутые на пол. Сон-от, он куда слаже сахару и меду и сильнее воеводы. И пока Улита Егоровна собирала на стол, переваливаясь, как утица, на распухших ногах, мужики уже полегли вповалку и кинулись в сон. Мерцала лампадка у тябла, загибая язычок пламени от храпа, дымила лучина у бокового пристенка; Аввакум выдергивал новую щепину из пука и задумчиво менял огарыш. Гости невольно притихли, занизили голос; а когда уселись вкруг стола со всей детвою и домочадцами, то и самой хозяйке места не нашлось. Настасья Марковна вышла из-за стола, переняла у домочадицы сына и ушла в кут, где стояла вдовья кровать; у горячей печи и в крещенские морозы рай. Там она распеленала грудного, сунула титьку и кротко запела колыбельную. Старшой Аввакумов сын Иван, супистый малый, старался во всем походить на отца; он так же безо всякой причины уросливо вскидывал голову и зажигал взгляд; как и батько, непрестанно сучил в пальцах четки и шевелил губами иль ведя счет узелкам, иль повторяя Исусову молитву; он и в застолье-то сел одесную протопопа; в скуфейке и темно-синем зипуне, туго застегнутом под кадыком, он уже был готовым священцею, ждущим прихода. Иван неприязненно взглядывал на хозяйского сына, как тот вальяжно сидел, запрокинувшись к стене, расстегнув кожаный терлик, как бы хвастаясь вишневого цвета шелковой рубахою до колен с позолоченными путвицами: вот, де, как я богат да удал; в кобуре на поясе висел кривой турский нож и мешочек с огнивом.
Вроде бы погодки почти, и парни не засидчивые, не упыри, не отелепыши, всяк по-своему хваток и сызмала одержим дорогою, но вот один с десяти годков по воле отца угодил в бродни, и туги, и долгое ненастье; он вроде бы и явился на свет для того, чтобы стать родителю оруженосцем, державою, дорожной клюкою; а другой вот, родившись в поморском диком кугу, вдруг по изъявлению Божиему ухватил птицу-сирин за хвост, словно бы для того и уготован был с самой зыбки; будто с лубочного печатного листа перетянул, переманил к себе за пазуху птицу счастия и пригрел там, – так ладно постарался о Любиме его ангел-хранитель. Да навряд ли и замечал Любим сейчас приметчивый ревнивый взгляд Ивана. Стремянный переживал, ладно ли нынче сделал, что перенял к себе на постой с пути опального протопопа, не сказался воеводе, не объявил подорожные, не открылся, с чем пришел в Окладникову слободку, почитай, крайнюю сторожу Руси, откуда царевы слуги придирчиво и неотступно дозорили за ясачным народишком, чтобы не достало отсюда казне протори и убытков, чтобы случайный ходовой подорожник не проник с худым умыслом на Мангазею за мехами и рыбьим зубом...
Мать наставила на стол кислых печеных камбал в ладках, да квашеного же молока в кринках, да осенных груздей-масляников, политых постным маслицем, да каждому же подала рукодано по однорушному ломтю от ржаного каравашка: с хлебом на Мезени сей год туго, кто припас с осени мучку, тот и царь себе. Рыбьим духом отшатнуло всю детву от еды; впору выметаться из-за стола в сени, чтобы перехватить студеного воздуха; но батько-то стерпел и даже от камбальей темно-синей пупырчатой спины положил за губу отщипок и не скуксился, не выдал своего отвращения от подобной ествы, ибо грех выказывать угощению какое-либо небрежение, хоть бы и пересолено было оно или вовсе выкисло. И Аввакумовы детки, подглядев за отцом, пристойно приняли из ладки по кусочку рыбы и, тут же заев кислым молоком, поднялись из-за стола и откланялись...
Простокваша же была густа и плотна, как сало, ее можно было резать ломтями. Аввакум не заметил выходку детей, что они покинули стол прежде времени. Аввакум похлебал ложкою молока и, подавив тошноту, с испугом прислушался к себе: в какую сторону пронесет? Он с любопытством глядел на стремянного, как тот с восторгом уписывает квашеную рыбу, зачерпывая изладки хлебным отломком. Подумал: такой помаковкой и самого черта на колени поставишь. Ядреных же людей рождает Русь...
Улита Егоровна, обрядившись, присела с краю лавки, погладила протопопа по плечу:
– Чего вам, батюшко, крыши-то искать? Бат, не раздеремся, места с собой не унесете. Бывало-то, при живом еще хозяине, соберется народу – у-у-у, как ягоды в баклажке. Натолкутся, базанят, ключки негде поставить. Дружно жили, чего там. А сейчас тихо в дому, как на могилке. Ономедни-то поела, сиротина, да и заревела в слезы: де, чем согрешила я, окаянная, что Бог-от меня не призывает к себе? Зачем пышусь я, бабушка-задворенка, на свете, как дождевое яйцо? Хоть бы притопнул кто!.. Вы живите у меня. Другую половину открою – и живите. Темничка-то у воеводы вовсе просела, задавит ишо. Поживите у меня до пути. И мне веселей... Это все твои? – кивнула на полати, где виднелись русые головенки, будто луковицы в решете. – Густо сеешь, батько. Вижу, Бога блюдете, бабе ворота не запираешь до времени... Вот и не поела, горюшица, легла. Порато строжишь?! Иди-ка, матушка, поешь!
– Не до ествы мне, родимая, – донеслось из шолнуши. – Ноги-ти, как батоги, не разогнуть. – Настасья Марковна не сомкнула глаз, сторожко вникала в разговор, подслушивала кряхтенье протопопа: скоро-нет позовет вечерницу стояти. Без этого спать не ляжет.
Любим, переступая через лежащие вповалку тела обозников и стрельцов, пересел на коник у порога; храп в избе стоял густой, с клекотом, будто орлы слетелись, кажется, потолок заподымало; в пятник, открытый для притоку свежего воздуха, припорашивало с улицы снежной мучицей; на воле начиналась падера, знать, к утру уже все пути сломает, и долго цареву опальному коротать в слободке. Любим менял лучины, чужо оглядывая избу, туго привыкал к житью; как-то не верилось, что из этой изобки, с закопченным низким потолком, пригибающим выю, однажды умыкнула его судьба. Двужирный, когда-то веселый дом сжался ныне до одного кута с курятником у порога, где нахохлились птицы в грязно-белые комья, и плохо вышорканным полом.
– Ты бы поела, мати? Зовут ведь, – поддержал хозяйку Аввакум. – На голодное-то брюхо и собака спать не ляжет. – Он вспомнил кислых камбал и вздрогнул.
– Не неволь, отец. Не утруждайся напрасно, – откликнулась из шолнуши Настасья Марковна; ее мутило с дороги.
Скрипнула кровать, заканючил спросонья Корнилий, зачмокал материной грудью.
Ночь вселенская опустилась на Окладникову слободку, принакрыла чугунной крышицей, и только в узкую щель в небосклоне, откуда ожидалось поутру солнце, прорывался протяжистый ветер с крупитчатым снегом, режущим лицо. Его-то и зовут в сих местах падерой. Не дай Господь оказаться в эти минуты без прислона; даже шалаш из еловых лап, балаган из буйна иль яма под выворотнем покажутся за счастие. Невольно поежился Аввакум, услышав тягучий стон с воли, словно бы из Даур не возвращался; то бесы, знать, сбежавшись с Помезенья, из угрюмой тайболы, скреблись в стены, подсматривали в пятник, чтобы залучить к себе грешную душу...
В такие минуты, когда мир сомкнулся навроде раковины, когда темью объяло округу и тишина, устоявшись на передызье, монотонно погуживает в подоконья, как пастушья сопелка, хорошо вести досужий неторопливый разговор, отчего-то побарывая в себе тяжелую дрему, кующую каждый твой уд, измаянный дорогою. Кажется, чего неволишь себя? растянись на перине, уступленной хозяйкою, да обними покрепче подушку – любимую подружку, и отчаливай в рай. Ан нет: вроде бы страшно замгнуть очи, когда безволен ты пред бесовской ратью.
– Большой он у тебя, – кивнул протопоп на Любима. Ему захотелось сыскать у хозяйки любви и почести. У Настасьи все просто: подошла, обняла, как подружию иль сродницу, – и уже ближе никого нет на свете. ...А хозяйского сына коли похвалишь, так вроде бы пирог-курник получишь вдруг в милостыньку.
– Мизинчик он у меня. Заскребыш. Такой уж баклан уродился, не обнимешь сутырщика. Рук не хватит. Двух первых братовьев ежли веревками связать, так вполовину третьяго станет – нет? Вот колотовка, будто молотами сбит. Заместо бабки взять, так хорошо сваи колотить...
– Будет тебе, мати, языком чесать, – сурово одернул Любим. Обиделся, что при сторонних служивого честит. Ошпарил гостя взглядом, будто на нем вина... Чего сидит ночь – за полночь, как цепью прикован? Сна нет? Не давает, дозорщик, без чужого глаза побыть, обмолвиться с матерью сердешным словом. И та... Будто вчерась с сыном рассталась. А мне охота вестей знать.
– А где большенькие-то? – спросил Аввакум сквозь легкую дрему, едва размыкая слипающиеся вежды. А все одно крепил себя, перемогал вялость, словно бы на вахте стоял. Сквозь туман в голове подумалось: надо бы Тимофея с возов снять. Заколеет парень. А лихо было шевелиться; ноги в валяных опорках растеклись дижинью, источились, и тело, истомев в домашнем тепле, разжижло на костях – и не обрать его в грудку. Колокол в слободке отбил боевой час, скоро первые петухи заорут; истовые молитвенники на ночной поклон встают под тяблом на колени, чтобы стойно встретить бесов, слетающихся на улов. ...Ох-ох... Аввакум взглянул на Улиту Егоровну; просвирница не сводила любовных глаз с меньшенького. Переспросил хозяйку: – Прочие-то где? В людях иль в промыслу?
– А Богови, – просто ответила старушка.
– Померли, что ль?..
– Тьфу-тьфу... Ты что, батько? Иноческого звания ребятки. Старший Феоктист на Соловках будет в будильщиках. Середняй обет дал, в юроды подался. Быват, слыхал? Феодором кличут. Наши мужики ходили на Москву, сказывали, воротясь: де, твой парень, Улита Егоровна, тамотки за святого...
– Хозяюшка-а, – протянул Аввакум, разом проснувшись от известия. – Ты меня ровно дубьем по голове. Да он ведь мне будет за сына духовного, а я, выходит, ему за отца. Знаю-нет вещуна? Слышь, Настасья Марковна? – вскричал протопоп. – Знало сердце, куда вести меня. В святой дом угодили... Ну надо же, какой скрытный. И словом не обмолвился. Нету, говорит, ни семьи, ни родни. Христос, говорит, за отца и братца родимого. Прискакивал, за наклестко саней хватался, просил взять... Ты, Любим, пошто брата не залучил, оттолкнул? Матери бы в радость.
– Не твое дело, протопоп, – грубо оборвал Любим. – Не ширься на чужой лавке, знай приветы.
– И верно, батько, помолчал бы, – донеслось из кута.
– Не могу молчать! – Аввакум и вспылил бы, но тут сдержался, прихлопнул кулаком по колену. – Не дай радости току, сердце лопнет... Святой дом твой, Улита Егоровна, просвирками пахнет. Верно жена-то расчуяла.
– Ой, отче, и до святого дому еретик приступал. Было вовсе за грудки взял. С сыном-то разбежались, ушел из дому втай. Ты, говорит, мать, Бога предала, от тебя козлищем блудным пахнет. Дышать, де, нечем. Ушел втай и оставил нас с таткой в пустом дому. Шатнулась я было в вере, да Господь надоумил, поддержал за локоток. Шепнул: де, баба-дурка, не лезь в чужую хлевину, забывши родные белые горницы. И отца Мисаила навел в прежней вере держатися. А тут и причт весь очнулся, ведь чуть по-скотиньему не замычал, так крепко бесы насели. Видит Бог, не по ветру надо жить, а по солнцу. По ветру-то всякой воней натянет. Душу-то испроказишь, гноищем истечет. Так-нет, батько?
– Толкуешь, как по писаному. За эти-то слова, хозяюшка, и поперли меня с Москвы. Да не раз в застенки таскали, растянувши на цепи...
– Вот и я... Солнце-то, как прежде, с востока катится колобочком, а западает в гнилой угол. А нам на што пятиться в болото? Некоторые расхвостались с отцовой верою и предков своих в могилках предали.
...Сын-то меня как корил: де, мама, опомнись, шишу поганому чару подаешь. А я с тех слов в крик, на рожон, глупая, перла. На што рожала, де, вас. Де, пустого замеса вы люди. Сами уродить не можете, дак от вас лишь черви и заведутся. Наговорю пустого, а после-то и реву, как корова... Ушел Минеюшко, стоптал мамку под ноги. И этот-то баклан, у-у-у, отелепыш. Чем память-то по себе оставить, пересека? Баба-то на шее повиснет, будто золотое огорлие: и туго, да баско. Иди к мамке, Любимушко. Я и запах твой позабыла. Бывало, зипунишко-то старый понюхаю, прислонюсь лицом, будто тебя малого в зыбке учую, – мать частила, перебивала речи скорой слезою, всхлипывала, душу свою выворачивала перед гостем наизнанку, как на исповеди, будто к отеченьке духовному прислонилась с сокровенным жгучим признанием. Но забывалась вдруг, – и сразу руки в боки, а грудь скамейкой, а сама присадистым телом, как баклажка... Экая балаболка стала, голова изредилась от старости, и словесный мох сам наружу сыплется.
Особо и не вникал Любим в материны речи, но отчего-то и стыдился их, бестолковых, грубых, назойливых, перед гостем, что с самим государем, бывало, братчину пил из одной посуды, да вот перетыкнулся охальным попреком.
– А ты, служивый, чего молчишь? Сядь к матери рядком, да поговорим ладком. А то сидишь, как торчок на зимней дороге, – не удержался, съязвил протопоп.
– Негоже мне с вами вести речей. – Любим снял со спички старый пониток еще отцовых времен, накинул на плечи. – Ты бы, протопоп, не клусничал, не точил балясы понапрасну, а приглядел бы за своими. Как бы худа не вышло, – буркнул Любим и подался из избы.
Окладникова слободка распечатала первые сны. Мела поземка, как предвестник метели. Еще светили на небе звезды, но их уже обволакивали низкие дымные хвосты. У детинца на вахте стрельцы жгли костер. Ветер нажигал щеки. Набросив на голову суконный башлык, Любим прижался к простенку, словно бы скрылся от случайного пригляда. Сбоку за чужим заулком, опоясанная суметами снега, темнела длинная присадистая изба Ивана Семеновича Личютина; едва прояснивали крыша, снежная бахрома в пазьях стены да кухта на карнизах верхних оконниц. Со скатов избы завивало снежные змеи и ветер, отрясая с их длинных гнучих хвостов студеный прах, кидал пригоршнями в лицо Любиму. Господи, ведь на всю Окладникову слободу, почитай, большая весть: с самой престольной накатил обоз со сторожею и стал на постой во вдовьей избе, минуя воеводу; столько огней разом заполнили двор, сполохов, коньего ржания, криков и руганья, когда сымали с возов клади, и детского плача, и ребячьей возни. И неуж до соседнего житья не достал шум пришлецов? ведь никто не явился дознаться из любопытства, каких таких гостей привел Господь к Улите Егоровне, с каких краев будут подорожники в ночь – за полночь и нет ли кого из своих? Иль повымерли все и утекли в небесные райские селитбы на вечное счастие?
Почудилось Любиму, что за боковой слюдяной шибкою, припорошенной снегом и окованной ледяной бронею, мазнуло желтым сполохом, вроде бы там кто-то крадучись приблизился к окну со свечным огарышем и прислонил лицо. Любим напряг взор; да нет, примстилось. Соскочить бы со взвоза, метнуться через репища в соседский заулок, колотнуться бы скрадчиво в ворота. Да нет; хоть и сердце сполошливо мечется, но ноги – как ватные. Разве станет девка на выданье ждать изменщика неверного восемь долгих лет, чтобы свою молодость добровольно поместить в скудельницу, отрезать от короткой бабьей жизни добрую краюху заповеданных сладких женитвенных лет? Потому и крепился Любим перед матерью, не заводил разговора, ни словом, ни полсловом не выдал горючей сердечной тоски по Олисаве, что вот здесь, в конце пути, неожиданно потерял под окнами нареченной всякие надежды на счастие.