Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая

Глава третья

В декабре семьдесят пятого, не послушавшись беглого монаха Феоктиста, боясь со стороны его подвоха, воевода Иван Алексеевич Мещеринов по прозвищу Заячья Губа попытался взять Соловецкую крепость штурмом, но, натолкнувшись на яростное сопротивление осажденных, дрогнул, повернул от города коня, потерял тридцать пять стрельцов убитыми и вернулся ни с чем обратно за Святое озеро в табор. Два дня на кладбище, что затеялось пятью годами ранее, жгли костры, долбили пешнями мерзлый камень, копали ямки.
В той сшибке погибло на переходах, башнях, кровлях монашьих келий и обледенелых скатах церквей двадцать чернцов, бельцов и послушников. Для того и всползли повыше в небо, чтобы достать из ружья московских распутников в их земляном городке, за раскатами и у пушек.
Архимарит Никанор во все время боя ходил с кадилом по стенам, не боясь случайной смерти, ибо везде могла достать пуля, зажигательная стрела, картечь иль пылающий гранат; он кадил и кропил пушки, приговаривал: «Надежда на вас, матушки вы мои, медяные галаночки, пособите, обороните от агарян, не давайте лютому врагу супротив нас стати».
По башням и у бойниц Никанор расставил дозорщиков со зрительными трубками и наказал, чтобы те сыскивали всюду воеводу; а как усмотрят его, то по нему стреляли бы без промешки, и как поразят начальника, то ратные люди разбегутся по острову, аки овцы...
В алой развевающейся манатье, в малиновом же бархатном колпаке, в черных клубах порохового дыма вдруг встающий на краю облома на виду неприятеля, Никанор походил на небесного всадника, спосыланного архистратигами в помощь страдальцам. Когда прилучалось, архимарит помогал и кадь с растопленной смолою опрокинуть на головы еретиков, и кипятку чан пустить по жолобу, иль спихнуть заранее припасенную булыгу. Верховой студеный сиверик пушил волосы Никанора, заворачивал бороду, забивал снежным сеевом, и червленая еломка на заиндевелой голове сияла под небом, как неугасимая свеща.
... Уже коли сам батько впереди воинства, то и грешным чернцам, малой монастырской чади, вставшей за Христа и презревшей живот свой, куда деваться?! Эй, маловеры, копытники бесовы, потаковники сатане и кобыльники, что душу свою пожрали и изрыгнули в заход вместе со скверной и испражнетью! кыш-кыш от Христова Дома, от его стулцы и храмины, от неугасимого свешника, свет которого источается по всей опечаленной Руси... Даже там, по-за тундрами мрак изредился, и святой пустозерской четверице, что до язв засиделась в гнилой земляной яме, и той яро и жарко от этого разлитого духовного пламени; сердце заточников играет, а плоть превозмогает смрадную тоску.
... Средь погибших оказался и тюремный сторож Вассиан; бывший разиновец тоже вылез на стену побахвалиться бесстрашием и явить ворам пример дерзости, но был сшиблен с облома смертельной пулькою, когда отталкивал кокотом лестницу от каменного карниза. Он сверзился с высоты в груду осаждающих и был искрошен бердышами и саблями.
В тюремные привратники поставили послушника Евтюшку; он-то и принес в камору заточнику Любиму Ванюкову известие, что его брат Феоктист скинулся за стены в табор к государевым стрельцам. Евтюшка застал узника врасплох; тот подковкою от сапога усердно скоблил известь меж каменьев и уже изрядно преуспел в тайном умысле. Любим прикинул мысленно, что из этого мешка может при удаче, расшатав камень, выскользнуть во внутренний двор тюрьмы, а там и сам сатана не удержит. Любим уж ногти давно обломал, пальцы его расседались и кровоточили, не успевали покрыться мозолями. Не хотелось государеву стремянному годить, помирать в этой яме, душа не лежала к унылому сиденью, когда коротаешь во своем гноище, аки червь, отсчитывая дни от утренней выти до ужны, от репной похлебки до кружки монастырского кваса иль от густо присоленного ломтя ветчины до следующего корчика круто приперченной воды, и тогда к неисподимой муке жажды прибавляется испекающий гортань и чрево огонь.
Известковую и кирпичную пыль и каменное крошево Любим тщательно сгребал под примост, а сам подкоп прикрывал тряпьем, что служило вместо сголовьица. Прежде Любим успевал издалека услышать грузные шаги вора Вассиана, всхлипы и погудки окорнанного злодейского носа, гулкое цвиканье густой от табаки слюны сквозь щелястые, испробитые зубы. А Евтюшка, этот варнак, подкрался к каморе на пальцах и, лишь открывая засов на волоковом оконце, вспугнул сидельца. Узник, увлекшись спасительным делом, горбатился на корточках, упорно испротачивал стену и едва успел отпрянуть от камня и прикрыть свою затею спиной, запрокинуть долгие ноги на стену.
«Ой, какая задуха. Как в бане на полке. Слышь, иль веника тебе подать похвостаться, вшивый х... ?» – ехидно хихикнул Евтюшка, посветил в глядень фонарем, ослепил узника. Монастырский скаредный вор не менялся: тот же нос тяпушкой, серые глазки враскосяк, морда сковородником, и тугие щеки горят заревом. Сторож зорко охватил камеру взглядом, хорошо помня кулаки узника, его строптивость; и все же решился, вроде бы без нужды осторожно приоткрыл дверь. Сразу заметил мучнистое сеево на полу, рыжеватую пыль на козанках пальцев. Посветил на потолок, на кирпичный щербатый свод, выложенный плотно, без изъяна. Не черти же толкут муку на подволоке? И сразу заподозрил неладное, но отчего-то не спохватился, не забил тревоги:
«Вон куда тебя закопали... Эх, Медвежья Смерть, да ты ли это? Какое же лихо прокатилось по тебе? Одна плешивая шкура на колу, да горб с торбу... В гробу краше. Ой и житуха».
«Не ной... Разнылся. Дай спать, варнак».
«В ямке выспишься. Выйди-ка в сени, сынок, разомни кости», – разрешил жалостливо. Так захотелось осмотреть камеру и утвердиться в сомнениях.
«Дай спать», – упрямо повторил Любим, притираясь к стене спиною...
«Я тебе мышку подпущу... Мышка норку найдет. За век-от тюремка шибко глубоко села в землю», – сказал Евтюшка с намеком и закрыл дверь на засовы. И вдруг через минуту снова приволокся, аки тать в нощи, наверное испытывая терпение узника, открыл продух.
«Ой, совсем память худая, пим дырявый. Тут тебе архимарит спосылал. Пусть, говорит, прочтет еретник писемко праведника Аввакума, может, и опамятуется. Есть еще, не перевелись на миру святые люди. Это он сказал. И еще Федора Мезенца помянул...»
Евтюшка протянул свиток, уже любовно перебеленный в монастырской келье ризничим старцем Вениамином. Подвесил на крюк перед открытым оконцем чадную сальницу и ушел в вахтерку. Тихо стало в тюрьме, только слышно было, как мыши точат в сенях древесную труху, пробиваясь в жило, подгуживает ветер-сиверик в дымнице, со стеклянным звоном лопаются припайные льды, свирепо громоздясь друг на друга. Любим прислонился к двери, втягивая в себя родной запах звериного сала; от крутого духа вскружило голову, будто чарку принял. Привыкая тусклыми гноящимися глазами к челобитью, растянул бумажную скрутку. Долго приглядывался к бисерным строчкам столбца, писанным полууставом с титлою самым тонким лебяжьим пером. Смысл взбудораженных слов отскакивал от ума. Тот ли самый протопоп писал, что бывалоче жил в Окладниковой слободе в их избе? что за блазнь и хворь одолели человека, что и сам не живет толком, и других с пути сбивает? что за баба-лихостайница овладела сердцем, что человек не только слова в простоте сказать не может, но и на письме-то весь искручен ревностью и лютой нелюбовью, пугает всех и сулит беды... И от нечего делать, из пустого времени, чтобы как-то скоротать его, Любим одолел послание, постоянно отторгаясь от него душою, но невольно поддаваясь кобям и чарам. В каждой строке анафема, и проклятие, и желание зла, а где же заповеданное «возлюби»? Ведь не скверных агарян побивает и не проклятых папежников и кобыльников, что блуждают по землям в поисках теплого места, а своих же единоверцев уколачивает каменьями, поливает кипящей смолою, раскладывает на огняных лавках...
Вспомнилось отцово поучение, когда-то слышанное на птичьих ловах и потаенно запавшее в душу: «Помни, сынок... Кто ничего не боится, кто труса никогда не празднует, тот не наследует Царствия Небесного, ибо на великое зло всегда готов, не зачуравшись, как и на рать со злом...»
Не меня ли остерегал батько, не от моей ли глупой похвальбы окорачивал? Не прислушался я совета, вот и сижу, дурень, в ямке, как оборотень, коего все боятся и держат на цепи.
И Аввакум-то из ямки пустозерской вопит: «Как не беда содеялась в земли нашей? Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги: духу лукавому напечатали молиться, в том же крещении сатаны не отрицаются и около купели против солнца кружатся и у церкви святой такожде против солнца с крыжами ходят. Уж что велит диавол, то никонияне и делают, разграбили, зело люто разорили и крест с маковиц Христа стащили трисоставной и поставили крест латинский четвероугольный, а с церкви той все выбросили и жертву переменили, и ризы, и пение всё на антихристово лицо устроили... Чему быть? Дети его отцу своему угладили путь. Аще и не пришел еще он – последний черт, но скоро уже будет. Всё изготовили предтечи его и печатают людей тех бедных слепых тремя персты и развращенной малаксою... Никон не святой Троице поклоняется, а змию, зверю и лжепророку. А из троеперстия исходят три духа нечистых и вселяются в поганую душу – три жабы или три лягушки и оскверняют человека. Всяк, крестяся тремя персты, кланяется первому зверю-папежу и второму русскому, творя их волю, и жертвуют душою тайно антихристу и самому диаволу... Ну и церковь ту под гору со всеми...»
Ах, какая искусительная сила в этой бумаге; взять бы да и разодрать, решительно искрошить в клочья, выкинуть в сени, да что-то же сдерживает тебя, Любим? Отчего ты украдчиво, с каким-то особенным тщанием скручиваешь тугой свиток и прячешь в кафтан на груди, чтобы был ближе к сердцу?
... Да возле человека правда-то совестная всегда живет, в самой его душе, если приютит; Бога надо бояться-то и жить по-божески. Ну а они, соловецкие воры и пустозерские пустосвяты, что за царя не молятся, разве они боятся Господа? Значит, они вовсе страха не ведают?..
Так решил Любим и, чуя тяжесть горба за плечами, собрался в тесной каморе в груд и попытался заснуть. Боже мой! какая впереди бесконечная ночь.
* * *
Зима для Соловков надежней любых затворов; споднизу обвальные снега, с боков ледяные горы, сверху чугунная морозная темь; столько и свету, что просеется с небесной жаровни от пылающих угольев, да днем развиднеется, разотрется мрак в тусклую паутинку на какой-то час. Вот та и радость. Становые избы в стрелецком таборе закиданы по крыши, только разводья возле дымниц выдают присутствие жизни; день-деньской, придя с вахты от шанцев, отгребаются военные мужики, роют возле дверей и паюсных оконцев приямки, пробивают тропы к амбарам, конюшенному двору и на озеро до водопойных прорубей. До Никольской башни, до пушечного городка и к Белой до отводных караулов дорога набита, струит скользкой черепушкой, и за этим путиком воевода следит строго, чтобы при всякой опасности и сполохе можно было ко времени прибежать пластунам, и пушкарям, и гранатчикам, и дозорщикам на пересменку, подкинуть огневой запас... В сутемках монастырь, заиндевелый по самые супистые брови, со снежной опушкой по куполам и башенным раскатам и крышам переходов, похож на Святогора, еще грозного, но уже пригорблого от усталости, по плечи осевшего в студеные мерцающие смертные перины, как в болотные зыбкие чаруса. Все круче сыпучие забои по отрогам стен; все прозрачнее печные дымы, похожие на плотничьи отточенные напарьи, упруго вспарывающие небесную мякоть; все звончее, отзывистей всякий звук в крепости, то ли бой будильщика в клепало, созывающего братию на послушание, то ли перебранка воровских сотников, и братская молитва, доносящаяся из Преображенского собора, похожая на забытый очарованный отблеск старинных песнопений, пропетых в храме еще при святом Филиппе. Зри, беглец, на монастырь, но не зевай, беззаботно раскорячась, не открывай попусту рта, будь опаслив и приглядчив; ибо вдруг жигнет со свистом пулька, вспорет хрустящий снег, словно бы чиркнет по сугробу лезвие ножа; невольно присядешь в оторопке, а смерть-то уж эвон где пролетела.
... И чего ерестятся прокуды? на какую всевышнюю иль дьявольскую помощь надеются? Ведь только стены пасут. Ему ли, Феоктисту, не знать, что от проголоди и шатаний вовсе прохудилась оборона, и живет в монастыре неустрой и глухое роптание, и лишь горстка злодеев, прижимая братию угрозами, еще кое-как склеивает одрябшее от худобы монашество и бельцов в какое-то жалкое подобие дружины. Уже ночная вахта под утро бежит со стен, не дождавшись пересменки, и в свою очередь новая сторожа играет на постели в потяготки, не может глаз откупорить, ленится вставать, и в эти короткие глухие часы, когда Невея полагает свои мертвые крыла на всю обширную округу, при расторопке и азарте как легко повязать мятежников одной вервью, будто уставший от бескормицы гурт. Да и телом исхудали воры, едва оружье держат, цинга одолела, и с той безжалостной хвори не по десятку ли монахов умирает на день; и давно уже не хоронят несчастных, но, как березовые баланы, скидывают в груды по подвалам Благовещенской церкви.
... Своенравный, сутырливый братушко, ты-то хоть не поддайся на воровские посулы и в последние дни, когда петля зависла над воровской шеей, зажми натуру, не собачься с мятежниками, предавшими государя, но будь покорлив, как трава под спудом. Уломаю, видит Бог, скоро уломаю угрюмого воеводу, что видит во мне не помощника в ратном деле, но воровского подсыльщика и подговорщика к стрелецкому бунту.
Уж почитай с месяц по какой-то нужде бродит Феоктист под городовые стены к Никольской башне, рискуя нарваться на стрелу, пулю или топор мятежного лазутчика. Поторчит за шанцами, потолкует с пушкарями, осенит крестом летящий за стены зажигательный гранат или бомбу, а с насыпи хорошо видно, как вскипает на соборной иль келейной крыше алый цветок, разлетается картечь, поражая беспечных или особенно неуемных, как с лопатами бегут мятежники, закидывая пламя ворохами снега, – и как бы исполнив вседневную службу, не дождавшись конца бестолковой стрельбы, потащится назад. И после боя возы с убитыми стрельцами провожал до стана и, вызвавшись в помощники, обмывал и обряжал усопших, оттаскивал в часовенку и там отчитывал во всю ночь, помогая полковому попу; Феоктисту постоянно хотелось быть нужным в таборе, но он, однако, чуял свою лишность, укорливость, брезгливость косых взглядов, ведь у многих из войска за стенами сидели сродники, что стали на смерть, а он, бывший соловецкий келарь, брат Феодора юрода, ушел в измену, скинулся ко врагу корысти ради. И вот притыкался монах к стрельцам, заводил разговоры, но оставался, однако, в оглашенных, презренных, недостойных дружбы и веры.
... И сейчас пушкари, упав в розвальни, погнали лошадь за Святое озеро в табор и будто случайно позабыли монаха на закляклой, бродной после вчерашней оттайки дороге. Ноги в пришивных долгих валенках казались чугунными, Феоктист едва волочил их, стараясь не наступать на кровяной расплывшийся крап, глубоко въевшийся в льдистую зернь. Чуть развиднелось поутру, а уж снова сутемки, отовсюду сулит угрозой. Позади мрачная призатаенная крепость, принакрытая желтым кучерявым облаком: это на площади запалили сторожевой костер. Впереди, в версте от обители, над табором оранжевая небесная паволока. И хоть вплотную подберись крадучись к стрелецкому табору, но не увидишь становых изб, погребенных в снега. Только десятки тусклых желто-сизых тропинок утекают в свинцовое небо, выдавая присутствие жизни, сливаются во мгле в зыбистое озеро, да порою скрипнет дверь, лайконет собака да в конном дворе всхрапнет кобылешка, уставшая от нетопырей, путающих гриву...
Эх, ворам-то какое раздолье попировать в безмятежно уснувшем таборе, умыться чужой кровушкой; сколько дувана станет, харча и пожитков, оружия и огневых припасов.
Да нет, тщетно тужитесь, разбойники и коварные воры, встретит непременно вас у рогатки сполошистая сторожа с бердышами, и винтованными карабинами, и пистолями. Грозен воевода Мещеринов, не дает послабки людям. Возы сдвинуты плотным кругом, оглобли выставлены в небо, в середке натоптанной площади возле коновязи горит ровный спокойный огонь, устроенный вроде охотничьей нодьи, с одной стороны косо выставлена на шестах парусина, на мытаре бурлит кашный котел, варится пшенный кулеш; костровщик мешает стряпню, заслышав скрип снега, хватается за ружье. От амбаров с пороховым зельем и от воеводского житья тоже ощетинилась сторожа.
«Монах, повечеряй с нами, – вдруг позвал стряпущий. Видел даве, как со слезами погребал Феоктист погибших, и что-то стронулось в стрельце. – Иди, горемыка, до нас, благослови трапезу... Что ж ты все бродишь, как волк, и сон тебя не берет».
Монах пришатился к костру, присел на наклесток саней, подвернув под себя полу шубняка, зачарованно уставился в пробежистое пламя, лисьими вкрадчивыми хвостами скользящее в пазьях бревен, уложенных друг на друга. У парусины, подвернув руку под голову, на клоке сена задумчиво лежал служивый, вроде бы подремывал; но вдруг зорко приоткрыл один глаз, похожий на астраханскую сливу, присыпанную пеплом, и тут же замгнул. В углу обросшего рта торчала погасшая табачная сосулька. Караульщик промолчал, не погнал монаха прочь. Ну и слава те Господи...
В людскую идти не хотелось: там парко, душно от густо набившегося бездельного воинства, хоть топор вешай от запаха ворвани и табаки, тускло горящей сальницы, сохнущей одежды, ночных шептунов, и та маета, что живет в избе от долгого пустого сидения, невольно будоражит сердца, позывает к ругани, сшибке; играющие в зернь иль веревочку стрельцы, до того мирно сопящие в дальнем углу, вдруг вскидываются с бранью и криком, изливают злость в грубой короткой спотычке, и снова там наступает нервная тишина; лишь кто-то отбрехивается запоздало виноватым полушепотом, другой, пострадавший, вытирает кулаком юшку с лица, а третий игрок, кто коварно подначивал потасовку, прихохатывает, довольнехонький своим изворотливым умом...
Сколько еще так вот, цыганским кочевьем, жить можно? скоро придавят крещенские морозы, от них спасу не жди, а воевода не шьет, не порет; иль чает синицу в руки? иль когда жареный петух в подушки клюнет? Нынче-то уж как люто ожгло, добро погалились мятежники над государевым войском, но своенравному воеводе горестный урок не в науку. Лишь фырчит на советы монаха, да раздувает котовьи усы и пучит щеки, со спины видать. Наел рожу-то, дикий вепрь. Молит у Тайного приказа проломных пушек и великого осадного войска, но дождется от государя неминучей казни за свои проволочки и скаредный нрав.
Ведь как выгорает в костре, отдавая жар, древесная болонь, вот так же в скуке и безделице вытлевает у служивых военный азарт и всякая охота к ратной стычке, и что-то свинское вдруг одолевает душу, упрятывает Господа в самый затаенный угол.
... Тут из начальной избы для проверки наряда, светя под ноги слюдяным фонарем, вышли майор Степан Келен и ротмистр Яков Буксенден. Немчин вспыльчив, чуть что – сразу за саблю, грозится порубить в куски. Феоктист, чтобы не поймать трепки, благоразумно отправился в служивую избу, куда был определен на постой.
Возле приказной избы Феоктиста вдруг окликнул воевода. Иван Алексеевич Мещеринов торчал на крыльце в одной исподней рубахе, набросив на сутулые плечи соболью шубу, крытую малиновым сукном; из распахнутого на груди ворота выбивалась седая шерсть клочьями, как у вепря; из сеней через распахнутую дверь проливался свет ночника, стоявшего у порога в медной сковороде, и лицо хозяина, освещенное споднизу всполошливо-мерцающим огнем, казалось высеченным из дикого камня с этими черными хищными норками носа и темными пещерицами обочий, где едва угадывались глаза. Лысеющую голову со взъерошенными перьями жидких потных волос припорашивало с неба, воевода дышал тяжко, густо, гулко и норовил свалиться со ступеньки. Феоктист понял, что Мещеринов пьян, и пьян сильно.
«Эй, изменщик, сукин ты сын... Чего шастаешь, бродня, яко тать в нощи? Все зыришь, вор, кабы чего спереть... Ой, сучье племя. Самое подлое на земле. И Бог вам не учитель и государь – не отец. Куда ты поперся? А ну подь ко мне! И чтоб на цыпках! – заорал воевода, видя, что Феоктист не замедлил шага. – Где у меня сабля-то, куда задевалась? – бормотал Мещеринов, суетливо нашаривая из ножен ухватчивый посеребренный крыж, да все промахивался рукою мимо гасника, позабыв, что оружье его присупонено осторожным слугою в избе. – Эй, Гришка, выб... , тащи солистру, враг у порога... Ступай-ступай мимо, я сейчас тебе всю задницу искрошу в капусту».
... А что, запросто испрошьет пулею, ибо пьяное сердце завсегда полонено бесами.
Монах споткнулся, потащился к воеводской избе. Эх, угодил из огня да в полымя.
«Сам вор и семейка воровская, шиш на шише, – гундел воевода, вьщеливая из пистоли в лоб приближающемуся монаху. – Выбью мозги-ти, чтоб неповадно...»
«Что тебе вздивияло-то, Иван Алексеевич? Пошто балуешься, дорогой? Пойдем давай в избу байки», – ошарашил Феоктист вопросом, крепко приобнял за плечи, потянул в сени. Воевода упирался, тряс над головою пистолью, жал на спуск.
«Ну, полоротый, ну, дармоед, сядешь у меня на воду», – ругал Мещеринов слугу, «забывшего» зарядить солистру, наконец сдался, вернулся в избу.
Из другой половины, где жил дьяк Брызгалов с казною и печатью, выглянул тонколицый отрок.
«Цыть мне! Ни слова чтоб! Казнишь, де, батько пьяный... А батько твой не пьяный, а задумчивый. У отца твоего голова трещит от забот. Ну прости, ну выпил маленько, с устатку пригнул, снял пробу: не скисла ли? Да вроде бы ничего. – Мещеринов плеснул вина из походного дубового жбанчика, обтянутого посеребренными обручами, протянул чарку Феоктисту. – Знаю, что плут и выпить не дурак. И казну, сказывают, схитил? Пей-пей. – Воевода с пристрастием смотрел на монаха, почти заглядывая в черный беззубый рот, вроде бы сосчитывал глотки, а Феоктист не чинился, перекрестившись, ловко опрокинул хмельное, принял на грудь и одонки из чарки выжал себе на макушку. – Добрый питух, но плут!» – вдруг глянул воевода из-под напухших век зорко, испытующе, ощерился заячьими зубами.
«Не плут я, воевода, – вдруг обиделся монах. – Я к вам с правдой. Меня Бог к тебе спосылывал. Иль ты Христа не боишься?»
«Замолчи! Много братии до тебя из монастыря бегали. Они что, глупее тебя? Один ты знаткий да хитрый? Иль хочешь завлечь, искрошить меня, в саламату изжарить?.. Хотел бы помочь, давно бы сбежал, повинился пред государем. Чего тянул, изверг?»
«Иван Алексеевич, смиренно увещеваю, припадаю к стопам, опамятуйся. Не медли больше. Мой совет: от храма Онуфрия Великого у Белой башни в исподнюю бойницу проникну и ворота открою. ... Это же Дом земной мой. Каждый закуток знаю. Я в обители с малых лет, душа плачет, как вижу в святых стенах разбойников и пущих воров, кто царя клянут. Почто веры-то мне нет? Воевода, образумься, не пропивай ума. Кто много пьет, тот не наследует Царствия Небесного...»
«Загунь! тебе ли учить меня ратному строю. Я огни и воды прошел. Это вы, холопьи души, монастырь профукали, ворам подстелились, как любостайные девки. Бл... сын, учить меня вздумал?»
«И буду учить, буду до скончания дней! – тонко вскричал Феоктист. – Я тебя не боюсь и на ноготь! Не станешь промысла над крепостью чинить по моей подсказке, отобью челом государю, крикну слово и дело, чтобы притужнули за шкиряку, чтобы небо с овчинку... Послышь Бога-то! Иль ты волчара такой выискался, чтоб народ понарошке резать? Чего волынку тянешь? Вот поклонюсь челобитьем в Тайный приказ, де, с умыслом кобенишься и с того великие протори казне и в людях большая поруха. Гликось, открой вежды, неправедный воин, ведь уж лес крестов понаставил. Целый лес крестов вырос...»
... Феоктист вылетел из двери в сугроб, как затычка из бражного жбана. Воевода, будто медведь-шатун, подмял бедного монаха под себя, задрал на голову шубняк, стянул порты, набил в исподники снегу...
* * *
Смерть живет всегда возле человека на расстоянии протянутой руки; но иногда за плечом стоит, а то и в глаза заглянет, и тогда слышно ее дыхание, чувствуется гибельный запах. Смерть – это неотлучная невидимая спутница, кою и в супружницы не берут, но и отталкивать бесполезно. Она вечная невеста. Иногда смерть приходит в сон в чужом образе, как весть и остерег.
... Сотнику Логину, спящему в своей келье, трижды слышался чей-то голос: «Логин, чего спишь? Враг под стеною». Сотник вставал и, перекрестясь, снова ложился на лавку. В третий раз, когда позвало, оделся, пошел на стены проверить сторожу: караульщики бодрствовали на своих местах. Ночь была безлунная, с ледяным ветром, секущим лицо. Потом Логин разбудил братию, поднял архимарита. Время было полуночное. Монахи собрались в церкви, отслужили молитву и снова разошлись на покой. На заре и ночная стража со стен и башен по обычаю убралась по кельям, остались в охранении два-три человека, да и те дремали, завернувшись в оленьи выворотки. А дневной караул нехотя, с проклятиями покидал нагретые лежанки, борясь с предрассветным сладким сном...
В это черное утро 22 января 1676 года Соловецкая святая обитель повенчалась со смертью.
* * *
Головной отряд в пятьдесят человек под командою майора Степана Келена отправился прямо к проходу, указанному Феоктистом. Следом, чуть помедля, выступил и воевода со всем полком, оставив на стану лишь больных, раненых и слабосилых.
... Бежали рысью, бесшумно, в одном легком кафтанье, на ногах мягкие оленьи тобоки, перевязанные под коленом, из оружья лишь сабли, солистры-пистоли для ближнего боя и кинжалы со встроенными стволиками. Пуржило, упруго стелился по-над островом спутний русский ветер, подбивал в пятки, взметывал над дорогою охапки снега. В кромешной предрассветной тьме невольно выстроились гуськом, как волчья стая, лишь слышалось тяжкое усердное дыхание. Монаху было тяжче всех, он тащил на плече лом, как страстной крест, но не смел отставать от долговязого вспыльчивого майора; да и сзади подпирали, мешали отступить, скинуться с дороги, перейти на шаг. Пот заливал лицо, сердце рвалось из рубахи, долгая поства и годы тюрьмы давали себя знать; монашьи мяса не только отощали, но как бы одрябли, приотстали от мослов, не давали хребтине упругой крепости. Но и слава Богу, что так споро, безоглядно творилось затеянное военное дело, ибо душе некогда было заунывничать и опамятоваться, вопросить у безмолвствующего Господа: Христе Спасе, да то ли я, грешный, творю, напускаю на братию свою орду немилостивую?..
У немчина селезенка екала, как у жеребца; иль только чудилось это? Обогнули Святое озеро, миновали опустелые, заметенные окопы отводного караула, притулились за высокими отрогами сугробов, прислушались, сдерживая прерывистое дыхание. Возле стен ветер выл по-волчьи, путаясь в бойницах среднего боя, развеивал по-над Соловецким монастырем рогозницы жгучей студеной порохи; над морем меж порывами вьюги вдруг вспыхивали голубоватые молоньи, словно бы размыкалась небесная твердь, и в эти извилистые трещины во мрак проливался радостный свет из другой, бестревожной жизни. Белая башня, призасыпанная снежной мучицей, походила на пасхальный кулич, из бойниц верхнего боя наносило жженым порохом и костровым дымом. Ни звука на стене, ни брусничного отблеска факела, ни клюковного зрака фонаря.
В такую непогодь исполняются всякие лукавые замыслы, когда Господь занят починкою небес, и не дремлет лишь смерть да ангел у своей оконницы.
Феоктист оглянулся, при свете сполоха увидел во мраке железную шапку воеводы; полк уже огибал Прядильную башню, приступал к Святым воротам, затаивался за торосами губы Глубокой, чтобы кинуться по команде на приступ. Всякая проволочка и заминка теперь несла угрозу всему войску, скопившемуся под городом, и весь успех решали всего несколько минут. Майор подтолкнул монаха, решив, что тот трусит. Феоктист, проваливаясь по рассохи в зыбучий снег, почти ползком пробился к башне, к той бойнице подошвенного боя, знакомой еще по отроческим годам, когда вместе с будущим иеромонахом Леонтием они тайно покидали обитель, чтобы вольно попастись по приозерным калтусинам и наволокам средь жирных зарослей борщевки и киселицы. Дыра была заметена, но Феоктист, работая руками, как собака, быстро выгреб нору; рядом жарко дышал немчин, не зная, чем пособить.
Монах подцепил нижний камень, обросший мохом, но не скрепленный известью, вывернул его ломом, сбросил кафтан и штаны и, оставшись в одном исподнем, обдирая плечи, протиснулся в темноту бойницы, в нижнюю клеть башни, где прежде в ларях, кадях и бочках хранился едомый запас. В кромешной тьме ощупкою нашарил лестницу на средний ярус башни, взобрался, оттуда пролез в волоковое окно сушила, спустился вниз и, просунув лом в проушины навески, сорвал замки, потянул на себя тугую толстую дверцу, оббитую кованым листовым железом. Велик ли лаз этот, сгорбившись едва проникнешь, но вот вся крепость с непобедимыми стенами и замшелыми грозными башнями, с уряженными стенами и бойницами, уставленная многими пушками, с многолетним запасом хлеба, сразу утратила свою неприступность.
Такую проказу с необыкновенной легкостью мог сотворить лишь внутренний человек, знающий все укромины и старинные тайны обители, все проточины и язвы ее, лазы и перелазы, сходы и переходы, кто всю земную жизнь провел в монастыре и сросся с ним, как свыкается человек со своею шкурою. В затхлое норище, где прежде в мирные времена топилась печура и тепло по трубам подавалось наверх в сушило, вдруг ворвался пуржистый ветер и вслед за снежным вихорем мигом, по-заячиному, проскочили стрельцы и, как пчелиный рой, слились в тугой жаркий ком вокруг майора Келена, будто только возле него и нашлось бы спасения. Хотя никто не праздновал труса и все были готовы убивать. Немчин высек огня, запалил свечной огарок. Монах в одном исподнем, с всклокоченной бородою, без еломки, походил на привидение; блескучие глаза его округлились, как у птицы, в их глубине горели волчьи искры. Начальный успокоился и поверил в успех, увидев этот потусторонний зачарованный взгляд человека, готового на все.
Феоктист скрадчиво приотдал дверь из сушила в городовой тайник, пригляделся к стенам крепости: в снежном мельтешенье едва проступал зыбкий свет сальниц, над монастырем бушевала разыгравшаяся под утро вьюга, скоро заваливая Преображенскую площадь. Монахи перед каждой башнею держали огонь, боялись темноты, и это обстоятельство оказалось на руку лазутчикам. Майор повел передовой отряд к Архангельской башне, трех сонных дозорщиков, завернувшихся в малицы и не ведающих о скорой смерти, сняли кинжалами и сбросили с кручи.
Феоктист, не оглядываясь, не зная даже, бегут ли за ним стрельцы, кинулся переходами к Святым воротам, минуя Прядильную башню. Пособники опередили монаха, оттерли к стене, с грохотом посыпались с лестницы, уже не чинясь, не беспокоясь, что шум может взбудоражить братию. Стрельцы сбили замки, скинули цепи и кованые крюки, вынули брусовые запоры, распахнули ворота, открыли проход. И только тут сменная вахта, выбредя из келий, увидела сквозь метель грозящую беду, очнулась, зазвонила в колокола; крепостные сидельцы повыскакивали во двор в одном исподнем, схвативши лишь то оружие, что привелось под руку. Но стрелецкое войско уже хлынуло в стены, запрудило площадь у церкви Благовещенья, и человек тридцать безумцев, вставших противу дикой озлобленной силы, были в одну минуту искрошены бердышами в куски.
Первым продирался воевода с мечом и безжалостно, с хрустом прорубал в рассыпчатом дрогнувшем скопе мятежников просеку. Его лицо и борода были в кровавом сееве, заячиные зубы оскалены. Кровь из разрубленных, наваленных грудою тел выплескивалась пенистым ручьем, багряня, проедая снег до испода. Оленьи сапоги воеводы намокли, почернели от человечьих печенок, и когда Мещеринов, опомнясь, встал осторонь, чтобы оглядеться и перевести дух, то за ним протянулась красная рыхлая борозда. Более робкие из братии, увидев страшную резню, тут же дрогнули и, боясь скорой расправы, закрылись в кельях; иные поспешили в соборный храм Преображения под прикрытие Спаса. И лишь у трапезной горстка отчаюг пыталась хоть как-то собраться в груд, пробиться к церкви Успения и закрыться в ней.
... Сколько лет терпело государево войско кручину и осадные лишения под Соловецкой крепостью, не зная, с какого боку подступиться к ней и какие волшебные лестницы выставить под стены, и вот пал мятежный монастырь на удивление легко, в каких-то полчаса и безо всяких потерь для полка.
* * *
Загремели запоры, дверь в тюремную камеру распахнулась.
Евтюшка был бел, как полотно, в заспанных косеньких глазах стоял страх, исподники полоскались по валяным калишкам. В предутренней тьме вышел караульщик во двор по нужде и в завеси несущегося с небес неистового снега вдруг увидел возле церкви Благовещенья людскую скопку, суматоху монахов возле келий, услышал сдавленные хрипы, бряцанье сабель и бердышей, хлопанье солистр, истошный предсмертный вопль посеченных. Беспорядочно зазвонили колокола. В простодушной, но сметливой голове Евтюшки сразу нарисовалась картина будущих страстей: лапу отрубят, язык вырвут, нос окорнают, уши отрежут, и ежли в живых оставят, то сошлют на вечное поселение за Тобольск в дальние Сибири.
«Боже милостивый, помози грешному! – сразу вспомнил Евтюшка Бога. – За что же мне-то муки предстоят? чего худого содеял? Малой твари не ущемил, не то иное...»
В караульной прихватил зубило, кувалду и наковаленку, и пока бежал по сеням, все стенал да охал по-бабьи: «Ох-те мнечушки, и за какие грехи страсти-то эки? Ведь скрылся в обитель, чтоб жить в тихости да благости, так и здесь достали... И где ж найти покоя смиренному человеку»?
А чей-то голос, придушенный злостью, провещал: «А зачем от стрельцов из Ферапонтово бегал? К чему безумного старца слушал? Вот и получил по бачинам раскаленными батогами». – «Да как не слушать-то было? Ведь патриарх, один отец родимый на всю Русь. Его устами Господь толковал нам». – «Таракан ты запешный, возгря зеленая. Коли живешь чужим умом, то и ползи в пазье, в моховой волос, да там и сиди молчком, не выкуркивай. Авось пронесет».
Евтюшка с порога закричал просительно, с мольбою, но и грозной настойчивостью:
«Беги, Медвежья Смерть... Твой час настал!»
А куда бежать, подскажите, милостивые? И зачем, с какою умысленной каверзой приперся соглядатай? Не умерщвлять ли вздумали, пока все спят?..
Любим всю ночь точил стену, как мышь, нынче расшатал камень и почти вынул его, да снова этот варнак привелся не ко времени. Невольник устал рыться вприклонку в духоте и темени, снова рассадил пальцы, содрал старые мозоли, и сейчас узник не только не мог бежать куда-то сломя голову, но даже растянуть толком онемевшие ноги; в горбу тосковало и тяжело, мокротно ворочалось, будто туда наклали мелких дресвяных каменьев и они, разыгравшись, перетирали друг друга.
«Что ты мне спать-то не даешь, проклятый вор? – для виду возмутился Любим. – Что ты, хорек вонючий, все крутишься возле да выглядываешь? А ну кыш, емеля, поди отсюдова!»
«Да ты послушай, садова голова. Колокола-то наяривают: убегай по-ку-да живы... Убе-жа-ли, убе-жа-ли... Хер вам, хер вам... куда денешься? Остров льдами заставлен, – безумолчно причитывал Евтюшка, примеряясь зубилом к ручным и ножным полотенцам, да в тесной норе несподручно было расковывать. Потянул Любима за цепь, вынудил вылезти в сени. – Стрельцы в крепости. С минуты здесь будут. И кто пособил? Какая тварь привела? Эту гниду своима бы руками, прости Господи. Ты слышь, служивый, помоги мне. Я тебе худа не делывал, ты от меня проказы не видал. Я за тобой, как за сыном родным, приглядывал да прижаливал. Иль забыл?»
Колокола звонили тревожно, безумолчно, глухо проникая в дальний угол тюрьмы. Кровавя лодыжки и запястья, сторож расклепал цепи. Любим с оханьем и стоном разогнулся, опершись о стену, постоял в раздумье, хотел брести на волю.
«Меня-то забыл, – всполошился Евтюшка. – Брось вон цепи в колидоре да запри меня. Спросят, скажи-де за правду он пострадал, за царя-батюшку...»
Любим медлил, раздумывая.
«Я ведь знал, что ты нору роешь, а по начальству не сказывал».
Евтюшка уже втянулся в камору, скорчился на примосте, сунул руку под ворох тряпья, нащупал в стене проедины, понимающе подмигнул.
«Из беглых стрельцов? – спросил Любим. Евтюшка кивнул. – Вижу, что серьга в ухе была. Все одно никуда не деться, сыщут по розыску».
«Когда то еще будет. Мне бы в первые дни перемочь. Воевода сейчас дюже злой, только сабля свистит... Да ты поди, сам-то глянь, что деется. Потешь руку за долгие муки. Ступай, служивый, не тяни».
Евтюшка кинул служивому истерзанный кафтанишко, уже многажды латанный. Любим нехотя, с сомнением, чувствуя непонятную каверзу, заложил дверь на запоры. Он уступил обжитую изобку чужому насельщику и сейчас вдруг пожалел свою камору и те, изъеденные страданиями долгие дни и ночи, заполненные думами о сладкой воле. А сейчас вот она, за дверью, желанная свобода: там баня, свежая рубаха, сытная ества, чара вина, возвращение в Москву, хлопоты по забытому поместью, государева служба... Но что же неволит тебя, служивый? что вяжет ноги? Отчего медлишь ты в протухшей старинной клети, откуда обычно выносят ногами вперед?
Любим с сожалением оглянулся на узилище и потащился из тюрьмы.
На монастырском дворе было серо, сумерчно; пурга перестала, последний хлопьистый редкий снег печально падал к земле. Раздался выстрел, колокол захлебнулся, из проема звонницы вывалился монах, хлопнулся на крышу собора и остался на скате, свернувшись клубком. По двору бегали стрельцы, заскакивали в кельи, кого-то тащили за волосы на площадь, пинали в боки, иных же из братии, кого застали с оружием, вели на стены, приспускали за ноги вниз головою и, потешась, сбрасывали во двор. И только у паперти, ведущей в трапезную, еще колготился народишко, стрельцы лениво теснили бердышами последних мятежников, прижимали к стене, закрывали вход в трапезную, где стояли у воров мелкие медные пушки и ручницы.
Стрельцы ощипывали, обрубали кучку обреченных с краев, обильно поливая истоптанный снег кровавым морсом, вроде бы нехотя подбирались к зачинщикам. Воевода велел взять их живыми. Пригорблый, как лось, запаршивленный, оборванный и отощалый, едва ли кем узнанный, государев стремянный приблизился к стычке, из-за стрелецких голов выглядел последних двух мятежников, обреченно отбивающих удары. Они оборонялись спина к спине; вроде бы отец да сын. Морж был в тонком темно-синем зипуне, кольчужка уже прирвана в плече и на груди, и там выступила кровца; городничий, белый как мел, куда-то девавший всю багровость, налитость лица, выставлял перед собою левую окорнанную руку, обтянутую кожей, а сабелькой отбивался от многих копий и бердышей. Морж был без обычной собольей шапки с заломом, и припорошенная голова, смерзшаяся от пота в колтун, казалась совсем седой. Сотник Ивашка Шадра бился двумя клинками, тонкое девичье лицо его, промытое утренним морозцем, зорево светилось, а в глазах жил восторг. Он не просил милости и не боялся смерти... Ах ты, шшанок, ах ты, волчья сыть, как раззадорился негодяй! А спину-то прячет, содомит, жмется к своему полюбовнику, чтобы не получить ножа сзади...
«Чего якшаться с има? Кончай, и все дела», – галдели стрельцы, однако опасаясь приблизиться вплотную, насунуться на вострую сабельку, и все утыкивали храбрецов пиками, будто притравленного, посаженного на зад дворного медведя с обрезанными когтями и вырванными зубами; приступали и надсмеивались, но боялись, снесет голову одним ударом этакий паршивец.
«Нельзя, воевода не приказывал, – остерегал десятник Третьяк. – Слышь, разинский вор, кидай железяку, хватит, дурень, махаться. Все одно на кол сядешь».
«А ты возьми меня, еретник. Спробуй моей руки, – хрипел Морж. – Вам живым меня не взять...»
«Устанешь когда ли, – лениво цедил десятник. – Эй, тащите веревки, сейчас обратаем, как козла».
И тут Морж поймал взгляд стремянного; он был жесток, холоден и не сулил ничего доброго. И городничий вдруг обрадовался невесть чему, поддразнил:
«Эй ты, курва горбатая, ай кишка тонка? Жаль, тебе мошну не обрезал, кнур безголовый».
И Морж будто бы заговорщицки подмигнул Любиму: де, смилостивься над грешником, не томи понапрасну, отправь душу в потьму, где приберет ее милостивый дьявол. Что-то случилось с Любимом. Зверея, он перехватил драгунскую пику у близстоящего, бездельно глазеющего стрельца и, отбив бессильный удар мятежника, во всю мощь вонзил ее, как кутило в морского зверя, с хрустом пробил кольчужку, проломил, разъял грудину и вскричал: «Лети в ад-от, сатанин угодник!» И еще пуще подпер за ратовище, пронзил сквозь не только городничего, но и полюбовника, нанизал, как куропатей, на веретело. Морж сначала засмеялся презрительно, отбросив сабельку, схватился за пику, лицо его отмякло, покрылось смертельной бледностью; он еще шагнул навстречу Любиму, низко сгорбясь, уперся концом ратовища в снег, изо рта хлынула черная дурная кровь. А полюбовный друг его Ивашка Шадра, пробитый в сердце, лежал на спине атамана, как на ягначьей шкуре, вглядываясь в небо, и улыбался, словно не чуял пронзающей боли...
«Что ж ты, ослушник, натворил?.. Ой, да не Любим ли Созонтович? Медвежья Смерть, ты? Живой, друг сердешный, – обрадовался десятник, недоверчиво вглядываясь в лицо стремянного. – Эк тебя изгваздало, мученика. На тебе же лица нет...»
Тут дверь собора распахнулась, с образами и крестами появились на паперти соловецкие старцы и с пением пошли навстречу воеводе. Монахи шли с поклоненной головою, просили милости у победителя, и какое тут, даже каменное, сердце не дрогнет от покорности побежденных. Слабосилое пение, казалось, пробило площадной гвалт и людскую сутолоку, и даже стрельцы, шнырявшие по кельям в поисках дувана, и те на мгновение будто опамятовались, сронили шапки, невольно подтянулись к Мещеринову. Денщик оббил о снег воеводскую лисью шубу, покрыл плечи, протер ветошкой сапоги; у воеводы было глинистое, тяжелое, сизое от бессонницы и смертной работы лицо. Много жизней принял нынче на свою душу. Мещеринов, набычась, смотрел на ползущий церковный ход и не мог снять с сердца обиды. И ничто божеское не ворохнулось в нем. Монастырь густо пропах человечьей кровью и распоротой плотью, чужая кровь покрыла толстой коркою губы. Воевода часто сплевывал, протирал рот рукавом и не мог отвязаться от этой мнительности.
Откуда-то вдруг взялся Феоктист и, на правах главного в победе, встал возле; он был в новом монашьем зипуне из байбареки, в фиолетовой манатье, на голове прочно сидела бархатная скуфейка брусничного цвета. Глаза бывшего келаря горели лихорадкой, но смотрели будто сквозь толпу, выше монастырских башен, усаженных вороньем, только чтобы не видеть кровавых разводьев и множества посеченных трупов, неряшливо лежащих по всему двору. Феоктисту казалось, что все глядят на него и указывают пальцем...
Присмиревшее войско потянулось за воеводою в храм. Meщеринов приказал петь благодарственный молебен. Тем временем майор Келен и ротмистр Гаврило Буш опечатали воеводской печатью ризницу, крепостную палату, книгохранительницу, денежную и оружейную кладовые, пороховые погреба. Тех мятежников, у кого в кельях находили оружие, тут же заковывали в цепи и тащили в тюрьму до суда и расправы.
После службы воевода принял кубок вина и захотел отдохнуть. На плотные запоры закрыли все ворота, по стенам встали караулы, монастырь погрузился в горестное оцепенение. Братия дожидалась своей участи. Лишь у бочек с вином, выкаченных на улицу, гужевали стрельцы. Не боясь свары, и голки, и пьяных криков, с церковных куполов и крыш слеталось на площадь воронье и дерзко расклевывало добычу, развешивало монашьи черева по деревьям.
И кто бы знал, что все беды этим утром не прикончились.
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая