Глава пятая
Недолго отдыхал воевода.
Имея от государя власть казнить и миловать, Мещеринов тем же днем взялся за суд. От монастыря в стан за Святое озеро под жестокой стражею потянулся народишко на расправу, звеня цепями. Тучное воронье сумятилось над обителью, провожая несчастных зловещим крехтаньем; сыпал с небес легкий сухой снег, одевая монахов в светлые брачные ризы. Еще ни разу за долгие годы с древних Савватиевых времен от начала монастыря столько народу сразу не отправлялось на венчание со смертью. Чернцы, что покрепче, шли вольно, пели торжественные псалмы; изнеможенные старцы, сомлелые от поститвы, едва ползли, опираясь на батожок; иные, с Исусовой молитвой на устах, подпирали плечом особенно немощных и скорбных; окованные же цепями, взявшись друг за дружку, тащились за вожатаем, как артель калик перехожих, и в лад тоскующим юзам тянули песню нищей братии; беглые из разиновцев, уцелевшие в короткой стычке, непрестанно бранились, скрипели зубами и спосылывали на всех проклятия. Январская дорога после ночной метели была плотно уставлена сугробами, зимние скуфьи и овчинные треухи то выныривали, то упрятывались за снежными гривами о край озера, словно бы мятежники, пользуясь ранними сумерками, украдкой сметывались с острова; и лишь полярной сове, вылетевшей на трапезу, виден был этот длинный стреноженный табун невольных людей.
Тем временем стрельцы прибирали крепость, выкидывали убиенных за стены в ров у Корожной башни, наполовину заметенный, занимали опустевшие кельи, припрятывали в свои кошули то добро, что находили в монашьем житьишке, по праву победителей считая его своим; а не брезговали они всем, что попадало под руку в клетях, и кладовых, и старческих чуланах, и укладках, от валяных калишек, в чем бродить по дому, до деревянной миски и кашного котла. Стрельцы словно бы уже верно знали, что святые насельщики не вернутся назад, и приготовлялись в этих каморах коротать до весны.
... А на стану горел костер, пленных согнали вокруг него в груд, но не было в несчастной толпе плачущих и стенающих, взывающих о милости; и то, что монахи неизбежное грядущее встречали с легкостью, без страха, особенно смущало караульных стрельцов, для кого воинское лихо, да и сама смерть были за обыкновение. Казнили-то мятежников за строптивость, но и самим стрельцам была наука: де, не станет прежней воли, прощаться надо с прежней жизнью и норовом. Родичи старались в ту сторону не глядеть, чтобы не поймать умоляющий взгляд, зажимали сердце, как бы кто из десятников иль сотников случайно не поймали тайного сговора иль близкого свойства, ибо тогда от воеводы не отвертеться, потащит на допрос и встряску, а после в разбойный приказ под суд.
Некоторые из сторожи по приказу воинских начальников запаливали смолевые факелы, готовили веревки, и березовые комли, и мясные топоры, коими в будни рубили говяжьи стяги.
Воевода сидел в своей избе в легком подпитии и угаре, упрятав сына в горенке под присмотром дядьки и плотно завесив дверь медвежьей полстью, чтобы не подслушал отрок ненужного. Мятежников водили по одному. Тех, кто был в цепях (пойманных на площади с оружием), воевода даже не допрашивал с пристрастием и не склонял принести государю свои вины; лишь дьяк записывал в распросные столбцы прежнюю службу, родову, с какого времени прилучился вор в монастыре, не беглый ли чей рабичишко, и нет ли связи с разинским бунтом. Одним, особенно дерзким, тут же на стану, слегка осторонясь от изб, рубили головы, а тела оттаскивали за стрелецкое кладбище на поедь волкам и лисам. Других же отводили в ближний лес и вздергивали на елях, чтобы, на то смотря, иным не повадно было воровать...
Стемнилось рано, в небесах проредилось, вспыхнула луна, и в этом призрачно-голубоватом свете все происходящее чудилось иль разбойничьей пьяной сходкой, иль игрищем упырей и ведьмаков в тайной скрытне возле своего вертепа; там-сям вдруг вспыхивал факел, блуждая в лесу, ронял россыпь оранжевых брызг, скрипело дерево, отряхая снежную кухту, раздавался приглушенный всхлип, кто-то жалобно ойкал, хрипел задушенно, вдруг сочно матерился служивый, хлеща наотмашь непокорника кулаком, заламывая голову в петлю. И снова все стихало, и только грошик луны резво катился по разводьям меж перьевых облаков.
Потом пришел полковой священник, и в приказную избу потащили к расспросу остальных чернцов, бельцов и послушников, кого нашли по кельям. Воевода почернел от усталости, досады и хмельного. Монахи ерестились, задирали головы, государя проклинали, называли царя дневным разбойником и рогатым чертом, слугой антихристовым и молиться за него не желали. Мещеринов иногда не сдерживался, тыкал кулаком монаху в лицо, выкрашивал зубы, морщился от боли; волосатые казанки искровянились и ныли. Иных воевода выпинывал с крыльца и орал на весь стан, чтобы служивые немедля тащили проклятого вора в крепость и вздернули на башне...
У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах за убиенных, клял царя, сулил скорой смерти ему; стражник же одернул старца за хулы на государя, за что был люто бит староверцем. На утро, узнав о случившемся, ризничего Вениамина предали пытке, и через неделю он отдал Богу душу...
* * *
Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.
Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
«Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.
Незаметно развиднелось, пламя костра поблекло, за озером прояснилась крепость. На дороге послышался скрип сапогов, бряцанье оружия; вынырнул из-за сугроба согбенный стрелец, он тянул чунки, на санках, сложив ноги, сидел архимарит, крепко ухватившись за копылья обледенелых дровенок, на которых в монастыре возили то ушаты с водою, то истопку. Рядом, подпираясь на батожок, брел Феоктист в брусничного цвета еломке; поверх бараньего нагольного шубняка была накинута фиолетовая манатья навроде епанчи.
Архимарит, когда выскочил из кельи и увидел сутолоку у ворот, сразу кинулся к башне, чтобы повернуть затинные пищали во двор и дать неприятелю отпора, но был сброшен стрельцами со стены, неловко упал на мельничный жернов, принакрытый снегом, и подняться уже не смог. Так и заволокли Никанора в архимаричью келью и оставили за караулом до утра... Он был в холодном зипуне, но не мерз, голова без скуфьи, выбелена изморозью; когда усаживали на дровенки, нечаянно смахнули колпак, а напялить обратно уже не нашлось доброго человека. Никанора примотали веревками, чтобы не свалился, у него ныла поясница, тело онемело ниже крестца, и отнялись ноги. Боли он не чувствовал и этому был рад. Никанор обежал прощальным взглядом монастырский двор, ища братского сочувствия, но было пустынно на площади, лишь вороны бродили по застеньям и выкапывали из-под снега кровавые смерзшиеся черева...
... Прощайте, Христовы хлебцы, уже испеклися, в самый раз поспели, скоро и я за вами, не промедля. Слышь-те-е!..
Никанор знал, что нынче помереть, и был рад скорому концу. Все завещанное исполнилось как нельзя лучше, и пролитая кровь мучеников скоро прорастет на Руси для новой жатвы; ой, сколько чистых душ встрепенется, проведав о соловецком ужасе, сколько потворников бунту не замедлят встать в проредившиеся православные полки, чтобы заменить погибших праведников. И даже нынешние мучители, кто немилостиво истолкли братию в муку, скоро устыдятся содеянному и покинут еретический Никонов блуд.
Люди вынырнули на росстань с огнищу, просунулись через рогатку мимо караула, стрелец поднял запаренное и припухшее лицо, и Любим неожиданно узнал Евтюшку. Тот был в ратном червчатом зипуне, прихваченном лосиным ремнем, и хоть без сабли и боевого топора, но на поясе болталась лядунка с порохом и трутоноша в кожаном мешочке. Евтюшка перевел дух, а увидев вдруг Любима, вздрогнул, густо покраснел и трусливо отвел косенький взгляд.
«Ах, едритвою капусту в кочерыжку мать, подлая твоя душа, знать, еще не совсем пропал», – подумал Любим.
Архимарит же оживился, зачем-то подмигнул знакомцу, протянул тенористо: «Дай Бог здоровья, сынок. Прости ты меня, грешнаго». – «А за что прощать-то?» – «Да, поди, напрасно мучил тебя?»
Они замолчали. Евтюшка распутал Никанора от веревок, архимарит попытался встать с дровенок и повалился кулем в снег.
«Ишь вот, совсем обезножел старик», – прошептал старец в усы. Любим бросился помочь старцу, но Евтюшка преградил путь, усадил Никанора обратно на санки. Феоктист, понаблюдав, хлопнул брата по плечу и, ничего не сказав, вошел в приказную избу; караульщик свободно впустил монаха. Феоктист самолично перенял на себя настоятельство, взял верх над монастырем, и сейчас ничего не делалось без его участия; надо было всем управить, за всем приглядеть, чтобы стрельцы не бесчинствовали, не пограбили казны, не схитили добро, с таким трудом нажитое за века многой братией.
Воевода появился на крыльце в собольей шубе, крытой лазоревым сукном, подпоясанной цветным персидским кушаком, и в рыхлой, как сенная копенка, лисьей шапке, затеняющей волчиный взгляд; усы распушены, в зубах фарфуровая трубка, набитая картузным нежинским табачком. Из-за спины глянул сын-отрок, но воевода турнул его в дом. Снег был откидан от крыльца, сметен по сторонам и сейчас высился серо-голубыми отрогами под самую крышу. Никанор, сутулящийся на дровенках, был как бы на дне пропасти, а воевода, замещая собою полдневное солнце, смотрел вниз, будто с горы, на эту тварь дрожащую, бездельно отнявшую столько сил и времени у государя. Мещеринов перетаптывался на скрипучей ступеньке с пятки на носок, раскуривал деловито трубку и, пуская клубы дыма, не сводил грозного взгляда с непокорника.
«Зря величаешься! – нарушив молчание, насмешливо поддел архимарит, спеша разозлить воеводу. – Чего высишься-то, как болванец? Спустись сюда. И не бойся меня, хоть и душу государеву я держу в своей руке».
«А ну встань, поклонися, собака! Эй, старец, сбей дурака с сидюльки», – заорал воевода. Феоктист что-то шепнул на ухо, и Мещеринов сошел с крыльца.
«Ну, потаковщик ворам, сколько дашь откупного? Не скупись, жизнь дороже денег. У тебя казна не меряна».
«Ни копья от меня не получишь, сатанин угодник».
«А вот и келарь, и казначей, и ризничий откупились...»
«Иуды они, адовых мук не боятся. Да жупел-то огня скоро их прижучит. Взвоют, как черти-то возьмут в оборот... Эй ты, главный йюда, за сколько сребреников продался? – крикнул архимарит Феоктисту, будто только что заметил его. – Тебя и земля не примет, предатель, и небо не возьмет. Ступай в лес, да сыщи себе синархию повыше, да вервию возьми потолще, чтоб не оборвалась, поганый выродок, сын Анании...»
«Это ты, безумный, всему голова! Это ты дьяволу продался, Никанор, и нечего на меня свои грехи сметывать. Это ты с ума сошел, белены объелся, забывши Христа, – завопил с крыльца Феоктист, перекрывая голос старца. – Знай, кто царя не почитает, тот и в Бога не верует... Не на мне кровь-то, на твоих руках, изменник. Захлебнулся бы ты ею. На посулы еретические купился и народ благочестивый с пути сбил. Латынщиков и жидов под боком пригрел, в святой монастырь впустил, разбойникам потаковщик... Слышь-нет, как мать – сыра земля от тебя стонет?..»
Воевода терпеливо переждал, пока накричатся монахи, придумывал расправу над затейщиком бунта. Хоть царь и приказывал ведомых воров прислать на Москву для следствия, но Мещеринову жалко было выпускать архимарита из своих рук; и сейчас мысленно, ссылаясь на трудности пути, решал, иль сразу казни предать атамана, кишки вынуть и развесить по деревьям, иль погодить до весны, потиху мучить и через то сыскать для себя выгоды за долгое напрасное сидение на острову и великие протори...
«Ты-ты-ты... затоковал глухарь. Поди, ополоснися лучше, как обрызган невинной кровью от макушки до пят. И под носом-то кровавые сосули обери...»
Феоктист невольно схватился за бороду, обмахнул усы. Никанор засмеялся глумливо, но тут же пресек себя; лицо его с приросшими к скульям щеками, обметанное длинной жидкой волоснею, как-то враз изменилось, глаза выбелились, потрескались, как старая слюдяная пласть, а дольные глубокие морщины принакрылись пеплом. Монах сам на себя озлился, что поддался разговорам, столь напрасных слов выблевал накануне смерти и этим как бы прощенье себе вымаливал. Он сразу забыл, что говорил прежде, изменщик Феоктист вдруг пропал с глаз, в том месте лишь осталась головешка, да струился скверного запаха дымок. Воевода торчал возле санок, широко разоставя ноги в камусных расшитых пимах, за полами собольей шубы угадывались туго набитые черева; от воеводы гнусно пахло перегаром, зверем и похотью. Архимарит смерил взглядом злодея, сказал глухо, непримиримо, отрубая пути к спасению:
«Что ты, щаный горшок, расщеперился, как баба в схватках. Чорта рожаешь или муку лютую мне сгадываешь? Так я казни твоей не боюся. Мне за радость станет немилость твоя. В наши дни, когда от неправд и насилия царя, этого чорта рогатого, стонет не только великая соборная церковь, но и весь русский народ, жить на свете грешно. Пострадаем купно, а вас дьявол к себе приберет...».
«Так принесешь ли повинную государю? Последнее мое слово...»
«Нет! – твердо отказался Никанор. – Нет – и весь сказ... Ваш царь – пособитель первый сатане, он за единое слово правды языки режет и руки, и ноги отсекает, в заточение невозвратно посылает, забыв смертный час, аки безсмертен, не чая суда Божьего. Забыл, раскольник треклятый, что душа-то его в моей горсти... Убивай, злодей! Скорей убивай! И как воспарю в небеси, так душу-то его пресквернейшую и скину в тартарары. Только и крикну: ле-ти-и в объятья к дьяволу, там тебе место. Тут, глядишь, и ты за ним поспеешь на вечные муки!»
Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
«Но-но...»
Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался за жизнь государя. Он услышал, как тонко звенькнуло в глухом небе, и тонкий серебристый звук потек над морем к Летнему берегу и дальше на Москву. Словно бы струна небесной скрипки ойкнула, лопнув от напряжения под рукою небесного скрыпотчика.
«Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
«Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
«Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб... воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
«Нагнись-ка, что шепну...»
Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
«Ах, сучий сын... Да я сейчас тебя враз до печенок...»
Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.
Вот она, едва дрожит на волоске чужая жизнь, готовая упасть к ногам. Чего медлишь, полковник?
Любим горбился перед толпою стрельцов с круто заломленными руками, изношенный донельзя кафтан распахнулся, из-под черной от грязи рубахи выпирали крутые лемеха ознобленных ключиц и голубовато-серая наковальня широкой груди с крохотным оловянным крестиком на засаленном кожаном гайтане.
Тут ужом подскочил к воеводе Евтюшка, что-то тихо подсказал.
«Обшарьте злодея», – велел Мещеринов.
Любима обыскали, нашли подметное хульное письмо пустозерского сидельца Аввакума, о коем уж давно позабылось...