Глава вторая
Свои ли вины замаливал, иль близкую смерть слышал государь Алексей Михайлович, но только все чаще вспоминал ферапонтовского заточника и при всякой оказии иль с нарочным посылал Никону щедрые милости. Вот и с рождением царевича Петра стряпчий Козьма Лопухин отвез великому старцу подачу сорок соболей дорогих да мех соболий на шубу, денег же пятьсот рублей и серебряной посуды немало, пищи и питья изобильно; и сверх того от новорожденного в поклон сахарное древо, коврижку и хлебец черный; и от царевны Натальи Алексеевны, что глубоко чтила бывого патриарха, – денег двести рублей, коврижку сахарную и коврижку пряничную; в поминовение царевича Алексея – денег двести рублей да арбузов белгородских, яблоков нежинских, яблоков московских; да была объявлена милость государева – новая изобильная роспись годовых запасов и многие послабки заточнику...
А старец скуповат да прижимист, в жизни копейки зря не растряс, не пустил по ветру, и подголовник, ключ от которого носил под сорочкой рядом с верижным крестом и образком Богоматери, принаполнился деньгою. Душа ноет, а мошна строит. В зиму семьдесят четвертого задумал Никон строиться; навезли наймиты и монастырские приписные кирпичу, нажгли в ямах извести, насекли лесу, поставили конный двор на два десятка лошадей и скотий двор на сорок коров. К весне с правого боку Святых ворот принялись каменщики притыкать старческие кельи в два жила. Тюремный сиделец, почуяв силу и волю, выкроил на Ферапонтовом дворе себе угол и стал сбивать обитель. На старых-то годах, когда слюна густеет, а кровь не греет, но душа-то еще о земном печется, как хорошо сыскать неспешное заделье, ту заботу, что бренной жизни дает какое-то пусть временное, но прочное основание.
... Скотина встала на дворища, надо лабазы, чердаки и амбары сеном набивать; вот и для дровяных кладей запонадобились углы и навесы, ведь по службам приписалось два десятка работников; кельи натопи, изобки обогрей, у мужиков же бабы с дитешонками; и пусть малая вотчинка, но своя, крохотный монастырек-новострой, о коем ежедень пекись, чтобы не оголодал, не пал, не рухнул, чтобы сквозь щели и проточины от завистливого взгляда не изветрился прибыток вон. И потянулись с Белоозера с монастырских деревенек возы с дровяной кладью, с мясными стягами, и всякой соленой овощью, и рыбою. Это одному монаху беремца дров да окуневого пера в уху хватит; но обитель хоть и через постяную утробушку, но дивно много через себя пропустит за долгое северное лето. Близкий старец Иона, ставший за эконома и строителя, вел строгий счет, чтобы не изубыточить Никона:
«Из Кириллова м-ря сена 20 возов, дров 15 сажен;
из Спасо-Каменного м-ря сена 12 копен, дров 8 сажен да служка с лошадью для посылок;
из Спасоприлуцкого м-ря сена 15 копен, дров 8 сажен да повар;
из Корнильева: сена 8 копен, дров 10 сажен, служка с лошадью;
из Кириллова Новоезерского: сена 10 копен, дров 10 сажен, один келейник;
из Никитского и Благовещенского: сена 5 копен, дров 5 сажен, один псаломщик...»
Ну как тут не зароптать на ненасытистого монаха, что с помощью ворожбы и злых чар снова овладел душою государя и с обителей скудных, как с полонянников, сымает ежегодь несносимые дани.
Ох!.. Нынче всякое дело великого старца не в строку, и заушатели, что крепко обложили Никона, каждый шаг его стали укладывать в темные ябеды.
* * *
Мужики, как в баловство, стараясь угодить старцу, изладили на берегу Бородаевского озера беседку. Поставили бревенчатый примост, сень на четырех резных сохах покрыли изгибистой в четыре ската крышицей из осинового серебристого лемеха, увенчали шатерец луковкой с крестом. Не беседка – игрушка, право, а помазанная рудо-желтой земляной краской, она стала далеко видна от озерной излуки, как горящий во весь день причудливый цветной фонарь. Монастырский богомаз расписал небо птицами и травами, и когда лосо, кротко на озере, а в небе солнце, и чуть качается таусинная гладь под тонким сквознячком, то волнистые зеленоватые тени от утомленной в жару воды проскальзывают под шатер и зыбко маревят над головою по расписной подволоке.
Есть у Никона стулец самодельный с подручниками, опушенными багровым бархатом, пол, конечно, устлан не кизил-башским мохнатым ковром, но ткаными деревенскими пестрыми половиками, такими жаркими в цвету, что в глазах рябит. И столец есть невеликий о двух ногах; на нем братина с квасом и Бытийная книга, кою старец знает с закрытыми глазами; и лишь изредка, когда что-то тревожно западет в ум, Никон безотчетно, будто проверяя мысли, вытеребит из кожаного ковчежца случайную страницу и, подхватив глас Иоанна иль Матфея, тут же станет честь по памяти. И, отвлекаясь, скоро забывает, что чел, ибо на дню сто раз пред тобою поклонники: тянутся к руке то местный архимарит с беседою, то пристав князь Шайсупов, то братия, то работные под благословение иль местные сермяжники из слободы и ближних деревень, кому край запонадобилось быть нынче в Ферапонтово...
Никон нынче в лазоревой ряске из камки, на плечах свитка из брусничного сукна с начесом, на голове байбарековая скуфья, в руке двурогий посох костяной греческого дела с прорезными яблоками. Клеплют завистники: де, украл из казны... Да нет, был тот посох не из домовой, а личной казны старца, подарок Иерусалимского патриарха; и когда Никона отлучили от стола, батожок путевой и архирейская темно-лиловая мантия с алыми скрижалями остались при нем.
У Святых ворот кипит работа; прямо днями растут стены каменной Никоновой полатки, плотники нарубают стропила, строгают полы, и переводы, и подволоки, скоблят теслом осиновые лемеха на крышу, пазят оконные колоды, сбивают в шип оконницы. В зиму, глядишь, и новоселье справим, лениво думает старец.
В затенье у монастырской стены таится в лопушатнике стрелец, просунув меж колен бердыш; спасается от жары, нервно, прерывисто дремлет, сгоняя с лица назойливых мух. Рожа обгорелая, ржавая, будто кирпич... И зачем старика дряхлого стеречь? куда побежит, горбатый, на худых ногах? Э-э, да вы Никона, братцы мои, не знаете... Проказа он и плут, каких свет белый не знавал, сутырливая поперечная душа, навадник и злоимец, умудряется, невольник, не только с престольной связаться, раскинуть при Дворе сети, но и с восточной церковью сплести мережку, с иереями да приказными Малой и Белой Руси ссылаться, не выходя из заточенья. Мудёр бобёр? да и на него управу сыщем... А кто знает лихих Никоновых дум? Иль в душу к нему пролезли? Прискочит змий горыныч на разбойной телеге (прах его порази), опалит монастырек пламенем из ноздрей, да и умчит окаянный старца за тридевять земель, за Дунай-реку к лукавым фрыгам в объятия, под папскую туфлю. Добудь-ка после из жидовских тенет, от сладких папушников... Вот и дремлет, почасту вздрагивая, служивый, клянет собачью бездельную жизнь, когда сам коротаешь напрасные годы хуже застенного мытаря. Кому-то с зыбки солнце, а другому кажинный день дожди да непогодь.
... Ой изморно, ой дремно; ино комарика занесет воздушная струйка с озера, прогундосит тварюшка над волосатым ухом назойливую песнь, выискивая в седатой бороде прорешку, попробует прободить хоботком обвислую черепашью кожу на руке, да и, напрасно промучившись, полетит искать более сытной кровушки. Никон обвалился в креслице, протянув ноги в мягких сафьяновых ичигах; ино замозжат голени и коленки, заголит старец ноги, задрав ряску повыше, чтобы обдуло легким ветерком, и с любопытством уставится на измозглые, в седатом волосье, и шишках, и синих проточинах кривые ходули свои. А после снова примется вроде бы посапывать по-старчески, с оханьем, и всхлипами, и с громким оханьем, но глаза-то под жесткой куделей недремны, ой-ой зорки и схватчивы. Подойдет кто из братии к сени, да поклонясь и увидев, что спит батько, на пальцах отступит прочь, чтобы не потревожить. Да Никон-то все слы-ши-ит...
Конечно, коли дремно и полежать тянет, то не майся, сердешный, привались на коник, что возле входа, покрытый плоским туфаком из козлиной шерсти, да и опочни, пока строители после дневной трапезы уйдут в короткий скитский сон. Да истовому хозяину до лежки ли? Когда в Кожеозерском-то игумном был, сам по три часа спал, да и другим лениться не давал. Северная летняя ночь светла, быстротечна, тут сам Господь не велит бока пролеживать.
Да и то, христовенькие, коли за правду молвить, в старости-то каждый прожитый день на святой земле Богородицы – за великое счастье станет; под детское почмокивание бархатной волны, ластящейся к бережине, под хлопанье кургузого леща, вдруг вскинувшегося в ближних кувшинцах, под трубный мык коровьего стада, спасающегося от слепней в озере, под смех трудников и ладный перебор топоров у Святых ворот до сна ли?
Никон выпал из дремы, скосил глаза. Под слободой монастырские рыбари завели невод и сейчас, подгуживая охальной припевкой, тянут из глубины тяжелую снасть, как бурлаки в бечеве, аж жилы на шее вспухли, и старшой атаманец суетится на берегу, покрикивает, чтобы не спали мужики у перебора, не задирали над водою сетное полотно; под конец почти побежали ловцы, хрипя, выдернули из воды кут, грузно набитый рыбою, вылили в траву сверкающее на солнце влажное живейное серебро – и закипели в трепещущей груде и язи, и щуки, и лини, и карпы, и медяные караси с блюдо, плотвяная и окуневая мелочь.
Рыбеху с палец, вовсе малеханную, сгребали деревянной лопатой обратно в озеро. Тут же улов пороли блескучими ножами, обрызгиваясь слизью и кровью, потрохами и ксенью, набивали брюшину солью из чана, плотно укладывали в бочки, ибо в летнюю жару свежина не терпит промешки, скоро заклякнет. На варнице горел костер, в котле крутела вода, сейчас стряпущий вывалит в кипяток с полпуда карасей и окунья; вон, вытирая о траву руки, со стройки уже подваливают мастеровые на щербу. Чтобы малость остыть перед едой, прилегли на бережину, потные, обгорелые, судачат; иной, боязливо взглядывая на шатер, торопливо курит табаку, спрятав закрутку в рукав. Монастырский строитель Иона подошел, курчавый, быстроглазый, повадками похожий на цыгана, прочел молитву, благословил трудников на трапезу... Ой, как знакома Никону эта мирная жизнь, сколь приглядчива и благословенна в своей будничной простоте и постоянстве; ведь шагу не ступит мужик без заповеди, без укорененной привычки.
Глаза закрой и представишь, как потрошат мастеровые свои пестери и кошули, добывают домашний харчишко, чего баба припасла хозяину, – кулебяки постяные житние с соленым лещом да яйца крутые в холстинке, и если прилучится скоромный день, то и шматок сала с чесночиной и огурцом; и если приказчика близко нет, то самый скорый на ногу мужичонко сбегонет до кружечного двора и на алтын притащит братину горелого вина, чтобы разговеться, ибо уха без хмельного не стоит. Год не пей, два не пей, а под уху выпей... А ладони черствые, пальцы корявые, негнучие, в трещинах, как древесные коренья, ногти толстые и слоистые с черной каймою, и в этой загрубелой пясти расписная деревянная ложка кажется крохотной, ломкой, ненаедной... Сейчас покряхтит старшой, вывалит на плоское блюдо разварную рыбу, присолит крутой солью, мигнет крайчему, а тот подаст ковшичек вина, и так обойдет общая посудинка по кругу из рук в руки, из губ в губы, обдаст жаром тоскующую по ухе голодную брюшину, скрепит стол дружинным чувством заединства...
«Ушка – хлебу побирушка. Даже маленькая рыбка лучше кислых штей. А ну, братцы, на-ва-лись!» – шутейно прикрикнет артельный староста, сдует пылающую пенку с кружевами жира к середке котла и осторожно заведет щербатую ложку поглубже в крупяную щербу, чтобы вывернуть гущины. А сам-то хитрым приметливым глазом зыркает по христовеньким, кто как волочит ложку, боек-нет за едою. Коли человек споро хлебает, аж за ушами пищит, тот и в работе многого стоит; у него к заделью руки зудят, вот и спешит, сердешный, чтобы за дело скорее взяться. А если рот в растяготку, как поветные ворота, и ложку едва тянет, готовый задремать за столом, от того большого прибытка не жди, гони прочь из артели; один сон у такого на уме, а уж коли на лавку ляжет врасхлябку, то после и ушатом холодной воды не отлить.
Кто на работу ленив, тот и в душе не подвинется...
Никон мысленно соединился с артелью родством, так видимо представил себя средь них, что даже крякнул от удовольствия. Словно бы побывал на крестьянской трапезе в родной деревеньке еще в мальцах, прислонясь щекою к отцову надежному плечу. Ишь вот, даже борода отпотела, и вкусная слюнка сбрызнула на губах.
... Так ступай же, старче, к огнищу, примут тебя с радушными объятиями, расступятся у поварни работные и, смущаясь и заискивая перед патриархом, зашевелятся, загомонят, отыскивая ложку побасчее и кус ситного поувесистей, чтобы не дрожал в иноческих руках, подлезая под ложку с ухою.
«... И хочется ушки-то, да лихо идти, – подумал Никон, уже довольный тем нечаянным теплом, что пролилось на сердце. – Пусть, родимые, трапезничают без смущения».
Никон взглянул из беседки, держась за соху, поймал взгляд строителя Ионы, подманил самого близкого старца к себе. Тот подошел, встряхивая курчавой головою, еломка едва держится на волосне, переда сапог, выглядывающие из-под зеленой ряски, рыжие от кирпичной пыли. Поклонился низко, но в карих глазах тлеет огонек дерзости.
Никон остался отчего-то недоволен видом монаха, сразу построжел сердцем, сказал сухо:
«Я слышал, что скорбят плотники: де, могорыча мало даешь. Не обижай мужиков, прошу. И наймитов даром немного нуди...»
Иона стоял кособоко, понурившись, попинывал травяной клоч.
«Слышь, нет?»
«Да слышу... Не глухой, бат, – проворчал монах и снова с вызовом глянул на старца. – Их обидишь, сволочей... Заломили цену, закрыв глаза, да сами же испугались, пошли на попятную. Я их не неволил, батько. Не свою копейку-то прижаливаю, владыка, но вашу...»
Закончил обидчиво, стянул еломку с головы, выбил о колено: облачко кирпичной пыли занесло в сень.
«Я одно прошу: буди милостив к хрестьянам, чтобы не скорбно им было. И братию корми довольно. Пожалуются еще, шкуру твою спущу, на распялку натяну...»
Тут от поварни донесся смех, кто-то подавился костью от жадности иль беспечности, ему колотили по загривку, выбивали из горла запруду. Наконец все успокоилось; работные вповалку развалились на травяной прогретой бережине, остывая от телесного жара на земле-матери, мечтательно уставясь в пустынное, слегка подголубленное небо, по которому сторожко блуждал одинокий беспокойный ястреб. Чайки, как неводные поплавки, безмолвно колыхались на озерной глади, густо обсели рукотворный островок с крестом. Господи, хорошо-то как! Милостивый, удоволил ты малых тварей сих. Как жизнь-то урядлива и сладка даже в преклонных летах...
Никон, позабыв старца, вдруг задремал, монастырский строитель недоуменно пожал плечами, отправился к поварне, где дожидалась его горка присоленной свежины. Оглянулся на беседку, принял крюк горькой и принялся усердно за еду...
Мимо прошел келейник Мардарий с тяжелой охапкой одолень-травы; длинные стебли волочились по земле, а мясистые цветы еще не сникли, казались высеченными из бело-розового мрамора. У инока ряска прилипла к лядащему тельцу, с нее текло, но лицо было блаженно задумчивым. Только что бродил Мардарий по бороду в воде в озерных прогретых лахтах и тинистых заводях, рвал лопушатник, нынче же станет парить водяную лилию в горшках в русской печи, выжимать целебное масло от многих недугов...
В чулане по полу, рундукам и лавкам, да и в самой старческой келье разложено для просушки много всяких трав, оттого в житье дух стоит густой, запашистый. Сейчас переоденется келейник в сухое и примется перебирать, встряхивать цветики, чтобы ровнее сохли в тенечке такие невидные в своей простоте целебные травки, коих много растет вдоль тропок, о край озера и в пристенках монастыря. Они сами кидаются под стопу путника, молят безголосо: де, не брезгуй мною, подбери, унеси в свои покои; де, много ли места я заберу в своей каморе, но здоровье при нужде продлю не на одно лето, из могилки вытяну, не дам умереть... Была тут и нечисть-трава, и обжорная (для аппетита), лиховая (от зубной боли) и колун-трава (от колотья в боку), уразная (от ушиба) и литятичья, лиходейная (что чертей из дому вон гонит) и бздюха, рамон-трава (от золотухи) и разбойная (от застоя крови), богородская травка и чернобыль (матерь всех трав), бобок (подорожник, что кустисто стелется близ подворий) и девясил (от девяти хворей)...
Которая же просохла, приобвялилась, ту начнет без промешки крошить ножом и вить крохотные закрутки, набивать горшки и туесья, чтобы подопрели в тенистой сыри, иную же вязать в пучки и вешать под подволокой, чтобы не побили мыши, другую же, отеребив от корявых стоянцов, ссыпать в холстяные мешочки.
Под такое кроткое сердечное домашнее послушание так хорошо выпевается Исусова молитва, так домовито и ладно становится в патриаршьей келеице, словно бы сам Спаситель, наскитавшись по Руси, забрел к монахам на ночевую и, сложив усталые руки ковшичком, по-бабьи, в подол вретища, сейчас молча сидит на конике под порогом, с отцовским чувством наблюдая за трудами верного сына своего. И такое сияние у порога – ослепнуть можно. Вот те Бог...
* * *
К осени строительная лихорадка приугасла, большой сор вынесли старцы и под крышу забрались: зимовать нынче станут в груду. Под нижними кельями наймиты выкопали и выложили кирпичом просторные подвалы для монастырских припасов, выгородили ветчаный погреб с крюками для провялки полтей говяжьих и окороков. Свинина с капустою – первая монашья еда в скоромные дни, она осаживает похоти и захолаживает сердце.
Рядом с кладовой поделали вислые полки и шкафы с дверцами для масляных приспехов, чтобы вовсе отделиться от ферапонтовского глазастого келаря, не глядеть ему в рот за каждым скудным куском. Да и в бедной обители не по той росписи потчуются, не по тому разряду числятся, что великий опальный старец. Государь ныне Никону снова мирволит, и едомого запасцу вдоволь везут с Москвы и с монастырей, да и свой скот удоволивает харчом. А по большому счету если, то и местной братии неоскудно от пришлых нахлебников и меньше соблазна, ибо не знают их стола; да и московским сидельцам куда вольнее и легше жить без постоянного надзора со стороны архимарита.
... Перед вечерним молитвенным стоянием любит Никон спуститься по сходам в кладовую, где на полицах стоит множество кринок, и туесья, и горшочков разных, и обливных блюд с кислым молоком. Простокиша в сумеречной прохладе тверда, но переливиста и зыбиста, как стюдень, хоть ножом режь; примешь с краю деревянной ложкой куска два простокваши, так и обымет ласковым холодком замшелые черевца, и сразу загаснут постоянные утробные ворчания и скорби.
Вот и нынче, накинув на плечи мирской кафтан, чтобы не прохватило сквозняками пригорблую хребтину, и повязавшись под грудью светлой бабьей понявкой, Никон с фонарем спустился в кладовую, тихонько нашаривая ногою ступени, чтобы по обыкновению снять с кислого молока сливки и сметану, чтобы опосля монастырский келейный служка сбил масло на блинцы, навил кругов в зиму. Никто, кроме Никона и приспешника, сюда не захаживал, и старца сразу смутил разор в кладовой. Поваренка валяется на полу, со всех крынок наедено, наброжено, разлито по полу, будто курослеп иль кто спьяну без огня бродил в чулане по полкам, дразня старца. Крышка от кадцы со сливками сбита на сторону, а в ней плавает мыша. Хорошо тварюшка наугощалась, да на нее ли гнев? Если крысы пообворовали, так тяжеленный деревянный покровец им не сдвинуть. И не то обескуражило поначалу, ввело в горячку, что брат во Христе наплевал на Никоновы труды, пообгрызал, грешник, скоромного в постяной день (пусть кусок этот встанет вражине поперек горла да пусть выблюет его вместе со слезами и возгрями), но то, с каким дерзостным пренебрежением было накуролешено, пообгажено в кладовой.
Никон возжег лампадку, помолился под образом Флора и Лавра, потом, покряхтывая, стеная и роняя слезу, принялся за свое каждодневное послушание. Но снимая сливки в чистую корчагу, старец сокрушенно повторял: «Ах, лиходей... ну, лихостный человечишко, за что ты меня так невзлюбил?» И чем дольше был Никон в подклети, тем горше становилось ему от мыслей, что кто-то из ближних чернцов, может, и самый сокровенный брат по затвору, так люто ненавидит великого старца. И забрало-то его зло, полонили душу бесы в те дни, когда вроде бы все так ладно устроилось.
Никон в уме перебрал всех из братии, и на каждого поблазнило скинуть вину; но тут же, вспоминая протекшие в несчастии годы, добровольный исход иноков с Москвы вслед за патриархом, он сразу же отвергал все подозрения. Ведь малодушные и маловерные, кто от батьки своего скоро отшатнулись по трудности жизни, уж давно разбрелись по монастырям, а подле-то остались самые-то Христовы воины, кого папушниками не соблазнишь. Едят во всю зиму снеток да щербу из сушняка, да тем и благодарствуют...
Не зовя келейного служку, Никон сам прибрал разор, сокрушаясь сердцем, поднялся к себе в новую крестовую палату, еще пустынную, свежо, горьковато пахнущую известью, с распятием в большом углу и с налоем посреди, на котором лежало Святое писание. Наугад открылось Евангелие от Матфея. Прочитал, куда пал первый взгляд: «... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
... Какую правду исполнить? Всякую правду... Много их, всяких, но ты исполни, не погнушайся, пастырь... Не удерживай гнева в груди, не трави себя напрасно, забудь о содеянном, и заботы грядущего дня скоро зачеркнут такую житейскую малость. Иль не удерживай проказника близ себя, а найдя отщепенца, гони его бичом вон, чтобы не повадно было другим? Иль не удерживай на сердце печали, не замыкайся на ней, но испосей ее по душам братии, чтобы они сами затосковали, излечиваясь от хвори?
Прежде-то вся Русь была под рукою, оба-два с царем вершили судьбами державы. Сколько перемен понасыпал в народе, церковь, повинуясь государю, отправил в плавание; монастырей понаставил, к учености греческой и малороссийской решительно подтолкнул Двор, чтобы не закоснели в дремучем невежестве. Да, с патриаршьей стулки далеко видать, до райских врат, и сам крещеный люд, копошащийся у подножья, был едва виден, и голоса его были чуть слышны. Ведь полками двигал, царства сталкивал лбами, саму судьбу держал за бороду и тряс, как кузьминское красное яблочко. И вот на старости лет, знать, по дряхлости и плаксивости ума, снова облачился в прежнее крестьянское платье, спрятался в холопий куколь, и уже никакой красы и важливости в обличье и осанке (что и дает почтения в простонародье) не оказалось в подслеповатом и морщиноватом виде... Эх, стала твоя морда, монах, как старый облезлый сапог, и вся красная цена ей, чтобы плюнуть в глаза и надсмеяться.
... Никон! да народ-то душу, искренно святую, расчует и за тыщу поприщ и приплетется к ней со слезами; и коли примет сначала за истину обхождение и сряд, то по коротком истечении времени уже откажется от прежней меры; и ежли глуп ты, то, несмотря на роскошные одежды, станет кликать тебя долдоном и балаболкой, горлохватом и пустобрехом. И лишь душа совестная со временем обряжется в золотые ризы и не тускнеет.
... Так бы и угас Никон в старческих намерениях, колеблясь в своих мыслях, а отстоявши часа два на коленях, поплелся бы по монастырскому двору в свою обжитую деревянную изобку; еще бы поторчал на крыльце, слушая нытье запоздалых осенних комаров, да с тем бы и лег почивать до вторых петухов-горлопанов.
Но тут, не дождавшись святого старца, явился в крестовую Мардарий.
«Святитель, шли бы почивать. Утро вечера мудренее. Господь любит ревнивых, но почитает долговеких. Не сокрушайтесь без причины...»
Ой, знал бы Мардарий, что наступил святителю на больную мозоль и каждое его безунывное слово подвигает старца на бучу и склоку.
«Хорош сон... Ой хорош. Какое утро, очнися! Злодей под боком завелся. Змий подколодный. Доживу ли до утра, кто знает? – вдруг вскипел Никон, и все прежние сомнения в пустяковости дела сразу рухнули, и крохотное зло почудилось вселенским. – Он на гобину монастырскую скудную позарился. Наколобродил, зверь окаянный, наушатель сатанин, воин дьяволей. Добро ведь перевел, худая скотина, сколько сыру можно выжать, сколько масла сбить. А до утра таких еще непотребств натворит – и не проснуться уж нам...»
И Никон вкратце пожаловался на пакости.
«Батюшко, отеч родимый, не пугай. Эких ты страхов насказал на ночь. Пойдем на покой, да там и рассудим. Впотьмах какой суд? – осмелел Мардарий. – Как бы впросак не угодить. А после-то плачь...»
«Верно подсказал... Суд, суд им, разбойникам. Чтоб небо с овчинку! Гони от молитв, подымай с постелей. Ставь на комаров, в чем прилучились... Ступай! Чего годишь? Иль и у тебя рыло в пуху?»
Разошелся Никон, уже не остановить. Подхватил фонарь и, не дожидаясь Мардария, поскочил по сходу в братские кельи, только вересовый посошок заговорил. Мардарий покорно поплелся следом.
... Да, таким Никона монах еще не знавал; говаривали досужие: де, был прежде патриарх горячка, сам палкою иль батогом угащивал провинных, на горох ставил, да и кулаком не брезговал попотчевать по сусалам, так что юшка сбрызнет. Да ведь утишился... Годы-то и самого уросливого смирят, в жидкой-то кровичке любая ярь сгаснет.
Эх, разъярился святой старец, не смерть ли свою почуял?
Был шестой час ночи, когда Никон выгнал братию во двор в одних исподниках. Прошелся перед каждым, высвечивая лица. Старцы Пафнутий, Обросим, Лаврентий, Иона, Мардарий, Иосиф, Мисаил. Лица недоуменные, заспанные, борода клочьями. Надеялся сметану на усах увидеть, да, знать, давно облизались, коты скверные.
«Ну что, до утра на комарах стоять будем? Иль сразу признаемся?..»
«А что случилось-то?» – спросил строитель Иона, бесстрашно встряхивая курчавой шерстнатой головою, глаза при свете фонаря темно-карие, как палестинские оливки.
«Кто нагрешил, тот знает... Мардарий, неси патриарху стулец. Ночь длинная, комары нудные».
Мардарий подкатил святому старцу березовый комелек, поставил на попа. Вот тебе, батько, стулец. Никон сел, оправил рясу, потуже запахнул кафтанец.
«Ну что, подождем? Все одно не спится, не лежится. А на комарах стояти славно. Так-нет, братия моя?»
Босые монахи перетаптывались в волглой ночной траве; вдруг откуда-то взялись мураши, струйкой потекли под штанинами вверх по лодыгам и лядвиям к тайным удам, а эти дьяволы ой крепко кусают; над головою назойливые комары зароились, те отчаянно жалят. Но монахам и в ум не пришло закобениться; святитель нравом крут.
«Надо незабытно помнить слова апостола Павла: повинуйся своим господам, угождая им во всем, не прекословь, не кради, но оказывай добрую верность... Признайтесь, кто из вас сущий разбойник?»
Братия, понурясь, молчала, не роптала: послушание – главный урок монаха. «При старых молчати, премудрых слушати, старейшим покорятися...» И лишь ближнего келейщика Иону словно бес подтыкивал под ребро, всякие дерзости просились на язык:
«А мы, святитель, не рабы. То у Павла не про нас. Мы Христовы женихи-воины, мы – братья, православная церковь на нас стоит».
«Что-о! Молчи, прикуси поганый язык. Возмечтали о небесной славе, чертей прислужники, а земную совесть человечью утратили за ненадобностью? Му-жи-ки – вот истинная церковь. Это в мужиках Христос спасается, им-то и заповедал Царствие Небесное. Хрестьяне вас кормят-поят, а вы – бездельники и дармоеды, и молиться ленитесь, проказы, зря хлеб переводите в навоз, а уроки Иисусовы стоптали под ноги за лишностью. Как станете паству лечить от недугов, коли сами в язвах?.. Долго ждал вашего голосу, а сейчас под клятву подведу».
Тут братия разом зашевелилась, будто земля заколыхалась под ногами. Дело неожиданно поворачивалось на дурное. Ой многого можно от батьки услышать.
Никон поднялся, прошелся с фонарем перед братией. И наконец, помучав монахов, открылся:
«Кто в кладовую шастал, сущие разбойники? Признайтесь без пристрастия, а то до утра не спущу! И-эх, бесстыдники, самих себя пообворовали, мышам сметану потравили. Кто теперь есть станет?»
Старцы облегченно вздохнули.
«Был бы грех, батько. Это разве грех? – подал голос Иона. – Коли угодила мыша, дак там ей и быть. Мышу-то и съесть незазорно. Мясо же, божий приплод. Так ли братцы?»
Монахи невольно засмеялись, отмякли. Видно, грозе не быть.
«Не дерзи, Иона, на чепь посажу. Вот там и лайся. Много тебе потакал, смотрю...»
Никон вдруг поглядел на себя со стороны и устыдился своей нарочитой ломливости. Мелькнуло в голове: и верно, стоило ли из-за такой малости старцев середка ночи учить? Весь день на послушании, много дел переворотить надобно, коли стройка затеяна, а в ночь опять на молитвы да поклоны... И что же мне за вожжа под хвост попала? Из эдакой-то безделицы ввергнул в сердечную смуту верных братьев своих.
... Нет, не малость, шепнул коварный голос... Если нечестивый будет помилован, то научится ли он правде?
«Ну ладно, под клятвы пока погожу. И так откроетесь. Оттопырьте ладони. Кто украл, у того знак высекся. Ну-ко, Мардарий, тащи толстую свешу из крестовой... А вы держите, держите руки на отлёте. Вору от меня не деться. А уж тогда шелепами наугащиваю по первое число, чтобы другим неповадно. Ишь, баловни, потворники худу».
Мардарий на скорой ноге вернулся со свечою, запалил от фонаря, великому старцу не перечил. И тут непонятная робость овладела братией, вдруг всяк понял весь грядущий стыд; ведь от вещей зеницы святителя нет тайн...
Третий в ряду стоял старец Обросим, тучный, с одышкой, грудь по-бабьи обвисла пузырями. Ему было трудно торчать в ночи, ноги отекли, и сердце ныло, что вот ввечеру смалодушничал, впервые поддался бесу, уловился в сети коварные. Упал Обросим в ноги Никону, запричитывал плаксиво:
«Прости, батюшко. На мне грех. Так брюхо окаянное стоскнулось, мочи нет. Ну, ложки две и отъел разве».
Обросим обнял великого старца за колени, прижался лицом к рясе.
«Боров... жирный боров, не ври! Не ври, лукавый!»
Никон хотел отступить от проказника, но Обросим не давал, он как бы в насмешку сковал ноги Никона тугим кольцом и, напирая лбом, вроде бы хотел опрокинуть его ниц. И от глупости своего положения великий старец растерялся и стал наливаться гневом:
«На Соловках тебе место в злодейском стане у вора Никанора. Тебе бы у вора Рази в шишах бегати, нынче бы сидел на колу, вонючий! Чего в монастырь закрылся? Какие грехи скрываешь? И я такую б... пригрел под боком!»
Никон ткнул старца осном батога в оттопыренный зад, тускло светлеющий в темноте. Обросим взвыл в голос, задрал зареванное, в слезах, лицо. Никон выткнулся из объятий, резко отшагнул прочь и со всех размаху полоснул тросткой по хребтине. В Обросиме что-то ойкнуло и надломилось...
Никон, великий старец, опомнись! Охолонь умом-то, глянь на себя в минуту позора, вспомни старца Леонтия, коему в дни славы испроломил однажды ногу, и несчастный до смерти волочил иссохлую будылину, претыкаясь по жизни, как немощный одр. И не только члена лишил, но сколько зла изнасеял в чернецкой душе, что оно, переполнившись, много мути принесло в гремучие твои духовные студенцы. Батько, батько, горячая голова, очнися!
И Никон, не расслышав небесного остерега, в третий раз перетянул лежащего монаха по чреслам, вогнал его в беспамятство. Даже тростка расселась и лопнула. Рука Никона дрожала, великий старец замутненно, осоловело поводил глазами по лицам монахов, будто решал, кого еще поучить святительским жезлом, вылечить старинные язвы, кои попустили в детстве татка с мамкою...
«Чего раззявились, идолы? А ну прочь с глаз моих!»
Напуганные чернцы живо скрылись в кельях. Обросим с земли не подымался, лежал снежным спекшимся сугробом; лишь внутри что-то взбулькивало, может, слезами давился, или сердечный ком выталкивался из горла. Мардарий укорливо молчал, светил фонарем. Упрек просился на язык, да не ко времени.
«Чего разлегся, как жернов? – Никон растерянно, мягко пихнул старца ногою. – Галишься над святителем иль на нервах играешь? Слышь, Оброська, хватит прихиляться».
Никон нагнулся, попробовал приподнять серое, раскисшее тело, но водянистая плоть вытекала из ладоней. Мардарий поставил фонарь, вдвоем с трудом воздвигли грузного старца на ноги.
«Жрать бы помене нать», – упрекнул Никон.
«Больнёй он... Недужный. Водянка. И ноги, как стулцы, – подсказал робко Мардарий. – Теплого винца дать – и оклемается».
Обросим не отзывался, жевал язык, изредка невнятно мычал. Монахи подхватили несчастного под локти, повели в святительскую келью. Никону вдруг стало тоскливо, опустело; небо плотно обложило тучами, парило, собирался дождь. У Святых ворот тускло горел фонарь, радужный его зрак едва протыкался сквозь мрак. Неподвижно торчал вахтенный стрелец.
– Вздорный я человечишко. Господи, какой же я вздорный! И чего раскипелся, какая муха укусила? – травил себя Никон, жалея и ненавидя старца. – Позабыл, грешный, ой позабыл... Возлюби ближнего и последнему разбойнику подставь локоть, чтобы вовсе не свалился в грязь... Ну почто я вздорный такой? Без нужды исказнил человека. А ведь и верно, что больнёй он, сердце, знать, шалует...
В келье он уже приглядчивей, плотней осмотрел Обросима. Лицо у того было багровое, как свекла, под глазами набрякли фиолетовые мешки.
«Вино пить будешь?»
Обросим икнул, кивнул головою. Ну, слава Богу, живехонек, не дал дуба. А то бы как в глаза братии смотреть? Вот-де, скажут, измыватель, ирод, враг рода человеческого келейника своего погубил корысти ради. Ох-ох-ох, грешный я...
«Старче, прости ты меня, Бога ради, – тихо повинился Никон. – Слышь, прости меня старого. Такой я лихостайный, вздорный, ума не приложу, в кого. Мало в детстве меня мяли в руках да ремнем лупили, абы вожжою. Ишь вот, не высекли дури, не вытряхнули из души моей полову и всякий прах».
Мардарий принес теплого ренского, налил в кубок. Никон стал поить несчастного своей рукою. Обросим едва разжал безгубый рот, зубы зацокали по оловянной посудинке.
«Пей, давай пей, вот и оживеешь».
Обросим по-детски улыбнулся, облизнул вино с усов, привстал с лавки, потянулся к руке святого старца, чтобы поцеловать ее, и вдруг качнуло, обнесло монаха. Хватаясь за край столешни, он грузно, как языческий болван, рухнул со стоном на пол, едва не увлек за собою святого старца. Мардарий первым почуял беду, подскочил, хотел сунуть под голову болезному хоть бы полу шубняка иль старческую епанчишку. Но увы...
«Преставился?..» – чуть погодя, полушепотом спросил Никон.
«Испустил дух», – ответил Мардарий и закрыл усопшему глаза.
Никон смутился, воровато оглянулся на дверь, будто ждал погони. Тихо было в сенях. Под тяблом мерцала елейница. За слюдяным оконцем жила глухая ночь. Крохотный огонек лампадки вдруг потянулся к лицу Христа, зашатался и умер, будто бы длинный вздох загасил его.
– Боже ж ты мой! Из-за двух ложек простокиши угнал человека в смерть. Иль надсмеялся Обросим надо мною? Поучить хотел? – Никон опустился на лавку, с каким-то любопытством и печальной любовью вглядываясь в тускнеющее обличье Обросима. И вдруг осенило великого старца. – Да ведь нарошно же умер человек, чтобы привесть меня в христианское чувство, искоренить гордыню... Проклятый я, никошной, скверный, никому не нужный смутитель, назем коровий и собачьи погадки. Тьфу на меня... Господи, преткни мне лживые мерзкие зеницы..
«Мардарий, запри дверь живее. Пусть до утра пробудет новопреставленный с нами. Обмоем, соберем в дорогу, напеременки читать станем. Тащи теплой воды чугуник из печи да разоболокай торителя грядущей тропы моей... Слышь-нет, сынок? Чего задумался?»
«Слышу, батько...»
Никон отупело уставился в черную ширинку окна, вздрагивающую от порывов ветра, и вдруг лицо его жалконько скривилось. Никон вздрогнул и заплакал тонко, с подвывом. Кинул тяжелые ладони на стол, на камчатный убрус с солоницей, хреноватиком и порушенным хлебом. Жилы вздулись, как смоленая крученая дратва.
«Сынок... Возьми палку под порогом и бей по поганым моим пакшам. Больнее бей-то по своевольным пальцам, чтобы душу проняло. Выть буду, а ты не гузай! Ну! Сделай же из меня человека».