Глава третья
Три дня после казни не пила, не ела Федосья Прокопьевна. Гореть собралась.
Власяницу, изодранную стражей, закропала, исподницу и чулочки постирала, волосы прибрала и одну прядку выстригла, завернула в тряпицу на память сыну Ивану. В своей каморе помылась по бабьей нужде, чтобы опрятной придти ко Христу.
Тут и матушка Меланья исхитрилась навестить узницу, хотя царевы власти всюду искали ее по городу. Была старица на Болоте, видела сруб. Пришла на Печерское подворье украдкою, проникла в келью, на колени пала, целовала боярыне язвы на руках, причитывала:
«Была даве за Москвой-рекой. Уж и дом тебе готов, доченька, добро срублен и снопами соломы уставлен... Уже отходишь к желанному Христу, а нас, сирот, на кого покидаешь? Не забудь Тамотки и нас, грешных, в скорбях пребывающих... Не бойся, стой крепко, возлюбленная Христа...»
«Проймет ли их моя смерть? Подымет ли падших из еретической грязи? Дойдет ли до каменных сердец? – вдруг призналась Федосья в тайных сомнениях. – Не страшно, матушка, умереть, но жутко пройти стороною... Ведь они, бесовы дети, смеются над нами, матушка моя. На грудь колоду мерзлую накатили, да и регочут, поганые жеребцы. И стыда в них ни на ноготь. Налетели, как воронье на падаль, и давай терзать... И почто правды-то не имут, слепцы?»
«Не нам знать, сестрица. Не все же выб... кругом, раздевульи и каженики, кто Христа променял на жалованье в пять Рублёв, сукно да погреб. И там, поди, кто-то уливался слезьми, глядя на ваши муки, а после ту памятку, воротясь в домы, по чадам и домочадцам своим распечатал. Де, храните до смерти и спасетеся. Душа-то плачет, дак звезды на неби цветут, аки цветочки лазоревые... Ступай, ступай в огонь-от, не сробев, хлебец Христов, и вся просветишься насквозь и станешь, аки аггел, и заповедана будешь в православном сердце на все времена... И что тебе дела до других? Всяк живет по своим плечам. Ты сама спасися, а там и вокруг тебя сохранятся тыщи... Господь же не меня, но тебя избрал средь прочих. Тяжелую ты ношу накатила на горб, святая душа, так и снеси. Поздно отступать».
«Исайя, отец моего дворецкого, страшно так кричал в огне. Живой ведь горел, не бревно какое. Господи, за что муки-то такие? Не колобашка же я березовая всамделе! – вдруг заплакала боярыня. – Не умерло же во мне ничего! На, пощупай: грудь, и живот, и ноги... Живое мясо... Мне бы не завопеть только».
Федосья Прокопьевна порывисто прижалась к наставнице; угловатая, ширококостая, она обняла сухонькую старицу, как дитя, жадно вдыхая ее постный горьковатый дух от затрапезного платья и иссохлого монашьего тельца. Меланья же бормотала жальливо, пугаясь собственных слов:
«А ты пуще вопи, милая. Зверем рычи, как огонь-от обымет. Душе тогда легче выступить из ребер. – Толковала, словно сама бывала в костре, словно ее костки однажды съедал огонь, а она вот после восстала из пепла, как вещая птица Сирин. – Зови Бога-то... Он тебя и обымет. И оба-два воспарите. Не трепещи, не томися, сестра, да и куда пятиться? Что хотела на земле, то имела; чего душа желает, то будет...»
«Как ничто не держит?.. А сын? Иванушку-то моего сиротой оставить? Ступай, Меланья, ступай с Богом. Только благослови бабу скудоумную. Как бы на дурное не подумала я. Слышь-нет?»
... И всадили бы Федосью Морозову в костер другим днем без проволочки, да царь вдруг колебнулся, послушав бояр, отправил вражью страдницу в Новодевичий монастырь. И не мук ее устрашился, нет, но грядущей славы ее.
Вздумала глупая баба схитить у государя саму церковь.
* * *
Иван Глебович таял как свеча восковая. Однажды занедужел сердешный, как бы встал с попойки не с той ноги, дважды в обморок пал, а после будто во сне-плывуне витал, коротая долгие дни, и жить не жил, и помирать не помирал. Дядья Соковнины навещали племяша, пробовали стянуть с постели, на ноги ставили. Иван кисло морщился, упирался: охоты, говорит, нету ходить. Дядья не выказывали тревоги, да и своя беда подпирала. Федора отправляли воеводой в Чугуев, Алексея – воеводой на Рыбный. Не кормные места, скудные и беспочетные, и означали они опалу. Воно как получалось: царь не только в вере скинулся к латынам, но и всех, кто старинные заповеди чтил, потиху сплавлял от Двора, чтобы не мозолили глаза и не сеяли плевел.
«Что ж ты, Федор Прокопьич, сестру свою покидаешь? – укорил дядю Иван. – Сбил с пути, да и утекаешь. Бабье ли то дело в книгах путаться? И хоть мать она мне, да ума с ноготь. Стариц-белевок согнала в стаю, да с има в омут в объятья к черту. На царя взнялася, дура, чего возомнила о себе?.. А вы ей потатчики и смутьяны по первому разряду. Был бы государем, вас бы на дыбу-то и потянул, поставил к ответу».
Иван перекрестился Никоновой щепотью, приложился губами к нательному кресту; лицо, будто льняная ширинка, отбеленная на вешнем снегу, беспокойные глаза обметаны синевою, неприбранные волосы потным клочом свалялись на лбу. Переглянулись дядья, смолчали на укор: де, что перечить болезному, он за свои слова не ответчик. Слабо пробовали увещевать, но скоро сбивались с мысли, не слушал их Иван. Племяш лежал в пуховиках, как на смертном одре, совсем вытонев под одеялом, призатенив задумчивый взгляд, лишь трепетали тонкие нервные окрылки прямого носа. За передней застенкой, отогнув полу тафтяного полога, торчал карла, порой укорливо качал головою: де, жестокосердые, и что за охота вам мучить парня?
«Я той веры, что и мой государь, – вдруг сказал Иван. – Я не стану бегать по верам, как заяц, что бы вам ни втемяшилось».
«Это он бегает. А мы на прежнем стоим и век стоять будем... Да что ты, всамделе, цепляешься за полу еретика? Он не только мать твою умучил, как Ирод треклятый, но и половину твоих наделков уже отнял и на двор твой зарится. Скоро на улицу тебя погонит».
«Я той веры, что и мой кресный. А вы с пути сбились... Давно ли вор Стенька шлялся, реки крови пролил. И вы того же восхотели? Не бывать тому!..»
«С ума сшел? Иль мы на царское достоинство посягали? Это нас он растолок в муку, – растерянно развел руками Федор Соковнин. – Тебе, племянник, чай, помстилось на больную голову».
«И ничего не помстилось, – упрямился Иван. – Еще слово супротив – и отобью государю челом на вас...»
«Успокойся... Звать ли к причастию отца Иова? Пусть соборует и полегчает сразу», – закинул удочку Алексей Соковнин, досель молчавший.
«Не надо, видеть его не хочу... И Досифея не хочу. По ним колода на Болоте скучает...»
Дядья ушли от Морозова в панике. Иван Глебович поначалу с облегчением вздохнул, попросил у карлы кубок мушкателя, отпил глоток, и вдруг так грудь стеснило, словно агарянин, на скаку догнавши, перетянул ее арканом; сердце булькнуло взахлеб и запнулось, утонуло в крепях. Иван изумленно взглянул на подволоку и решил, что умирает. Разум застлало, и Морозов перестал жить.
– Иль умер, господин? – выступил из-за кровати Захарка, взошел на колоду и, принагнувшись над лицом больного, любопытно уставился в глаза, принакрытые ржавыми веками. Но барин не слышал его...
... В синих сумерках он одиноко лежал в детской, слушая, как за стеной в своей опочивальне тонко, прерывисто, как поддужный колоколец, смеется мать. Ивашка хотел бы заплакать, но было страшно выдать себя; из приоткрытой двери в тонкую щель вползала в спаленку желтая змея, рассекая жило наполы, ее тонкая в пятнах головенка легла на восковой пол возле кроватки и замерла, лениво поводя аспидными глазами. Тогда Иванейко решился и длинно, с надрывом застонал, из самого нутра выдавливая пронзительный крик и вместе с ним освобождаясь от ужаса. Захлопали многие двери в доме, застучали по сеням и лестницам шаги, захлопотали мамки и комнатные девки, кормилица приоткрыла вход из чулана, навострила ухо, полагая, что младенец затревожился во сне... Но в материной опочивальне замолчали, нараспах отскочила к стене дверь, змея, лежавшая середь пола, сменила шкуру и растеклась на восковых половицах в широкую оранжевую лужицу. Шурша шелковыми шальварами, вошел отец, вскинул сына на руки, щекотнул жесткой бородою, кольнул усами в младенческую щеку, словно бы змея, решившись наконец, ужалила мальчонку. Ивашка вздрогнул, заполошно заревел...
«Будет тебе пугать-то. Эко опять выпутал дитя», – улыбчиво, с придыханием сказала мать, переняла сына к себе, прижала к груди, пахнущей нагретым садом и любовью. Но Ивашка никак не мог задавить прежний страх и все вопил, не переставая, ибо в материнском сердце вдруг не услышал тревоги по себе. Мать дунула сыну в темечко, брызнула в лицо святой водицей, поднесла в передний угол, где мерцала елейница, и раздернула ширинку. Из ниоткуда, будто из самой сердцевины ночи, выступили пытливые, тревожные, бездонные, полные Отцовской любви глаза. Ивашка споткнулся, прощально всхлипнул и затих.
«Батюшко, не оприкосили бы нам сына злодеи, – посоветовала мать, целуя младенца в бархатную потную шейку. – Ваня, скажи, иль у тебя чего болит?» – «Как он скажется-то, – беспечно засмеялся отец, – ежли еще не заговорил...»
... Потом черный вихорь ворвался в двери и вымел из комнаты родителей, завертел младенца в шерстяной глухой куколь, и ребенок успокоенно затих в теплом клубке, будто клейкая податливая куколка. И до чего же надежно было лежать в этой скрыне, когда все страхи навсегда остались извне. Только чей-то скрипучий голосишко назойливо просачивался извне, едва пробиваясь сквозь вязкую переграду:
– Иван Глебович, не вопи так страшно... Иль у тебя что болит? Скажися, барин, что у тебя болит?
Иван Глебович открыл глаза и ясным голосом ответил:
– Ничего у меня не болит...
Карла на миг лишь посмурнел лицом, потом соскочил с приступки, закрутился вьюном по спаленке, голубые шальвары надулись пузырями, а червчатый кафтанец приподнялся за плечами горбом; зазвенели бубенцы на колпаке, засвистели стеклярусные нити на юфтевых сапожонках, забренчали цепи на рукавах; цветной смерч приоторвался от пола и, утончаясь, стал вздыматься к подволоке, где был написан изуграфом Страшный Суд.
– Охолонь, дурак... Дай спокоя, – устало попросил молодой хозяин, заново прислушиваясь к себе; внутри действительно ничего не болело, было кротко, как-то бестелесно и пусто, будто разом отворили все жилы и последняя кровь, тонко позванивая, по капле утекала вон. – Ничего не болит, и жизни нет.
Карла перевел дыхание, пополз по чулану, будто случайно приподымая тяжелые войлочные кошмы, и протирал вощаный пол ладонью, словно отыскивал пыль, чтобы упрекнуть в нерадивости сенную девку.
Иван без интереса, устало наблюдал за карлой, и лишь когда Захарка стал шариться под кроватью и в нижних ящиках платяного шкафа, спросил:
– Чего копаешься, пакостный?
– Да ищу, куда боярыня золотишко запечатала, – будто дурачась, отозвался Захарка и подмигнул хозяину.
– А для чего знать?
– Боюсь, мыши съедят... Золотишко от сала винцом протирать почасту надобно. Ты случаем не видал, куда мать сховала? Зря сгниет...
– Дурак, мы с тобою сгнием, а золоту ничего не сдеется. Не тобою гобина прикоплена, вшивый таракан. Отступись рыться в рухляди, а иначе истопника крикну. На конюшне живо вызнают, с кем в сговоре, урод царя небесного.
– Для тебя стараюсь же...
Захарка посмурнел лицом, на миг лишь приотвернулся, чтобы проглотить обиду; она притулилась в груди к той глыбе зла, что давно копилась на сердце.
Оскалился мышиными потемневшими зубами:
– Барин, слышь, отгани загадку... Свиснет – маленький, а как встанет – до матицы достанет.
– Твой кутак...
– А вот и нет, вот и нет, – заплескал в ладошки карла. – Дым, дым, дым из печи... Кутачок с пятачок, а щелка с денежку. Тебя, Иван Глебович, всё на потное место потягивает. Эх, не успела тебя мати женить...
– Отстань, успеется еще... Как с тобой повелся, прямо житья не стало...
– Чего отстань? У меня есть в виду литовка, Хитрова Богдана наложница. Яра баба, на ходу кипятком сцит... Слышь, хозяин, отгани еще загадку. Думай, думай, только не спи... Маленькая кочережка в нос бьет, а в брюхе отзывается...
– Отстань... Поди вон...
– Трубка с табакой...
– Что-то меня в сон гонит, – устало, едва внятно, непослушными губами прошептал Иван Глебович и отвалился в подушки; лицо покрылось желтым глянцем и сразу состарилось, губы потонели, нос заострился, под глазами набрякли синюшные желвы.
– Может, лекаря кликнуть? Ты слышь, Иван Глебович, может, лекаря позвать, Давыдку Берлова? Я на быстрых ногах поскочу... Воно как сомлел парничок. Не расцвел, а уже увял, – бормотал карла, суматошливо рыская взглядом по опочивальне, будто сыскивал тайный схорон, чтобы первым вскрыть и оприходовать его. Захарке бы скликать дворню да поторопить домового священника, чтобы соборовать болезного, пока в памяти господин; но карла непонятно медлил, словно бы ждал последней минуты, когда наконец-то разрешится давнее, потиху исполняемое дело. Он вдруг стянул через голову крест-мощевик, плюнул на Христа и стал призывать черное воинство блудными темными словцами: «Алегремос! Астарот! Бегемот! Аксафат, Сабабат, Тенемос!»
При каждом кощунном гортанном звуке голова у Ивана Глебовича подпрыгивала на подушке, а из плотно сжатых губ проступала желтая пена.
«Видно, перестарался, – со страхом решил Захарка, – многовато сыпанул в чарку. Не поспешил ли?» Он сорвался и, стуча башмаками по лестнице, побежал со двора, на ходу оповещая домовых слуг, де, с барином худо и, кажись, кончается.
Лекарь Давыдко Берлов был дома. У него гостился дворцовый врач Данилка Жид. «Ну?!» – сурово спросил Берлов. «Кажись, всё», – ответил карла.
Немец велел закладывать карету. Из конюшенного сарая внезапно вышел тот самый человек со стертым плоским лицом в кожаной шляпе и фартуке по колена, густо заляпанном кровью, что когда-то на пустынной московской улице вовлек Захарку в злодейство... Карла порывисто обернулся и шутовски погрозил лекарю Берлову пальцем: знаем-де, чья затея. А зря грозил...
* * *
Лишил Господь Федосью Прокопьевну Морозову последней державы на земле...
А государь по смерти крестника вскоре же все имение Морозовых расточил: отчины, и стада многие, и коней роздал по боярам за верную службу, а все золото, и серебро, и драгоценное камение, и жемчуга, что повытряхнули из сундуков, и подголовашков, и шкатунов, и скрьшей, и из тех тайных схоронов, куда Федосья Прокопьевна, радея о сыне, приказала запечатать, царь велел распродать, а деньги положить со счету в Дворцовую казну. Нашлись на боярском дворе иудины слуги, кто, скоро забыв Федосьину доброту, тут же переметнулись к царевым подьякам и вместе с ними принялись усердно искать по хоромам тайники, подсказывая те места в дому, куда укрывалось нажитое. Лишь дворовый слуга Иван Аммосов остался верен боярыне и не признался в сокрытом; жестоко, немилосердно мучили его, а после отвезли в Боровский острог...
* * *
От Печерского подворья до Новодевичья монастыря едва пробились саньми. В это время года перед Рождеством Москва таких завальных снегов не знавала.
Редкого человечинку, что, осмелев, появлялся на улице, тут же подхватывала вьюга и сердито забивала меж изобок. Вот уж покуражились бесы над престольной, все паперти заставили сугробами, все ворота и двери приперли сувоями, хижи победнее закидали поверх лубяных крыш, наставили неприступных переград и конному, и пешему, служивому на посылках и государевой стороже, что пасет Москву. Лишь ворам вольница в такую непогодь, ворам – бес потатчик.
А боярыне-то Морозовой что за причуда была тащиться саньми за приставом из одной тюремки в другую? да то государю приспичило вдруг сорвать непокорницу с обжитого места и задвинуть подальше от родимого дворища... Ах, царь-непуть, услышал ты стенания благоверной инокини: де слишком благостна и сытна жизнь, в мыленку водят и еству носят из дому со своей поварни, какая по душе... Да и не изжарил на Болоте, как обещался, а снова решил подклонить под себя, дал наказ игуменье силком волочить строптивую на службу в церковь по три раза на дню.
... А как хорошо, оказывается, прищемить дверьми хвост у вьюги и окунуться в жилое намоленное тепло, чуя обожженными щеками и воспаленными глазами сухой печной жар. Конечно, каждое новое место – новые хлопоты. Нужно притерпеться, притереться к стенам и углам чужой келеицы, чтобы не только спальная лавка, и тябло, и припечек, и чулан, но даже и сам воздух стал твоим, и только тогда, привыкнув, почуяв сердцем Богом данную камору, можно потиху тащиться дальше с кочки на колдобину, славя Христа...
В Новодевичьем затворы крепки, стены высоки, но служба еретическая, просвиры кощунные, а ества поганая, покроплена сатаниной малакией и пахнет блудом; вот и монашены круглощеки, глазами востры, походкой разврастительны.
... Эй, Федосья Прокопьевна, опомнись, да кого ты видала с саней из-под куколя на голове, залепленного снегом? И тут, праведница, каждой жилкой боятся бесов, жаждут чистоты и чтут Иисуса.
Сенная девка Стефанида Гнева, что в прислугах у боярыни, еще бедные узлы не разобрала, как явилась из поварни служка, принесла трапезовать рыбы-щуки гретой, да блинков с медом, да тыквенной кашки горшочек, да киселька, узварцу грушевого и квасу туес. С такою трапезой разве вспомнишь когда истинного Бога? и угождая досадному брюху своему, как не заблудиться в похотях? Знать, совсем призабыли монашены преподобного Ахилу Печерского, великого постника, который ни вареного, ни сладкого никогда не ел и овощей избегал до крайнего случая, но питался лишь просвиркою в день; нет, и здесь не угождают Ахиле, не просят избавления от черевных страстей.
«Ясти – это стыд великий, а выливать вон – еще больший грех, – сказала боярыня, с пристрастием разглядывая кушанья. – А я-то разве не экая же прелестница и потворщица поганой утробе своей? Ведь просила Меланию: матушка, вели ясти, как преподобный Ахила, благослови на подвиг, так нет же, отказала, говорит, ешь-де в неволе, что давают... Ты-то угащивайся, Стефанида, не гляди на меня, грешницу. Ино подташнивает меня, и в груди тесноты. Не ждать ли откуда худа какого?»
Федосья Прокопьевна, не раздеваясь, сиротливо притулилась к слюдяному оконцу, забранному в тесную решетку; запуржило окончину, навесило горностаевых ожерелий, света белого не видать... Ишь вот, расщедрился зубастый волк, приразжал клыки; и не только дубовую колоду с шеи снял, но и служанку не отнял, да и жизнь решил устроить слаже прежней. Ах, овчеобразный волк, левиафан в овчей шкуре, принавык притворно слезы лить да вместе с сатаною блудить по святым книгам... Как ввести в келеицу, игуменья в сенях воскликнула с жаром: «Очнися, боярыня! Милости государя безграничны. Он долго попускает во гресех наших, да после сурово казнит». Хотела Морозова отрубить: попутала-де царишку с Господом; Христос попускает, а царишко наш лишь отрезает пути к Господу. Но смолчала, язык от дороги окоченел. Еще будет времени для прений, раз от костра оттащили.
И сейчас запоздало, мысленно споря с игуменьей, добавила боярыня: «Лопата в Его руке, и Он очистит гумно Свое и соберет пшеницу в житницу Свою, а солому сожжет огнем неугасимым». Ишь вот, Иоанн Креститель не вам был чета, и через толщи временных лет прозрел истину, и все исполнится невдолге, как заповедал он. Мало вам осталось сроку угождать брюху своему червей могильных ради.
И тут в келейку, не спросясь, вошел поп в овчине и шапке колпаком из собольих пупков, принес на широких плечах сугроб снега, отряхнулся у порога, как пес, оббил о колоду пимы, обстучал шапку о косяк и грузно опустился на коник, широко разоставя ноги. Бегло оглядел келейку, мелко окстился щепотью:
– Ну и погодушка, эка страсть. Не приведи Господь кому в пути оказаться... Спаси его, Николай Угодник. – Строго оглядел Стефаниду, добавил: – А ты, девка, хватит есть, ступай вон. У меня разговор до Федосьи.
– Не ты здесь хозяин-то распоряжаться. Чего ширишься, сын йюды. Сиди, Стефанида, кушай, милушка, не слушай щепотника поганого. Правда, от него дух больно тяжелый, как из отхожего места. Любит наш поп свинину с капустой да горох с редькою...
У попа закуржавленная борода лопатою, щеки и глубокие морщины на лбу багровы от ветра, просторная плешь блестит до затылка. Гость не обиделся на ругань, а куражливо молчал, деловито обирая пальцами снег из бороды. Видно, знал человек себе цену.
– Что за вести принес с собою, еретник?
Сердце у Федосьи екнуло; ничего доброго не ждала она из мира.
– Великий князь, царь и государь Алексей Михайлович послал до тебя с посылкою... Кресник егов, а твой сын Иван Глебович испустил дух нонеча. Царствие ему, ушедшему от материна греха.
Гость упер сталистый взгляд в боярыню; ему непременно хотелось знать, как отзовется слух на боярыне, чтобы и об этом тоже доложить при Дворе, коли спросят.
Стефанида Гнева ойкнула от испуга и заплакала тихохонько, давясь слезами в плат. Боярыня же на миг лишь замглилась, тень пробежала по лицу. И сказала Федосья Прокопьевна каким-то нутряным чужим голосом, едва разжимая сведенные в нитку посиневшие губы:
– Он ведь, Глеб-от Иванович мой, был неплодущий мужик. От Бога сын-от. Бог вот и прибрал в свой час.
Глаза у боярыни стали пустые, как бельма. И вдруг боярыня мягко так улыбнулась чему-то своему, сокровенному, и участливо, будто не у нее случилось горе, взглянула на попа:
– Принес добрую весть, батько, так и ступай. Ступай давай, ступай, не замай света. Я давно ждала такого приговору. И что сатана измыслил в преисподней, то вы исполнили, чужесердые...
Поп натянул колпак, сокрушенно покачал головою, а потоптавшись у двери, кинул сурово, так и не дождавшись от боярыни несчастного горестного вопля:
– Ты – чудовище. Ты – вражья страдница... Срони слезу-то, еретница. Иль не мати была покойному? Сама под ярмо, блудница, а сына в смерть. И пожить не дала. Эх ты, бесова дудка...
И скорее шагнул за порог.
Федосья Прокопьевна запоздало очнулась, закричала неистово вослед:
– Левиафаны!.. Псы смердящие! Это вы загрызли сына моего! Это вы убили и обесчестили поганой верой своею... Будьте вы прокляты до скончания веку. Провалиться вам на сто сажень вглубь! Пусть враны исклюют вашу требушину, а демоны пожрут ваши души...
Гость в досаде хлопнул дверью в сенях, и она приотдалась; пурга втянулась за порог и по-щенячьи заскулила, вылизывая из кельи тепло. Экая непогодушка разгулялась на воле, обрядила престольную в смертный саван; оплакивает замятель невинные души, что нынче по ангельскому зову, одевшись в папарты, воспарили к Господеву престолу... И только Ивану Глебовичу нет средь них места...
– Ой-ой, – внезапно, по-волчиному, с протягом взвыла боярыня, будто из горла выпала душная затычка. – Сынуш-ка-а! Сынуш-ка-а мой! – И как подкошенная повалилась на пол под образа и давай кататься и по-худому вопить. – Кро-виночка моя!.. Единственная надежа моя! Птенец мой сизокрылый! Сокол ты мой ясноглазый! Да на кого меня споки-нул, сиротею, рабу грешную, надсаду твою, погубительницу! У плохой матери ты родился, свет ты мой ненасмотренный, радость душе моей, утеха сердцу сокрушенному!..
Служанка подскочила, повалилась подле, закричала, умоляя опомниться:
– Матушка моя, боярыня-государыня, Федосья Прокопьевна, войди в ум, не рви сердце... Бог прибрал, куда деться? Тамотки рассудят, Христос на небеси не с пустыми очами, от него не скрыться. Не убивайся, госпожина, зачтет Спаситель молодость Иванову, и глупость его, и сиротство, и многих погубителей силу. Ну куда было совладать ему? Сила солому ломит. Проклятущая та сила, дьяволиная...
Стефанида положила голову боярыни себе на колени, приобняла и давай укачивать, прибирая волосы и целуя в лоб и в мокрые от слез щеки.
Долго не могла утихнуть Федосья Прокопьевна. Рыданья наплыли на груди и вырывались из горла с клекотом. Потом дрожь овладела боярыней, и, дробя зубами в лихорадке, боярыня сказала отрешенно:
– Недолго и мне ждать осталося... Нажилась я, Стефанида. Скоро, скоро свидимся с сыночком, да уж и навсегда. Тамотки-то я на коленях вымолю у Христа прощенья... Глупенький же он... Одинакий. А они навалились ордою и давай умучивать...
А замятель гуляла по престольной, выставляя сугробы под самые крыши. Иван Глебович смирено лежал в домовинке в хоромной церкви, и дворцовый поп Никодим, посланный государем, читал отходную, дивясь красоте усопшего.
... Карла Захарка, вновь осиротевший, протачивая тщедушным тельцем снежные заставы, упрямо стремился к усадьбе боярина Богдана Хитрова, надеясь, что там обогреют и оприютят его.