Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Распалилась весна и слизнула снег жадным языком в три дня. Ручьи скоро отгремели, скатились в Печеру и в низинные тундряные озера; в осотных лайдах и в болотных клочах летошней перестоялой травы загомозилась кочевая птица, торопливо устраивая гнездовья. Солнце ярилось, дворишко острога просох, и лишь промоины и заилившаяся от воды травяная ветошь, прошитая мышиными лазами, напоминали недавний буйный разлив.
Только на душе Аввакума саднило от тех дней. Не мог понять протопоп: иль его облыжным словом облевали с макушки до пят, иль он сам, горячка и невоздержный человек, напрасно обидел Федьку-дьякона и Епифания, смирного старца. Того нынче в прорубе тоже не видать, знать зализывает словесные раны, не лезет к солнцу его редковолосая, похожая на щаный горшок, ушастая голова; верно, затаился в норе, на Аввакума держит сердце... И пусть, и пусть коченеют! А на кого обижаться? Самих себя надобе казнить за глупость, что Господь умом обошел, и за маловерие. Ой, дурни-дурни, не чуя всей сокровенной правды, свое овечье блеянье выдают за вещие истины. Ишь ли, им небеса открылись!.. Да хлевная дверца приотпахнулась вам, чтобы вытащить в заулок за рога, да по лбу топором! – суровил себя Аввакум, хотя так хотелось замиренья... Но при этом нищем прозябанье в земляной норе на краю света, когда так мало со стороны участия и подмоги, каждая обыденная словесная перепалка в острожке виделась такой обидной и непростимой, словно бы в самых лучших чувствах предали; будто бы от коварных пустых словес дьякона разъярилась небесная твердь, и шатнулись горние престолы, и райские птицы навсегда покинули светозарные кущи, и пеплом и горючей серою засыпало по колена те благоуханные тропы, где гуляют святые благочестивые души...
... Что с Федьки, молодого щенка, взять? Он и прежде плутал по Бытейским книгам и отцову церкву предавал. Но с соловецким старцем, с Епифанием-то, что приключилось, какого отравного сикеру подлили ему в квасок, что побрел несчастный по кривой стезе? Шатаются по вере, как последние пропойцы, что попадают домой ввечеру из кружечного двоpa, и тогда расступись улица, раззудись рука, а очнувшись поутру и устыдившись содеянного, ищут себе оправдания: де, не я виновен, это меня подзужили потаковщики, вражьи-де слуги толкнули под локоть, вот и оскользнулся на пробке... Не так ли и с Евой стало, притворщицей-прелестницей, что ради содомитского греха рай оставила и обрекла народишко на скверны и муки. Господь спрашивает сучку: «Устрашись, что ты натворила, любодеица?» Она отвечает, де, змея прельстила меня. Вот хороша: каков муж, такова и жена, оба бражники, а у детей и подавно добра нечево ждать, волочатся ни сыты, ни голодны. Змея же отвечает: «Дьявол научил меня». Бедные, все правы, и никого виноватого. А то и корень воровству сыскался, и все заодно с вором стакнулись...
Нет уж, встал за правду, так и стой до последнего, не спихивай на других свои вины... Ах, Федька-лярва, привык честь Писание по букве, а не по смыслу и духу; не знает того гордоус, что дух живит разумение, а буква письмена умерщвляет, отчего и в ересь впадают, и многие уже пострадали от такого недоумения... Дурак. У него Христос из боку Девы Марии вышел. А значит, и вовсе не было Божия на землю схождения и воплощения тоже не было?.. Ухом-де вошел, а боком вышел. Иль ребра ломала повитуха Богородице, чтобы достать из матницы дитя?
... И еще на меня злятся с Епифанием, что я проклял щенка, отрезал от себя. Да за такие клеветы убить мало, ей-ей! Была бы сила да воля, дак таких бы резал, как Илья пророк, а вместе с ним и жрецов мерзких всех, что сливают Троицу в жидовскую единицу...
... Кипел сердцем на узников-супротивников, а душа томилась в невольной скорби и в недоумении. Да и посудите сами, как в земляной норе жизнь коротать, когда час кажется за день, седьмица – за месяц, а лето – за вечность; когда спать ложишься в неведении, встанешь ли поутру, ибо от стужи волосы к сголовьицу примерзнут, и кабы ночью к молитве не просыпаться, то к зорьке и головы не оторвать от перьевой подушки. Невольно раза три в ночь подымешься на часы, да и простоишь в кромешной мгле на коленях не вем сколько, отбив поклонов триста и больше, пока голяшки не измозгнут и не зачужеют. А с рассветом к прорубу, чтоб скорее глянуть, живы ли братовья по неволе, не околел ли кто в кромешную стужу, не загнулся ли корчужкой так, что и в гробец не всунуть. И сколько радости вспыхнет, когда увидишь в окне морщиноватое рыло Епифания, синюшную редьку Федьки дьякона и багровую морду распопы Лазаря, что трубит в дыру, аки лось, Исусову молитву. Расцеловать тогда готов их... И как найдешь ватажку в целости и здравии, так и снова можно тянуться по дням, делая новую зарубку на дверном косяке... А нынче-то как которати проклятую неволю, как перемогать забвение, что хуже смерти? Хорошо, что плотский жар попритух, не так припекает, как в прежние годы, когда какого только сраму не заснится в потемни; невольно вспомянешь святых отшельников русских, кто неустанно боролся с дьяволом, кажинный день снимая поганому змию голову, а она к утру вырастала вновь... А было в молодых летах, когда сердитый уд свой готов был отрубить на колоде, чтобы не бередил похоти; при виде юницы и пальцы жег на свече, чтобы прогнать телесный жар... Ох-ох-ох! да скоро ли настанет то золотое времечко, когда доспехи обмякнут, как обмороженная морква, и не станут донимать православного... Блудодейка Ева столкнула невинного Адама во грех, и с той поры мучиться мужикам псовой похотью...
Стрелец за дверью шумно помочился, заржал удоволенный; скоро пересменка и, сдавши вахту, поплетется служивый в Пустозерскую слободку до питейного двора, где, быть может, обломится ему даровая чарка, а приняв ее за воротник, самое время станет податься во вдовий дворишко, где и скоротать котовью ночь...
А протопопу как избыть время, сочащееся словно капель из водостока? как похерить бесконечный северный день, когда солнце не слезает с небес? тот и сумрак лишь, коли затмится ярило тучею. Потолокся Аввакум у печи, сварил мучницу, горячей, прямо с огня, позобал, как птица, ложки две, не более; хороша житенная похлебка для беззубого рта – кусать не надо и в брюхе тепло. Кабы еще ломоть редьки настрогать во шти да постного масла ленуть с ложку, вот и расчудесное станет брашно, коему и царь позавидует. Что нынче ему стерляжьи расстегаи и лебяжье жареное крылышко, ежли утроба тоскнет... А для Аввакума и огурец в брюхе жилец! ха-ха, царишко, я еще тебя перетолкую!
Пока колотился узник в насущных заботах, пора и полдневные часы чести. За молитвой-спасительницей и Настасья Марковна вспомнилась, и чады с домочадцами; и за них попросил у Господа, и памятуя о тугой жизни родной семьицы на Мезени, невольно возроптал на власти... И снова сердце в беспокойстве, а ум в возбуждении. Самый тот жар в голове, чтобы за писание сесть... Где-то еще в зиму было начато послание еретикам; надо псам подпазушным отповедь хорошую дать, высечь по жирным мясам, чтобы взбесились со зла скудоумные и стали порскать за верными христианами и гонять их по пажитям, чтобы не засыпали те и вечно бодрствовали, помня о грядущих муках... Не спи и ты, воинская спира, пырнувшая рогатиной мертвого Христа на кресте; не дремли и ты, Пилат, до гнойных язв упитавшийся у трапезы Иезавелины, мучьте Русь, кидая из огня да в полымя, то и вам зачтется в будущие веки. Вздумали посулами подманить всех к жалким крохам с господского стола? захотели всех непокорников угрозами подпятить под свой обман и принять его за веру? Ату и на вас! Агаряне и те лучше вас, они хоть не напяливают для обмана подлой лярвы. Но скоро и по вам сыщутся горячие борзые, спосыланные Спасителем, и станут они кусать за пятки, и за голяшки, и за лядвии, и за шулнятки, годя пока хватать за глотку, чтобы пуще мучились...
«... Гордецы, обмишулились, – не так, не так! Не лгите на истину, пение в Соловках церковное и келейное по старому православию, и книги имеют старопечатные, вашим б... противятся, того ради от вас в осаде сидят седмь годов милые, алчни и жадни, наги и босы, терпят всякую нужду ради веры и православия...
... Жиды лгали Пилату на Христа, говоря, де распни его, и если сойдет с креста, уповая на Бога, тогда станем верить ему. И нынешние жиды, в огонь сажая правоверных христиан, тоже ругаются: ежли праведен и свят, то и не сгорит...»
* * *
Накарябал Аввакум писаньице сажными чернилами как курица лапой, нагородил сослепу огорожу – не разобрать. А как писать, братцы, коли на глазах кисель и веки чесотка нудит; поутру едва расковыряешь зеницы от липкого студеня. Прежде-то старец Епифаний перебелял, у него рука спокойная, художная, буквицы ровно стелются, как ковыль под полуденным ветром. А тут вот повздорили, и надо Аввакуму переломить норов. Попыхал протопоп, испуская последний норов; нет, в осердке с товарищами жить нельзя, съест колодника тоска.
В сторожах как раз стоял стрелец Машигин, много посул он поимел от узника. Попросился Аввакум выйти на волю без всякой мзды; стрелец туго соображал, боясь нарушить строгий воеводский наказ, а к вечеру решился выпустить. Дело позднее, дождик-ситничек бусит с небес, покропляя жухлую серо-бурую тундру и кулижки березового стланика, уже приодевшегося в зеленое платье. Буркнул стрелец, отворяя дверь: поди-де... да чтоб одной ногой там...
«Спаси тя, милостивец, – поклонился Аввакум. – Неизбывно помнить буду. И Господь тебя не оставит. Сочтемся как ли». – «Ага... сочтемся дубьем по бокам», – сухо ответил стрелец.
Шагов десять до засыпухи старца Епифания. Крыша задернилась, покрылась толстой шкурою, и сквозь густую старую ветошь уже проткнулась свежая травичка. Над подслеповатым оконцем в кои-то времена незаметно выросла и свесила корявые ветви тундровая березка, припорошила паюсную шибку крохотными, с грош, листочками. В глубине земляной норы постукивал по долотцу инок и в лад киянке выпевал псалмы; ах, безмятежный монах, он в любых житейских теснинах способен устроить ладную безунывную жизнь, вроде бы все тревоги мира обходят чернецкую хижу стороною. Аввакум как бы споткнулся, вдруг расхотелось видеть Епифания; был бы тот в горе сейчас и печали, протопоп первым бы вытер колоднику горючую слезу. ... Затейливый спесивец, он сейчас начнет отливать медовые словеса в час по ложке, увещевая Аввакума. Протопоп с сожалением оглянулся на свою тюремку, и впервые ему пался на глаза раскидистый куст багульника на крыше и крохотная куртинка морошки, отороченная прядями болотного ковыля и пушицы... Господи, ведь годы сиденья минули, вон уже и три венца по-над окном поиструхли, готовы высыпаться, дожди пробили болонь до самого сердца, а каковы в земле бревешки клети, – о том и думать страшно... Лиственичное дерево истлело, а он, божий воин, еще и не согнулся, не сопрел в кости, не огруз на лавке сиднем. С зубами, правда, худо; плохо с зубами-то... Червь могильный уж патриарха Питирима, ловыгу и плута, испрошил насквозь, а он, Аввакум, Христов ученик, еще отправится по Руси подклонять несчастный люд под свое атаманство...
... Окаянен, противен Богу гордый и ломливый человек! Но еще хуже – человек-труха, человек-мякина, кто в защиту своей веры и старинных преданий боится встать; на кого тогда опереться Спасителю на матери-земле? где сыскать верную дружину для последнего Суда, чтобы всех врагов Божиих подвести под огонь и топор?..
Как погода на северах капризна, так и переменчив в норове протопоп. Словно морошина на болотной палестинке, покачался Аввакум на распутье, поклоняясь сбивчивым мыслям своим, и вдруг решил, что вся недавняя свара зряшна и пустошна и самое нынче время казниться перед старцем, повиниться перед тюремным духовником.
Ведь покаяние лечит лучше всяких лекарств.
И пробасил протопоп пред узилищем: «Боже милостив буди мне грешному». А расслышав «аминь», тут же пал на колени на весеннюю проталину, как расслабленный, брякнулся костьми о череп земли, о тайный камень-одинец, едва проклюнувший сквозь мхи, и всей утробою ахнул от внезапной боли, но, заглушив в себе стон, ударился лбом о мать сыру-землю и простонал:
«Бать-ко-о! Отечь родимый, услышь меня из затвора! Отеченька, прости меня грешнаго, сутырливого, сердитого и злого, досадительного и ломоватого! И чего ж я вам бесперечь досаждаю, не даю спокойного житья и строгим своим уроком надеваю на вас тугой хомут... Батько Епифаний, высунься в дыру да плюнь на мою поганую лысину! И то станет мне за добрый урок и ласку. Иль набуздай палкой по бокам, чтобы ни встать, ни лечь!»
«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник...»
Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»
Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»
Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.
«Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.
«Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».
«К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.
Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:
«К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».
Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»
... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...
Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...
Аввакум подошел к тюремке, пригляделся к оконцу, обметанному травяной куделью, и вдруг повинно поклонился:
«Пришел я к тебе без камня за пазухой... Прости, Федор, прости и помилуй меня грешнаго и ломливого. Зря которое вчера намолол. Язык-от без костей, дак».
Дьякон с внутренним торжеством приблизился к оконцу. Лицо, как вешняя жухлая редька, в морщинах на лбу сажа, русый волос ястребиным крылом накось; молод щенок, а в жидких усишках уже проседь и в рассеянном взгляде тоска. Искренняя жалость ворохнулась в груди, и протопоп снова повинился:
«Знаешь ты, сижу, как сыч, у студеной печи, дак чего только не подвидится...»
«Ага... – эхом отозвался дьякон, и взгляд его еще более разбежался. – Другой раз обсижусь у оконца, и мне поблазнит. Чур-чур меня... Опомнишься, ан сам с собою бормочешь непутнее. Недолго тут и самого Христа увидеть, и травяной клочь обернется ангелом».
Дьякон все настойчивей приметывался к Аввакуму, испытывал, насколько искренне повинился гость и нет ли тут подвоха. Аввакум лишь тяжело вздохнул, смиренно увял плечами.
По бледной морщиноватой лысине ползла божья коровка, а бедный протопоп и не чуял земляной скотинки, расправляющей прозрачные крыла. Он хотел бы повернуться и пойти, чтобы не выслушивать еретических перетолков, да вот задержался у подоконья, смял гордыню, и сейчас вовсе без времени бежать прочь. Жди, что еще брякнет бестолковый, какой еще хулы выльет на Святые книги. Косые люди – ущербные, червилые, их глаза, как у стрекозы, схватывают широко, но опускают истину, что покоится в самой середине, как маковое зернышко в скрыне...
«В Бытейских книгах второго исхода писано, что егда восхотел Бог дать закон Моисею, и тогда сниде сам Бог на гору и беседовал с пророком лицом к лицу», – вяло пробормотал протопоп.
«Но ты же не Моисей! – воскликнул дьякон. – Да и по тем писаниям всякого гадать можно. Скажи, какая нужда Богу беседовать и к людям являтися самому, кроме плотского смотрения? Возможно и ангела послати, да тоже сотворити по воле его... И Христос-то явится лишь по тысяче лет судить народы судом праведным. А у вас он по гостям шляется, как бродня, в худом платье и с ключкою. Юрод, блаженный какой-то неумытый, а не Исус... Ты почто его за свой стол садишь, Аввакум? Разве где в старых книгах сказано, что вместях с Богом можно пиво-мед пити?.. То старая баба сморозить может, у коей в мозгу волосы проросли, иль пьяный кабацкий ярыжка, кто давно всю память пропил... Протопоп, ты с юродом Федькою повелся однажды, да и встал нараскосяк на дижинных ногах середь ледяной реки. И ни ладу нету, ни ходу. А Федька Мезенец, покойничек, царствие ему, хотел с самим Христом поверстаться в братья и плел по весям несусветное. Ведь так договоришься, пожалуй, что Христос был изнасеян человечьим семенем...
Бог-от на небеси несекомый, Единица в Троице, зрит за нами, а заместо себя оставил на земле Любовь. Она и приходит к тем, у кого сердце открыто. Любовь – вот наш земной Бог. А ты меня от церкви отрубил, как больной уд. Иль мы не страждем вместях за святую истинную церковь? Иль я от тебя надолго и далеко отлучился? Да, мне даны вести свыше, так ты хоть прислушайся к ним. Не говори-де, не помню, но хоть внемли, раствори ушеса...»
Аввакум слушал, погрузясь в памороку; его покачивало, как на ветровом буеве, голову вскруживало, а речи дьякона, словно сухая сосновая стружка, ссыпались к ногам, погребали в себе зачарованного протопопа.
«Ну, ладно, прости же дурака», – снова повинился Аввакум и побрел к себе.
Брякнул за спиною замок, стрелец появился пред оконцем, низко принагнувшись, внимательно оглядел камору. Аввакум, помолясь, лег на лавку. И так вдруг загорелись уши от стыда, так все восстало в груди против недавней измены, что спально место показалось раскаленною скамьей в чистилище, окруженной ордою бесов.
Ежли Спаситель наш не ходит по земле-матери средь нас, грешников, ежли не пасет Христовое стадо, подгоняя бичом иль приголубливая сирот своих в тяжкие минуты, то откуда бы мы знали, что Он есть, а не растекся в дым, не расслоился в пар, возносясь на седьмое небо? Он же из бабьего лона выпростался, Сладенький наш, и всем нам брат во плоти; но изнасеянный благодатью Творца, Он всем нам Отец по духу...
Господи, какие же окаянные сплетки я близко подпустил к сердцу и вдруг очаровался ими и ослеп... Гос-по-ди! Прости мя никудышного!
Аввакум вскочил с лавки и, просунувшись, насколько возможно, в дыру, закричал на волю: «Федь-ка, косой щенок и прескверный блудня! Отрезаю от церкви во веки веков. Пропади ты пропадом, лживая собака! Будь ты проклят, плут и окаянный невежда!»
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая