Глава шестая
Никанора никто бы не смог разглядеть с земли человечьим взглядом, зато он видел под собою всю Русь, убеленную снегами. Он прощался с православной отчиной, скрутив ее великие просторы в тугой свиток и поместив в себя, чтобы на вечную память отнести в горний Иерусалим. Никанор летел в Саввино-Сторожевский монастырь, на свою родину, чтобы невидимо постоять у мощей святого недремного старца, облобызать престол, возле которого столько лет верно служил Христу, ни на единую букву «аз» не отступая от его заветов. Бывало, сколько ночей они стаивали в алтаре с государем, безмолвно размышляя о вышнем, обирая оплывающие восковые свечи. Так вот и жизнь истаяла. Сын духовный, заплутав, убил своего отца.
Зима выставила мосты через реки и ручьи, и протянулись дороги во все концы державы. По ним ползли обозы, спешили паломники, брели калики перехожие и нищие погорельцы, волоклись молельники в ближайшую церкву, скакали царевы гонцы, вытаивались из лесу из потайных схоронов припухшие бродяги с дубьем, куда-то в сторону свейского рубежа попадали конные драгуны, и только мужики-христиане, пока не расчуяв грядущего вселенского горя и смрадного дыхания близкого антихриста, не собирались в ватаги в помощь соловецким страдальцам... Ох-хо-хо, бедолаги вы мои, сироты несчастные. Опомнитесь когда ли, а уж поздно станет, обратают дьяволи слуги вязками, встанут под окнами и у дверей, – и не вздохнуть, пожалел Никанор безмолвный люд. Как бы не насидеться вам без Бога. Кинет вас Господь, совсем кинет за лень вашу и боязнь.
... Но чу! Что за робкие кудреватые дымки встают из безлюдных диких мест? Это куда пробирается через лесные заснеженные распадки вон тот человеченко на лыжах и с торбою на горбе? Вон и баба украдкою спешит из деревни на росстань к тропе, пока все спят. Нет-нет, Никанор, даже и твоей зоркой грустной душе не разглядеть в суземках, в дикой тайболе, у леших озер и в распадках новые кушные кельи, крохотные выселки в две-три изобки, скиты, потайные погосты и печища, куда тонким, но неиссякающим ручейком стекаются ревнители древнего благочестия, бегущие от государева раскола.
На третий день душа Никанора прилетела в престольную, миновала все преграды Дворца, его многую сторожу и встала на пороге опочивальни. Государь увидел бывого духовника и, доставая безвольную руку из-под волчьей полсти, потянулся с кресла к двери и страшно так закричал: «Отпусти меня, от-пус-ти!» Ночью другого дня Алексея Михайловича не стало; утром его спешно отпели, положили в усыпальницу, накрыли камнем.
* * *
И что за несчастье висит над семьей Романовых?
Федору четырнадцать лет, а он уже ходить не может; ноги распухли, как стулцы, кожа на бедрах, как стюдень, пальцем надави, так и останется отечная вмятинка. В тот вечер, как отцу помереть, Федор на виоли играл, потом в бирюльки с комнатным спальником-отроком, потом яичко облупил и с удовольствием скушал; случайно посмотрел на голубоватую мякоть яйца, увидел на ней кровяной прикус, значит, снова из десен точится. Потом едва проковылял до кресла, до пятого часу ночи на аспидной доске писал розовым мелком вирши по латыни; хотел позвать учителя Симеона, чтобы прочесть сочинение, но раздумал, стер написанное. Время было позднее. Долго молился, сидя в подушках, потом, закинув руки за голову, с печалью и любовью думал об отце, страшился грядущего; наконец забылся, спал тяжело, покряхтывая и постанывая, будто старик, не знал, как ловчее умостить ноги, чтобы не тосковали. И не слышал, родимый, как шептался у двери с караульными боярин Артемон Матвеев и как вкрадчиво заперли дверь.
... Ату этих Милославских! изрядно побоярили, поели сытно, попили сладко; досталось с них и того, что поимели Двор, как свою вотчину, да и взялись огрызать каравай со всех сторон; а им лишь – послабки дай, там и мыши со всех сторон налетят в подмогу; тех же Хитровых целая стая (Анна с племянником Богданом у них за ведомых разбойников), Волконские, Куракины, Стрешневы, Долгорукие и к ним же впридачу тараканов запешных орда. У хлеба не без крох.
И пока не знают бояре о смерти государя, поспеть всюду надо, заткнуть рот, стрельцов подговорить, посулить мздою сотникам, а начальным пообещать поместья. Вроде и согласие дали; лишь бы не перекинулись с испуга.
В шелковом черном камзоле, в белоснежной сорочке с кружевами и бантом, в мягких опойковых башмаках с золочеными пряжками и в байбарековой шапочке, плотно сидящей на густых с проседью волосах, Матвеев будто только что прибежал из европейской столицы; Артемон спешил по царским переходам тайными путями, чтобы успешно сварить задуманное с Натальей Кирилловной дело; а решалось оно одной минутою, чуть не поспел – и голова в кустах.
Тем временем в детской уже спешно облачали Петрушу в алый бархатный кафтанчик с золотыми путвицами, умасливали волнистый жесткий волос французскими вотками, румянили губы и щеки; а Петруша не давался, капризил, махался расписной сабелькой, обтянутой серебряной паволокой, и чуть мамке не выбил глаз. Ну сладили, слава Богу, с дитем, потащили в Золотую палату, где собрались уже родовитые бояре. Артемон Матвеев усадил Петрушу на престол и стал увещевать бояр, чтобы они поклонились царевичу, дали клятву и признали царем. «Старший брат Федор плох, очень плох, – уговаривал Матвеев, – лежит в постели, не встает, и мало надежды, что выживет». Ребенок на престоле захотел спать, захныкал, ему надоело сидеть высоко и неловко, ножонки не доставали приставной колоды. «Больно мало дате, – думали бояре, чуя подвох, – долго мальцу расти, встанет Матвеев над всеми, безродный будет править». Тут явился от почившего государя патриарх Иоаким и сказал, что Федор благословлен покойным отцом на царствие, а князь Долгорукий над ним дядькою до совершеннолетия; сразу все возмутились поступком Матвеева, поспешили к покоям Федора, взломали дверь, в кресле внесли царевича в Золотую палату, посадили на престол и стали подходить к руке, поздравлять на царство. Мать Петруши, царица Наталья Кирилловна, и Артемон Матвеев скрылись, видя, что не смогли перехватить власть. Пересилили нынче Милославские, а против рожна не попрешь.
У Артемона Матвеева тут же отняли из-под начала аптеку, чтобы не залечил он юного царя, ссадили из посольского приказа и удалили из Москвы. На его место встал думный дьяк Ларивон Иванов.
Матвеев с сыном и племянником отправились в почетную ссылку: при них были монах, священник, учитель сына польский шляхтич Поборский, большая дворня; взяты были две пушки для обороны. Но в Лапшеве Матвеева остановили: приехал полуголова московских стрельцов Лужин и потребовал книги лечебника, в котором многие статьи писаны цифирью, потребовал двоих людей – лекаря Ивана Еврея и карлу Захара. Матвеев отвечал, что книг нет, а людей выдал. С Матвеева взяли сказку о том, как составлялись и подносились лекарства больному царю. Матвеев показал, что лекарства составлялись докторами Костериусом и Стефаном Симоном по рецептам, а рецепты хранятся в аптекарской палате. Но выяснилось со слов дядьки государева князя Куракина и боярина Хитрова, что он, Матвеев, никогда не допивал остатков. И боярин остался в сильном подозрении, что это он преж времен свел Алексея Михайловича в могилу.
... А лекарь Давыд Берлов донес, что лечил он у Матвеева человека его, карлу Захара, и тот говорил ему, что болен от господских побоев. Однажды он заснул за печью в полате, в которой Матвеев с доктором Стефаном читали черную книгу; в это время пришло к ним множество злых духов и объявили, что есть у них в избе третий человек. Матвеев вскочил и, найдя его за печью, сорвал с него шубу, поднял, ударил об пол, топтал и выкинул из палаты замертво.
Берлов прибавил, что сам видел, как Матвеев с доктором Стефаном и переводчиком греком Спафари, запершись, читали черную книгу. Спафари учил по этой книге Матвеева и сына его Андрея. Матвеев хотел было оправдаться, но дьяк Горохов крикнул: «Слушай, молчи, а не говори!»
Давыдка Берлов и карла Захарка были в тех словах многажды пытаны и огнем, и клещами, дыбою, но перед патриархом и боярами сказывали прежние речи.
У Матвеева отняли боярство, все имение, дали с собою только тысячу рублей и сослали в Пустозерск вместе с сыном.
– Нам с тобой, протопоп, не по пути, – десять лет тому говорил Артемон Матвеев опальному Аввакуму, придя к нему в темницу на увещевание и не добившись от того толку.
А нынче, вот, сам отправился за караулом той же тяжкою дорогою на вечное житье.
* * *
Как в давние дни московского мора, карла Захарка опять остался без прислона; мать умерла, а все благодетели как-то разом отвернулись от него, выгнали на улицу.
Обильная была московская зима снегами, и, путаясь меж сугробов, карла искал тепла. Из питейного дома у Воскресенского моста вырывались клубы пара, вываливались до ветру разгоряченные питухи, чтобы хватить морозного воздуха и разбавить угар. Захарка невольно зашел в кабак, чтобы выпить на денежку. Морщиноватый, густо поседевший, жалконький, посиневший от холода, карла походил на брошенную собачонку. Редкий бы кто отважился пожалеть его, но каждый готов был пнуть...
Ивашка Светеныш сидел с краю стола, он был пьяней вина и безобразен распухшим безносым лицом и обвислым животом. Бывший царский палач пропивал свой неразменный рубль и никак не мог истратить его. Рубль вгонял Ивашку в могилу. Светеныш тупо уставился на карлу, неловко погладил его по голове. «Ах ты, уродец мой!» – сказал, заикаясь, и беззлобно засмеялся. На беззубом рте спеклась слюна, борода свалялась в пестрые клочья.
«Ты кто?» – спросил бывший палач Захарку.
«Я смерть твоя. А ты кто, красавчик?..»
«Я жених твой...»
Светеныш снова засмеялся, сгреб карлу в горсть, посадил на колени. От рыхлого плотного живота стало Захарке тепло и уютно. Он глотнул из Ивашкиного крюка горелого вина, сразу захмелел, прикрыл завлажневшие тусклые глаза. В голове не было никаких мыслей. В носу защипало, захотелось плакать. Карла выпил еще и еще, разогрелся, скоро задурел; временами в голове прояснивалось. Светеныш, изображая лошадь, бегал на коленях вокруг длинного стола, смешил ярыжек, а Захарка, восседая на широкой мягкой спине, поддавал по ягодицам.
Очнулся карла на улице. Его вытошнило, и сразу полегчало в животе. Захарка потерся губами о порты спутника, вытер лицо. Светеныш и не заметил его проделки. Пошатываясь, он стоял посреди заметенной площади, по которой гуляли, вставая в небо, снежные змеи, и бездумно, тоскливо смотрел за Васильевский спуск в клубящуюся мглу над Москвой-рекой, где варилась вьюжная буча. Заметно вечерело. На Пожаре у рогаток стрельцы уже запаливали ночные костры, и бездельный нищий люд стекался к огню, чтобы как-то скоротать время до утра. Надо было домой попадать, а ноги не несут. Да и где дом тот? где ждут распьянцовскую душу, в коей совесть, сказывают, совсем истрепалась и едва дышит на последнем вздохе. Ау, где ты?! – вопросил Светеныш в никуда и вдруг разрыдался, как малое дитя. В заплесневелых, склизких, как улитки-мокрицы, глазах родилось подобие слезы, в озеночках нестерпимо резало, будто надуло песку.
Захарка понял несчастье нового товарища, потерся щекой об овчинный кожушок, повернув полу к себе обратной курчавой стороной. Задрал лицо и сказал:
«Оба-два мы с тобой сироты. И чего жили?»
«Не... Я-то погулял, я винца добро попил. На, теперь твой черед...»
Старик сунул карле неразменный рубль. Захарка взвесил в горсти тяжелую серебряную деньгу; от нее шло живое хмельное тепло.
«Светеныш, пойдем в мою землю. Там яблоки растут с твою окаянную голову, арбузы с жернов, а хлеб с оглоблю. Там бабы молоком умываются, у них титьки по пуду...»
«Пойдем, – готовно согласился Светеныш. – Я люблю баб, которые в молоке купаются. Их понюхать, так они коровой пахнут... А где твоя земля, Захарка?»
«За тем вон холмом», – карла показал на вихревую снежную тьму.
И они поволоклись за Москву-реку. Пологий спуск и сугробы потиху скрадывали, упрятывали шальные головы... Где-то шапки порастеряли, бедолаги, и креста на них нет. Скоро ночь застанет, и на какую еще случайную жизнь позарятся непути, слыша свою близкую собачью смерть.