Глава вторая
В Сивцевом подыскал Аввакум домок для семьи, но не успел съехать из монастырского подворья, куда определил государь на временный постой, как житьишко подмело пожаром. «Дурной знак! – решил протопоп. – Не живать мне на Москве, всюду изгоном гонят. Знать, в дорогу надо сряжаться». Да и то верно: отовсюду от близких из боярских хором и купеческих подворий стали приходить плохие вести: де, государь гневается на протопопа, де, почто тут дурнину высевает по престольной, никак не успокоится и не спешит в справщики на Книжный двор, куда ставлен в службу.
Давно ли, – в короткое время, – было за обыденку, когда царь-государь ежли мимо подворья идет походом, то, завидев сутырного Аввакума, низенько кланялся с коня, а то и благословения просил; расчуяв такую милость, ближние бояре и верховые челядинники тоже били челом, чтоб протопоп молился о них. А чего не помолиться? и как их не пожалеть, ежли люди добрые, тихие, лиха не помнят, жесточей не чинят и на милость всегда готовы. А кто старое помянет, тому глаз вон...
А тут с чего бы вдруг зачужеть? Государь в Покровский собор шел с ближней знатью на обедню и, высмотрев в толпе Аввакума, темно озрился, лицо перекосила гримаса, по-рысьи загорелись глаза; и отвернулся Алексей Михайлович, словно никогда не знавались, будто мимо пустого места проехал. Аввакум-то, любя государя, сдернул еломку, весь навстречу подался и заулыбался, жадно наискивая ответный родной взгляд иль какого-то отрадного знака, но стремянные и стряпчие все в червчатых зипунах сомкнулись плотно вокруг великого князя, как бы принакрыли, отгородили его темно-красной стеною. Посмурнел протопоп и понял: надо съезжать подальше от Кремля; и был странно доволен, что досадил вновь Алексеюшке; тот-то небось понадеялся, что приручил сутырщика, де, и волка сладкий кус прикормит, и самого мятежного почесть и дареный кафтан с плеча заставят склониться.
А с чего случилась осердка?
У Георгия на горке, где еще не отстали от старой веры, Аввакум толковал с амвона: де, страшная беда содеялась на земле нашей. Всех еретиков ереси собраны в новые книги; духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружают, и церкви светят такожде против солнца. Что велит диавол, то никониане и делают. Де, апостолы семи соборов, пастыри и учители наши исполнили святую церковь догматов, украсили ее, яко невесту, кровию своею со Христом запечатав, нам передали, а чада антихристовы, бешеные никониане, как жуки, повылезли из мотыла и давай грабить ее, матерь нашу, давай зорить; де, вот и крест с маковиц Христов трисоставной стащили и поставили взамен крыж латинский, и с церкви все выбросили, и платье перешили, и жертву переменили, молитвы и пение исказили, все на антихристово лицо устроили. Чему быти? – спросите... Дети его своему отцу угладили путь. Аще и не пришел он, последний черт, но скоро уже будет, все изготовили предтечи его, и людей тех бедных, что соступили с тропы праведной, поддалися сатанинским чарам и кобям, печатают тремя персты и развращенною малаксою... Де, завел государя собака Никон за мыс, а то он добрым человеком был, знаю я ево: ум отнял у милова, как близ его был...
А кому запонравятся подобные речи? кто жаждет пригреть на груди змею, да еще и тешить ее тамо? В духовники зван, чтоб царя призревать, к церковным книгам приставлен, чтоб правду старинную зреть, не пропустить ересей, до буквицы сверяясь с древлеотеческими и истинными греческими книгами; да и главный супротивник Никон отставлен далеко от престола, коротает дни в монастыре на Истре под строгим стрелецким приглядом. Так каких же еще обещиваний надобно, чтобы смирился ты, Аввакумище, отдохнул сердцем и отогрел душу близ земного Отца, вдувая в него крепость. Ах да ох! И бояре были присыпаны не по разу, и Стрешнев обихаживал со всех сторон, искушая ласкою, ища малейшего лаза, чтобы одолеть крепость; и деньгами многими одариван, и сладкими словесами облит, как горчишным медом. Так уймися?!
Ан нет! Бродит по Москве, как чертополох, и насаживает по себе колючие репьи, чтобы пристали собаки накрепко ко всякой православной голове и взбулгачили ее. Вроде бы, живя по Сибирям, стер след свой в престольной, и многие горячие сердца, что опьянились Аввакумовой проповедью, позабыли об неистовом ревнителе, порастеряли напрасный порох его речей и вернулись к государевой церкви, уже со стыдом и насмешкою вспоминая прежнее свое противление и напрасные словопрения по Москве. Да и то, разве поиструхла вера от Никоновых новин! иль Христос вдруг куда подевался, ежли заменили осьмиконечные кресты на соборах и стали ходить вокруг престола супротив солнца, а пальцы для знамени сложили в кукиш, и суровые дедовы скуфьи заменили на бабьи шапки?! Да Бог-от, если рассудить, он вон где, в самой груди христолюбца, и разве вымести его оттуда? Так оправдывали себя переметнувшиеся и слабые духом, жадные до рафленых курочек и царевых посылок.
Эх, да простим-ка их – и нам авось простится! Да хоть бы и простим по жалости русского сердобольного сердца и скудости убогого ума, так ведь поздно, все одно загремят несчастные в аидовы пещеры, в объятия сатаны, и уже никакими посулами не вытащить их назад. Ибо нет ничего страшнее отступничества в вере, двоемыслия, двоечувствования в Боге и духе, ибо все прочее – ереси и маранафа. Ты укради! – и Господь простит; ты прелюбодеянию предайся – и Господь простит, коли опомнишься, не загрязнешь в пороке; ты и самый страшный грех соверши – лиши жизни ближнего своего во гневе иль наживы ради, – и тогда, не суровясь, с великим трудом, но Бог милует на том свете, ежли увидит твое искреннее покаяние. Но отступничество от Господа непростимо, как бы ты после ни улещивал церкву, ни замаливал свое злодеяние...
Бедные, бедные... Вот и Хованский князь Иван Большой изнемог же. Не захотел отстать от Антиоха, и рафленой куры да крепких медов. Бедненький, увяз в утробе своей. Вот и друг бывый чернец Григорий сблудил в вере, предался Никоновым отиркам.
...Но есть, сыскалась по Москве и простого люду верная тысяща, что за протопопом в огонь и воду, кто не захотел лететь прямиком во ад; прискочили под Аввакумову руку словесные овцы и давай щипать траву с его отрадных лугов. Да и в знатных мира сего нашлись детки. К бояроне Милославской забрел – нашел приюту и душе спокой; к княгине Урусовой, душе ангельской, попал – как у близкой родни погостил; к боярину Салтыкову угодил – там за духовного пастыря приняли и сладко потчевали закусками; Иринье Михайловне, сестре государя, подал вестку – и от нее, жалостницы, довольно прислали на двор милости.
Если один лишь толковник так богато насеял, каких же тогда всходов ожидать? и как их ископытить после? какой же копорюгой надобно пластать пашню, чтобы навовсе захоронить дурное коренье? Бойся, царь, не завистливых, но высокоумных и гордых, кто сам себе владыка.
Направлялся Аввакум к бояроне Морозовой, верно зная, что в последний раз увидит сердечную подружию, что нынче же ввечеру обязательно явится из Патриаршьего приказа подьячий с двумя стрельцами и объявит государеву волю. Остерега иль небесного знака не было, и в тонком сне не случилось вещего уведомленья, но сердце уже уверилось: пора трогаться, пора вьючить клади, трубить домашним сбор. Царь не потерпит возле себя однокорытника, что вроде бы из одной посуды питается, а нос на сторону воротит. Алексеюшке нужны угодливые, кто подпятился под него, как былинка под лежачее бревно; хоть скис и сопрел, но лежи неколебимо.
Шел Аввакум и шептал: «Сей, протопоп, сей всюду данную тебе пашеничку. Сей на благой земле, сей на песке, сей и при камени, сей при пути, сей и в терне; все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро...»
К власянице Федосья Прокопьевна прикипела нынче. И даже когда в мыленку ходила по бабьей месячной нужде, и тогда кольчужку не сымала, словно бы намертво прикипела рубаха из коньего волоса к мясам после того пожару. Иль пугалась обнажить беззащитное сердце? Иль плоти своей побаивалась бояроня, что вот одолеет она душу, и утробные коварные прихитки, что постоянно тревожат бабу, разливаясь по жилам, исподволь завладеют христовенькой, напрочь окрутят, увлекут во грех... Эх, кабы оковаться мне в ратные брони! – порой вскрикивала бояроня средь ночи, очнувшись от сна с тревожным всполошенным сердцем, и жизнь заповеданная чудилась лишь дьявольской шуткою. «Вот зачем народилася? – спрашивал кто-то неведомый. – Для какого толку спосылывал тебя Господь из матерной утробы, насеял на сырой земле? Де, страдай, голубушка, и возблагодарится. Де, каково, натужно-нет, страдати?»
Однако как неутешно все вокруг, как одиноко, скуплю и заунывно, и вот она, Федосья Прокопьевна, рожденная вроде бы для удоволенной сладкой жизни, мучает ныне муку под небом, как вымокшее под выморочными дождями зернушко, у коего засох росточек на родителевой пуповинке, не в силах проткнуться к солнцу. Все когда-то являлись на белый свет, толклися, чего-то домогаясь ежедень, собирали гобину, ближних изводили своим неутешным норовом, и вот ныне все тамо лежат-почивают в голбцах в глубоком сне, источаются в последнем домке, принакрывшись наглухо тесовой крышицей. И муж-то благоверный Глеб Иванович уж давно искипел, а косточки, поди, желты, как пчелиный воск.
На погост у Георгия на горке, где был положен Глебушко, Федосья частенько забредала по пути, навестивши черниц Моисеева монастыря; и тут однажды себе место с удовольствием приискала по другую сторону голбца; лиственничный срубец с крышицей на два ската и дубовым крестом над нею забурел от непогоды, растрескался до мякоти и казался Федосье кельею, где срядно бы уединиться на богомольное житье. Над дверками низенького голбца в печуре под иконою Матери Умиленной постоянно теплилась голубенькая лампадка, и тут же стоял муравленый штофик. Как умиротворенно сердцу, ежли приподнять фитилек с каплею огня, линуть в елейницу маслица, подживить ее и, осторожно отщипнув стручок нагара, обновить пламенный язычок, не умерщвляя его. Но в последнее время Федосья стала замечать, что лампадка всегда полна, вроде бы кто незримый, вставая ночами из ямки, следит за голбцом и лишает вдову последнего утешения, перекрывает свидание с благоверным своим навязчивым досмотром. Поймать бы да высечь, чтобы неповадно!
Эк, строга же ты, Федосья! Строга, право! Однако и в последнем пути чтишь муженька за свой нажиток?!
Федосья Прокопьевна покраснела, словно бы кто уличил ее в дурном. Привычно потянулась к лампадке и осеклась: опять полна, с краями, и обхватана нечистыми руками. Бояроня гневно сдвинула брови, вдруг оглянулась; ей почудилось, что в рябиннике, густо обметавшем погост, кто-то скрадчиво зашевелился. Вот он, досмотрщик?! Да нет, лишь взлетела с ветки всполошливая птаха. Федосья повернулась к голбцу, чтобы пред Матушкой Умиленной, этой немеркнущей Лучьей, окститься истово и повиниться за совершенный невольный грех, – и обомлела. Дверка беззвучно отпахнулась, и в проеме из темени вытаился Феодор Мезенец. Мало того что всю усадьбу полонил собою, влез в каждую потаенную укромину быта со своим дерзким советом, так и тут-то, в обители печали, выследил бояроню, опередил ее. Затмил собою, окаянный, весь белый свет, будто имеет на матерую вдову особенное право. Она-то, христовенькая, без Меланьи пугалась войти в голбец и прислониться к дубовому гробу, поставленному на колоды; боялась не того мрака, что окружал схорон, пропитанный сладким запахом дотлевающего тела, но страшилась самой себя в своем желании; ей постоянно хотелось содвинуть крышицу домовины и взглянуть на сердечного друга, коему отдала в юные годы тело и душу, а он вот неучтиво, дерзко обошелся с нею, на рани кинул в одиночество.
Федосья невольно вскинула ладони навстречу, чтобы защититься от юрода; на истомленном его лице глаза светились, как отворенные влажные створки речной раковины, хранящей земчюг, и прожигали кожу сквозь.
– Ты?.. Кто тебя тамо звал? Кто велел забредать?
– Глеб Иванович... – Юрод улыбнулся спекшимися губами, в вехотьке седой, иссера, бороденки открылась черная беззубая ямка. Они оказались лицом к лицу, и бояроня невольно приотшатнулась, боясь смердящего духа из проваленного рта, и даже невольно принюхалась, но на диво не расчуяла затхлости: малиною опахнуло, тем особым миром, что носят в себе святые люди уже при жизни, чтобы по смерти отдать его, излить христовеньким на укрепу слабеющего сердца и плоти. – Я примерился. Ах, до чего славно лежать! – Феодор не отрывал блескучего льдистого взора с лица Федосьи. Заметил: побило морщинками в обочьях, и кожа на щеках пообвяла, попритухла, но сквозь смуглость щек пробивается до сей поры нестираемый румянец. И этот темный пух над верхней губою... «... Ах ты, баба. Сосуд ты дьявольский, – зажалел бояроню мысленно. – Я примерился. Вдвоем-то сладко и не тесно. Кость к кости... Хошь? Уноровлю».
«Ну, как он там?» – хотела спросить и осеклась; ведь открыла бы блаженному греховную блазнь. Но и без того прочел, обавник, желанье. В голову проник, непрошеный, и вызнал тайну.
Федосья Прокопьевна вновь испугалась, хотела звать сенных девок, что остались у входа на жальник. И опять раздумала. В синем долгом костыче, в темной же простой рубахе без обычного жемчужного огорлия, в сиреневом бабьем повойнике с кустышками надо лбом, без серебряных колтов и дутых золотых подвесок, бояроня гляделась обычной посадской женкой, коих в Руси от Поморья до казачьих плавней – не меряно.
– Ты бы, Феодор, сошел с моего пути. Поди, куда шел. Ты почто меня всюду неволишь? Ты мне дорогу к Господу закрываешь, – жалобно посетовала бояроня. Обычно неуступчивая, она вдруг обезволела, как снулая рыба. Ее вроде бы опутывали невидимые липкие тенета, вязавшие всякую решимость. Феодор же с холодной усмешкою поймал узкую ее пясть с венчальным кольцом на вдовьем пальце и прижал к верижному кресту. Сермяжный кабат поистлел, и крест, казалось, врос в продавлину на впалой груди, слегка осыпанной тускло-серой жидкой шерстью. Пальцы боярони коснулись кожи и вздрогнули. Ведь после покойного супруга ни одного мужика не задевала.
– Тут моя сила, – признался юрод, понизил голос, смутился неведомо чего, увел взгляд. – Зря кобенишься. Чего дрожишь, как порченая? За мною, девка, цари бегают. Окручена ты мною. Иван-то Глебович батьку во мне признал. Даве сам сказался.
«Гос-по-ди!.. Сколько же наплодилось на Руси обавников и безумцев. Мати родная. Каков царь, таковы и холопи его. Был Киприан-лежунец, кормился из моей горсти, всяко охичен был и за то в благодарность всюду меня кастил. Присвоил роженое мое дитя, де, от него народилося. И тот вздор разнес по Москве, и в государев Верх притащил. Так мало того. Вдруг этот, лешему брат, вылез из лесной темени, волынит всякую суторщину, сблевать охота... Понасеял же диавол дурного семени, и всяк окаянный хочет заступить собою Христа. Отхлынь, бес! Рассыпься, обавник!»
Но вслух Федосья Прокопьевна лишь жалобно попросила:
– Хочешь денег? Возьми – и ступай. Юрод усмехнулся, наступил бояроне на ногу тяжкой, как кляпец, ступнею – будто бревном придавил.
– Думаешь, копыто? Втемяшилось: я – черт?.. А не ведаешь: я беса Никона спас однажды. И за то мне до гроба страдати, – похвалился юрод. И вдруг озарилось его сердце тем приоткровенным, что лишь смутно брезжило в душе, чему сам боялся открыться: «Боже! Так это ж я шишу антихристову дороги дал. Бог обсекал, замутовить хотел, чертенка, в окиян-море, а я возразил. Глупое дитя, самому Богу ослушник. А пред младенцем вот и Господь спасовал...»
Федосья пропустила похвальбу юрода мимо ушей; мало ли чего набредит безумец. Спохватилась, что, как столб, пристыла на месте; ей бы прочь идти, а она словно в землю врыта по колена, ждет чужого разрешения. Почуяла, что ноги в шнурованных выступках надулись, набрякли. Федосья была одного росту с юродом; через плечо блаженного, едва принакрытое ремком, мимо грязной, тщедушной воробьиной шеи чернца глянула в проем двери, чтобы в сумерках голбца разглядеть дубовый гроб. «Не натворил ли чего, озорник? – мелькнуло в голове. – Надо бы девок кликнуть, прочь юрода, да толком осмотреть могилку». Но что за диво? Дверца-то вроде бы сама собою затворилась бесшумно, и в пробоец всунулся замчишко. Протри-ка, Федосья, глаза, не наснилось ли? Да нет, вот оно, дверное полотно, сбитое из двух толстых тесаных плах на косой шпон, уже смуглое от ветров, с натеками смолки на потемневших суках, с наплывами белесых лишаев на косяках... А где сам-от? Где юрод-то? Как мара, будто кисея лампадного дыма, словно липкий утренний туманец, он вдруг свился кольцами – и пропал. Федосья Прокопьевна встряхнула головою, чтобы прогнать наваждение. Ведь только что ратилась? Да нет, не воевала, сердешная, а умоляла лишь чернца поступиться хоть бы малою толикой своей власти и дать ей свободы...
В этих чарах и приплелась бояроня домой и сразу легла опочнуть. Ей захотелось омыться в мыленке, снять с лица дурнину; она с трудом поднялась с коника, зашла в предбанник, отрешенно присела на лавку, а после повалилась на туфак, набитый свежей поречной осотою, – и забылась... И увидела Федосья себя на Васильевском спуске за рыбными рядами, где сбрасывают пропавшую рыбу и всякий базарный хлам; вонь, душина, хоть топор вешай. Но откуда-то народу столько сбилось? Вся православная Москва, наверное, сошлась на склон плотными рядами у свинцовой, слитно текущей реки, обжатой травными бережинами. Ни одной речной посудины у прибегища, пустынно, меркло на аспидно-черной воде, но все отчего-то поворотили лица на другой берег и терпеливо ждут кого-то. И вот в белой хламиде прорисовался там тонкий, как церковная свеча, человек с распущенными по плечам каштановыми волосами; и хотя он был еще далеко, и был бы в обычности неразличим в подробностях, но тут отчего-то он открылся взгляду весь, как бы находился рядом, от реденькой бороденки и басурманских тощих вислых усов до тонких щиколоток, по которым плескался подол ризы; и хотя трава стояла настолько густая, что и серпу не пролезть, а высотою, поди, строевому коню по холку, но этот странный гость не касался ногами земли, но плыл над нею, и ковыль белесым шелковистым ковром выстилался под ступни. И все православные сразу уразумели, что Христос явился к ним, и пали на колена, со страхом и любовию ожидая его приближения. И никто не подумал, что меж ними полная, вздувшаяся от дождей река Москва, и нет у пристани ни одной душегубки иль челна, чтобы переправиться; но явился-то сам Господь, и закоим ему посуда, ибо ходит он по воде, яко посуху. И верно: Христос соступил на воду и неспешно пошел по ней, непрестанно осеняя крестом и небо, и землю, и всякую живность, что присмирела пред Его ликом, и земных ничтожных тварей, что распростерлись ниц в благоговении, не смея поднять взора. И никто не видел, как от перстов Христа вспыхивали голубые молоньи, а на дланях расцветали фиолетовые розы. Но Федосья, как бы окликнули ее, превозмогла робость, подняла глаза и нашла, что Христос смотрит именно на нее, и очи его полны такой отеческой любови, что вдова чуть не испустила дух от счастья...
И вдруг Федосья оказалась на вершине крутой дресвяной горы, а все люди остались внизу, у подошвы, и Христос средь них, и всякого помазывает миром, и дает для целования подол сверкающей ризы. Федосья ужаснулась, что отвержена, отринута Христом; Господь отвратил ее от православных, как прокаженную, недостойную своего благословения. Но тут гора стала распадаться, как песчаная насыпушка, растекаться по суставам, и Федосья неотвратимо покатилась вниз. Она очутилась в дегтярно-темной воде, ее потянуло на дно, будто к ногам привязали жернова. Но Федосья не устрашилась, а покорно отдалась судьбе, ибо того желает Христос. И умирать-то ей вроде бы не очень охота, но и большого горя нет в душе, что вот так случилось и придется утонуть. Она подняла вверх угасающий взгляд, прощаясь со всем родным, что оставалось в мире, и увидала васильковой голубизны прогалину в смоляной черни, а посреди нее внимательный, сжелта, Господний зрак, что испытующе подглядывал за нею. И вдруг задышливая запруда в горле поддалась, и Федосья почувствовала что дыхание в ней осталось. Невидимая рука проткнулась сквозь толщу воды, подхватила Федосьину пясть и, крепко сжавши, стремительно потянула к прозрачной кулижке...
И тут Федосья Прокопьевна очнулась. Старица Мелания сидела в ногах и птичьей своей сухонькой лапкой растирала запястье матерой вдовы, перебирая каждый судорожно скрюченный палец, осторожно вытягивала его из остывшей брони, из того мертвого куколя, куда упрятались персты в ожидании смерти. Федосья освобожденно, обрадованно вздохнула, еще не в силах уразуметь, где она, скосила глаза и в проеме двери увидала протопопа Аввакума; за его плечом чахлою белесою редькой прорастало лицо юрода.
«... Этот-то зачем здесь? Ведь прогнала, безумца. Пусть шатается где ли...»
– Ой, матушка моя, очухалась. Слава те, – ласково проворковала старица и образком, что висел у нее на груди, провела по губам боярони, словно бы обновила дыхание. – Где-погде?.. Ай, слышу, стонет. Я-то спохватилась. – Мелания помогла Федосье Прокопьевне подняться с лавки и, проведя ладошкою по плечам и спине, обрала с нее усталость и наваждение от недавнего сна.
– На свиданке-е была!.. Чую, знаю. На свиданку бегала! – подал голос юрод.
Бояроня не отозвалась, пошла из мыленки, шаркая черевичками. Аввакум торопливо отступил от порога, смиренно поклонясь.
Гость опустился в трапезную, за ним и Феодор Мезенец поплелся, стуча клюкою, обернутой червчатой тесьмою. Старица проводила Федосью в опочивальню и вскоре вернулась в столовую палату гостей потчевать, и, пока собирали чашники на стол, потек меж ними неспешный разговор. Аввакум сидел осторонь на конике у двери, озирал трапезную, писанную цветами и птицами, дубовый пол, устланный в шахмат квадратными лосными плитами, и полицы вислые, и печуры, уставленные дорогой посудою, осматривал с каким-то особенным вниманием, будто в последний раз бывать ему здесь. По лицу протопопа блуждала тоска, умягчая черствость обличья, – близко посаженные глаза с порошинами зрачков, огрубелые складки у носа и рта, сплюснутый в висках высокий лоб с длинной залысиной к затылку... «Эх, совсем плешан стал наш батько, – пожалела старица протопопа. – Эк изгваздала человека жизнь поперед времен. За Господа-то поднялся ратиться, так ты всего себя отдай на крест...»
– Чирьями изнасажен, как глухарь вшами. Ни сесть, ни лечь. Вулканы лешовы замучили, – вдруг пожаловался Аввакум. Криво, с натугою повел бурой шеей, словно освобождаясь от ярма, и сразу весь изморщился, будто жмень клюквы принял.
– Дрождей пей абы хмеля, добро потушают. Да баньку-то, протопоп, ты люби. В самый жар ступай с веником, тоску сымет. Вулканы-ти от тоски больше да от простуды, – подсказала Меланья.
– Опять же от желваков-то котовьи муди хороши. – Юрод усмехнулся, вспомнив совет брата Любима. – Травка такая ростет на лузях. Завари крутым кипятком и парь.
– С гольной репы скоро захряснешь. С репы-то на три ноги не скочишь, – снова зажалел себя Аввакум. Кирпичного румянца лицо его ссерело, в крыльях покляповатого носа высыпала мучнистая пыль.
– Тьфу, охальник... Ты что, помирать засобирался? Не тоскуй, батько, ино стень в две недели выпьет, – остерегла старица.
– И ладно. Стень выпьет, зато жаба не задушит. – И вдруг засмеялся Аввакум хрипло, откинясь к стене: – Уморишь ведь, Меланья. Давай мечи на стол-от. Кажись, быка бы съел, так оголодал.
– С ума сошел? Петровки на дворе. Какой тебе бык?.. Наконец притащили два чашника братину с квасом, редьки тертой, да осенних рыжиков с конопляным маслицем, да соленых огурцов мису, да по житнему карасю... Эх, гриб да огурец в брюхе не жилец. С огурца пухнут, с гриба киснут. Поди, в доме посадского слаже потчуют; с такой ествы ноги протянешь, но душу, верно что, спасешь.
– Икорки бы севрюжьей ложку, – нарочито заблажил Аввакум. – Яиц бы рыбных запустить в пузье.
– У боярони в заводе того нету, чтобы икру-то ложками. – Меланья не приняла дурашливого тона, сурово поджала роток.
– А Никон хлябаит. Да, хлябаит и хлябаит. Три ложки кряду, да по пузу-то себя опосля эдак! – Протопоп погладил живот мосластым кулаком, потом проткнул ладонь под лосиный пояс и показал кому-то фигу. – А мы анчутке во! Мы беса-то дубиною потчуем. И царь-государь то распознал...
И сразу потускнел, напустил рыжеватые брови на глаза, квелый огурец в горсти торчал позабыто, будто кляп, коим готовился протопоп заткнуть супротивнику кощунную пасть.
Но тут спустилась из опочивальни бояроня Морозова; все поднялись, отбили хозяйке поясной поклон, она же молча подошла к Аввакуму под благословение, опустилась в передний край лавки. Юрод из дерзости иль из особой повадки, шумно волоча клюку за собою, придвинулся к Федосье Прокопьевне, широко разоставил по столешне локти, словно хотел выместить хозяйку из застолья.
– Ширься давай, ширься больше. И тебя в свой час окуют, – наобещала бояроня и отступилась от блаженного, перевела разговор на протопопа, с материнской жалостью окинула его взглядом. Волосы перьями по-над ушами, кожа на шее уже взялась рыбьими пупырками. Нет, не воин батько. Вовсе ослабел...
– Я-то, Федосья, смала окован. – Юрод потряс веригами. – Сладки цепи-ти. Беса има хорошо вязать. А ты, матка, как хвощ во поле, всяк ветр тебя клонит. Чего заедаешься на меня? Вижу, вижу, куда загибаешь. Не запонравился, да? Слышь, Аввакум, я ей не запонравился. Я перетыка ее греху. Вот и гонит. Она шибко в рай хощет. То и сидит на лавке, как курица на шесте. Все куда-то лететь ей. Скажи, куда тебя несет, голубеюшка? Куда приклоняет? Ты – матерая вдова, все под твоей рукою. Сядь плотнее да ноги-ти разоставь, не ски понапрасну. Вот она, земля-то. Ее почуй, ей погорбать, похлопочи всякой малой твари, а после и сбирайся в Божии сады по виноградье. Иль не то баю, протопоп?
Аввакум хмыкнул, увел взгляд, усмешка перекосила костлявое лицо. Себе на уме протопоп. С хозяйкой-то негоже задираться. Вспыльчивая Федосья, что не по уму – загрызет. А ну отшатнется?.. Он ведь прощаться ныне забрел, у него на душе истома, а юрод ищет укрепы. Сам бабу точит понапрасну, сам, добродей, и плачет.
– Чего тебе отвещать, братец Феодор. Тебя я люблю, а бояроню почитаю. Ты бич неистовый, она – крин лазоревый в Божием саду. Ты бы, Феодор, не сыпал соли на рану. Федосье Прокопьевне и без того тяжко.
– Вот-вот, спаровались во грехе. Запряглись в одну таратайку, – пробурчал юрод.
– Не борши. Хуже старика... Я бояроне не потаковщик, сам знаешь. Но я ей и не учитель. У нее уста сладкие, а словеса горькие. Кинет слово – больнее камени.
– Мойте кости, перемывайте со щелоком, – наконец-то, устав молчать, ввязалась в словесную толоку Федосья Прокопьевна. – Царите, цари владычни, над слабыми и немощными. Я об вас опереться возмечтала, а вы мне орясиной по ногам. Иль я не хозяйка уже во своем дому?.. Ты чего вьешься вокруг меня? Иль заслан кем?! – не сдержавшись, накалила голос Федосья Прокопьевна, пехнула в плечо юрода, сронила того с лавки. Феодор Мезенец, известный славою блаженный, загремел от тычка на пол, как языческий истукан; балахонец, у бедного, задрался выше колен, обнажив тощие с проточинами и струпьями будалыжки... Ой, как же нелеп павший навзничь человек, как умаляется он в ту минуту, и все его добродетели, все величие его спадают, как ветхие осенние листья. Аввакум склонился к юроду и, пытаясь скрыть невольную улыбку, помог подняться на лавку. Вериги перетягивали чернца, склоняли долу; наконец-то юрод уселся обратно в застолье, вся злость его делась куда-то, он по-детски сморщил замуравленное личико, не зная, плакать ли ему, сердешному, иль засмеяться. Блаженный сложил ковшичком ладони в натянутый подол балахонца и застыл, будто аршин проглотил.
– Ну что ж ты, матушка моя? Ты не отбирай занапрасну славы его. У тебя своей пребудет довольно... Вот так прежде и боги упадали, ежли исполнены скверны. А тут чистейшего агнца стоптала... Ты, матушка, руки-ти не распускай. Они для молитвы дадены. Привыкла слуг-то тыркать да погонять. Жалятся на тебя...
Протопоп журил Федосью добродушно, больше для прилики, чтобы умягчить юродивого. Но бояроня вдруг скуксилась и заплакала, улилась в три ручья.
– Это он... Это он вторгся в домы и давай шерстить... Звала его, звала, да?.. Как перетыка. Чем худа, втолкуй? – Она повернулась к Феодору, некрасовито скривив губы, боязливо дотронулась до ладоней, собранных в горстку. – Что ж ты до меня, как Пилат до Христа-а-а... Судишь и судишь. И ты, Аввакумушко, все его сторону берешь, все в его сторону тянешь...
– Ну, будет тебе реветь-то! Мы тебя любя лишь и журим, – смутился Аввакум. Бабьи слезы скоро убили его.
Но юрод, напротив, расцвел и воскликнул:
– Моя правда-то, моя!.. Эвон, в рай-то до времени захотелось, горит нетерпежом. Будто и гонишь прочь, а руки-ти мои зачем сгорстала, а? Де, веди меня! А ты держися пуще. Я тебя не спокину! Вдвоем-то куда веселее. Ну?! – Глаза Феодора вспыхнули пронзительным голубым пламенем. Экий искуситель, право, любого опалит...
– Знавал я одного чернца... В Тоболеске, – задумчиво начал Аввакум, пожевал губами, еще размышляя малое время, стоит ли сказывать. – Вино любил, злодей, к вину почасту причащался. Вот однажды и прибег ко мне под окно и кричит: «Учителю, учителю, дай мне скоро царствие небесное!» То было часу в пятом или шестом ночи. Я с домочадцы кануны говорю. Делаю вид, что не слышу безумца, а тот вопит неотступно. Пришлось кинуть правило. Взял ево в избу, значит, и спрашиваю: чего просишь? Он отвечает: «Хочу Царствия Небесного скоро-скоро!» Я-то ему: де, можешь ли испить ту чашу, что я тебе поднесу? Он же: «Могу, давай в сий час, не закосня». Тут и надумал я. Приказал пономарю поставить стул посреди избы и топор мясной на стул положить. Вершить чернца хочу. Еще велел служителю из каната толстый шелеп сделать. Взял отходную книгу и стал ему читать. Все всерьез. Тут-то он слегка призадумался через хмель. Я ему говорю: голову на стул! Он положил. Я топор в руки, замахнулся, а пономарь в ту минуту шелепом по шее. Он и обмер, бедняга, а после очнулся и закричит: «Государь, виноват! Пощади, помилуй!» И сразу пьянство отскочило, куда и делось. Ослабили ему веревки. Пал ночной гость предо мною. Я же ему четки в руки: де, полтораста поклонов клади. Пономарь скуфью и мантию велел снять, на гвоздь повесил. Я пред образом Господним Исусову молитву говорю да на колени поклоняюся. А он последует за мною такожде. А пономарь всякий раз шелепом его по спине угащивает. Да уж насилу, братцы, дышать стал, так его употчевал пономарь-от. Вижу, довлеет благодать Господня, в сени ево отпустил отдохнуть, и дверь не затворили. А он бросился из сеней, да и через забор, да и бегом. Пономарь-то ему кричит: отче, отче, мантию и скуфью возьми. А он: «Горите вы вместе с мантией!..» Ну, с месяц не показывался. Потом прибрел к окошку тверезой, творит молитву чинно. А я чел Библию. Его-то и зову: иди, де, Библию слушать в избу. А он: «Не смею, де, государь, и глядеть на тебя. Прости, согрешил». Я простил ево со Христом и велел мантью отдать. Так после издали мне в землю кланялся... А к чему, Федосья Прокопьевна, веду я речь? Хотим поперед батьки в сады виноградные попасть, а вот смертной чаши не испить. Трусим. Иль нет?
– Худа я, протопоп, и проклянута. Хуже меня, пожалуй, на всем белом свете не сыскать. Но на тебя пообиделась нынче. По рукам-ногам вяжете и стрижете, как овцу.
– Вот и совсем зря пообиделась, бояроня. Гордыня из тебя прет. – Аввакум встал, поклонился в пояс. Еломку овчинную туго сжал в кулаке, так что козанки сбелели. – Знаешь ли ты речь сию Сирахову? Он говорит, как, де, плоть-та изнемождает, либо помелешь, или потолчешь, или у сестры заход выпрягешь и мотылу ту под гору вытаскаешь шелковыми теми ручками, так сердце смирится и звери все спать полягут.
Бояроня отвернулась, сурово поджала извивистые губы, взор ее блескучий, не отмякая, уставился в переплет оконницы, где тихо возгоралась вечерняя заря. Лимонный блеск ее выжелтил щеку боярони в постный скопческий цвет. Потом верхняя губа капризно вздернулась, на темной реснице готовно повисла слеза. Юрод, подпершись ключкою, с какой-то сладкой пристрастностью вглядывался в бабье обличье, в высокий постав еще не издряблой шеи, туго обтянутой жемчужным пузырем, в золотые подвески на ушах, обведенных русой прядкой, свившейся в колечко... Когда и успела ухорошки те вздеть? Не за этим ли и в спаленку укрылась? И особенно дерзко избоченясь, юрод вдруг вплотную придвинулся к Федосье Прокопьевне и запел: «На царские вси палаты златы не хочу взирати. Покоев светлых, чертогов славы и чести премногой бегал, аки от змия...»
– Паси тебя Бог, Федосья Прокопьевна, – глухо выдавал напоследок протопоп. – Я ведь прощаться пришел. Чую, не бывать мне больше на сей земле. Некому станет надоедать тебе... А Феодора, что за сына мне, не гони от себя. Пасися подле него, подружия, и спасена будеши. Честью прошу...