Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Назад: Глава четвертая
Дальше: Часть шестая

Глава пятая

Стрелец выдернул из проушины чеку, отбросил тяжелую цепь и, ухватя двумя руками за кованую скобу, с усилием откинул люк. Федосье почудилось, что глубоко в чреве земли заворошилась чужая невидимая жизнь, то застонали нечестивцы в аду, хватив свежего воздуха, иль заскулили крысы, сметываясь в ухоронки; пахнуло прелью, затхлой соломой и тем нечистым, что источает томящийся в неволе затворник. Стрелец опустился на колени, посветил в сумерки фонарем, рука его неверно задрожала; напрягши шею, повернулся лицом к боярыне, уставился взглядом в невольницу с укоризной, жалостью и испугом, вычитывая в ее землистом старушечьем облике какой-то особой вести, но вдруг ухмыльнулся косо и сплюнул вниз, Морозова откачнулась от входа в ад, невольно наступила на ногу заднему стрельцу. Тот несердито подпихнул боярыню к темничке. Как наг является человек на землю, так и обратно ворачиваясь к матери – сырой земле, ничего-то не прихватывает с собой. К груди прижимала боярыня тощий узелок с последним своим земным нажитком, где хранился гребень для волос, ломоть хлеба, просвирка, скляница со святой водою и вольяшная иконка чудотворной Одигитрии.
За спиной боярыни тяжело перетаптывался грузный дьяк Кузьмищев, нарочно присланный государем для следствия, и задышливо пыхал нездоровой бабьей грудью; распирало у сердешного в животе, ему не терпелось повалиться в постель и опочнуть после трапезы, чтобы утихомирились утробные ветры, подпирающие больную печень. Второй стрелец опустил в яму лестницу, скрылся в узилище, не торопясь выметал наружу к ногам страдницы прелую ветошь, грязное тряпье с приметами несчастного быванья прежнего сидельца и выстелил дно свежей ржаной соломой... Дьяк, видя такую мешкотность служивого, еще более негодовал, переносил злость на страдницу, что встала поперек государя и замутила многим при Дворе ровную жизнь.
... А на воле-то, памятуя о грядущей затяжной осени, стояла та кроткая пора яблочного Спаса, когда радеющая человечья душа, примериваясь воспарить, невольно взглядывает в приголубленные осиянные глубины, пока лишь мысленно порывая с утомленной плотью. Земля-именинница, уставшая от многих долгожданных родин, была в эту пору величаво тиха и покойна, омываемая легким ветерком-шептуном, напитанным антоновкой и медом; то яблочный Спас, завлекая запахами, подступил к порогу и распоясал свою щедрую котомицу. Над Боровским монастырем сплывали за окоем белояровые пушистые облачки, с исподу позлащенные заходящим солнцем. Намедни был дождь-проливень, и на монастырском дворе, посыпанном желтым речным песком, остоялись лужи; в них, приседая по-бабьи и заныривая по перьевое ожерелье, полоскались голуби, разрывали в клочья ясные отражения ликующих небесных верениц. В затенье за монашескими кельями, где угрюмилась тюремка, было и середка дня прохладно. Провожая взглядом небесную куделю, боярыня невольно выставила от земли лествицу к Царскому престолу, как бы примерилась к грядущим скорым трудам, и вновь позавидовала хлопотливой божьей птице. Морозовой нестерпимо захотелось ополоснуться хотя бы в луже, омыть скорбеющее от грязи тело и приготовиться в неведомый долгожданный путь. У ней даже затосковали, заныли пыльцы в предчувствии, как ухватятся они за первую шаткую перекладину... Боярыня невольно выпрямилась, улыбаясь, потянулась к солнцу и, призатенив глаза, всей грудью вдохнула благодати... Господи, как притяглива на земле жизнь, но лишь у ног Владыки она полна неизъяснимой ликующей радости...
Федосье Прокопьевне вдруг почудилось, как сладимо и терпко запахло гарью из Боровского острожка, где недавно сожгли в срубе староверку Иустинью и непокорного слугу Морозовых Ивана, не выдавшего государю припрятанной хозяйской казны. Ради господской копейки жизнь свою утратил, не колебнувшись? Нет, ради совести человечьей распрощался с днями земными. Прости и ты меня, горюн!
... Ой, уже испеклися Божьи хлебцы! взлетели страдальцы прямо во Двор Спасителя и встали в охрану у ворот; им-то не пришлось всползать по шаткой лествице, отбиваясь от крылатой нежити, рискуя отпасть от спасительной поручи в объятия бесам и отлететь во вражьи чертоги на вечные муки... Как зарычал тогда Иван, насквозь прохваченный пламенем, когда душа выступала из тела; в монастырской темничке стало слышно бедного, и жуткая оторопь охватила сидельцев.
... Не прощаюся, милые, уже невдолге ждать встречи! Да уж сына-то, поди, потеряла на веки вечные.
Не погашая улыбки, Федосья забывчиво обернулась и вздрогнула. Дьяк Кузьмищев, нагнувшись, доставал из широкого голенища нож-засапожник, водяные мешки под глазами от натуги набрякли синевою. Прохрипел: «Ну что, воруха окаянная, ступай к своим чертенятам смолу в чане мешать. Авось пособят нечистые породить дьяволю щеню».
Федосья, ища смерти, невольно прянула на хищно блеснувшее лезо ножа, но дьяк выхватил у боярыни пожитки, не чинясь вспорол узелок, вытряхнул из холстинки на землю жалкое ее имение. Ржаной ломоть от каравая раскрошил и кинул птицам на потребу, святую воду из скляницы вылил в лопухи, просвирку протянул стрельцу, а медную иконку Пречистой Богородицы и кожаную лествицу сунул к себе в кошулю.
Боярыня от внезапной обиды невольно заплакала. Ведь отняли самое дорогое, без чего тюремная жизнь вовсе умертвлялась, как бы лишалась духовного чувства. Попыталась перехватить образок, но получила лишь тычок под ребро. Стрельцы приподняли Морозову за локти, будто собирались вздернуть на дыбу, и, раскорячась, подвесили над лазом, угрожая сбросить несчастную в яму. И невольно Федосья Прокопьевна ухватилась за лестницу и полезла в земляную нору. Со дна ямы увидела лишь широкие раструбы сапог с набухшими икрами и необъятный живот, стиснутый червчатым кафтаном и широким лосиным поясом. Потом крышка из тяжелых дубовых плах упала с грохотом, упрятав крохотный косячок неба, загремела цепь, завозился, пролезая в тесные проушины, амбарный замок. Глухая темь поначалу перекрыла Федосье всякую жизнь, будто всунули несчастную в мраморную скудельницу и надвинули неподъемную каменную плиту. Боярыня опустилась на четвереньки и, как собачка-сиротея, поползла по жухлой пряной соломе, пахнущей скотиньим потом. Пыль скоро забила нос, Федосья Прокопьевна чихнула; сразу очистились зрение и слух, и ей даже примерещилось, будто солнечный луч скользнул в тюремку, осветил убогое житье. Это стрелец открыл вверху крохотное зарешеченное оконце с ладонь и впустил небесного света. Боярыня ощупала кирпичные влажные стены, не нашла проточин и нор, облегченно вздохнула, уже не пугаясь земляного гнуса. Успокоясь, подсунула под бок клок соломы и приготовилась жить дальше.
... И Господь наш терпел. И всяким земным мукам в свой черед когда-то придет конец. Но коли уронишь честь и поклонишься дьяволу, то в будущей жизни вечно гореть в огне...
Спаси и помилуй... От этой мысли и зябко, тошнехонько сердцу.
Царь, кончину свою чуя, сбирает под себя жертвенных агнцев, чтобы их телами умостить себе могилу. Нечестивый, он не может понять скудным умом своим, что всякая чистая душа, увлеченная в полон силою и обманом, будет на грядущем Суде ответствовать против мучителя. Гони нас, алгимей и притворщик, по страстям, доставай дворским безжалостным бичом холопские спины, сосчитывая болезные ребра, и каждый взмах неправедного кнута отпечатается рубцом на твоей неверной душе.
Вот ужо припекут тебя на аидовых жаровнях.
... Мерзкий, как улыскался он, приходя в царицыну палату и теребя надушенные усы. А глазами – блудодей и кот; тьфу на тебя. Ежли вздумал упиться невинной кровью, так и казнил бы сразу, с изгону; так нет же, хочет насладиться слезами мучеников и, сбирая их в пригоршню, моет, рогатый бес, свои изъеденные червями пятки.
И чего домогался, тираня в Новодевичьем монастыре? что я подклонюся? дрогну духом? умаслюся подачами и сладкими словесами? паду ниц и, как дворовая лядащая собачонка, приползу лизать переда сапог ради объедков с господского стола? Ну, уж нет... Пусть родова Соковниных мелка и подла пред твоею и лишь случаем притерлась к твоему стулу, но честь и совесть всегда блюла. Слышь-нет, Тишайший? Подвидь, мучитель, сколько от тебя скорбей! И мой неслышимый вопль из Боровской ямы прободит тыщи поприщ и разбудит, поноровит к подвигу страждущие души, что хранят в себе истинного Христа, Спасителя мира, а не вашего Иудейского царишки. Скажися, что еще нынче впало тебе в дикий ум, сын зверя и блудницы?!
Лафтачок света над головою изъеден ржавой решеткой, попробуй-ка, выставь со дна ямы небовосходную лествицу к Господу, ежли прощальный взгляд, как со дна студеного колодца, упирается в палаческую переграду. Пасут в промозглом затворе, как зверя лютого. Господи, мяса-то вытлеют и в скотиньей яме, как падаль, а много ли душе надо места, чтобы вспрянуть ввысь? Душа-то, поди, и в угольное ушко протиснется, яко дым, лишь спусти ее на волю. Утомилась, сердешная, утомилась. Душа-то, птице божьей верная подружил... Вон голубь беззаботно процокал коготками по решетке, сбросив погадку, задумчиво свесил голову вниз, жалостно проворковал, взбулькала в горлышке ознобная горошина. И тут же напуганный слетел прочь. Какую весть принес? Не душа ли то мученицы Иустины навестила с небесной тверди, чтобы укрепить посестрию в несчастии?
С неба вдруг забусил дождь-ситничек, Федосья подползла, уставила лицо напротив дыры, слизывая иссохлым языком солоноватую морось с губ; то слезы на щеках разбавились небесной влагою и напоили страдницу. Снова загремела цепь, откинулась дубовая лючина. Поддерживая рукою полу обтерханного фиолетового зипуна, опасливо нащупывая ногою перекладины, сползла княгиня Евдокия. Федосья поддержала сестру, обняла, чувствуя ладонями худобу, изжитость квелых косточек; вытонела княгинюшка, стала, как хворостина, в чем и душа живет. Стрелец достал лестницу, упало с неба в солому два наспевших бруснично-красных яблока. Ишь вот, ссадили на голодную смерть, а Господь подкинул на праздничную трапезу плодов из райского сада. Может, и зря пугал дьяк Кузьмищев? Не такой же злодей государь, ведь что-то человеческое осталось в груди, не кинет мучениц на голодную смерть. И последнему душегубу, что томится под разбойным приказом, хоть раз на день притащит служивый горячих щец... Да нет, помстилось, от сердечной тревоги намнилось дурное. И еще не глядя друг на дружку, отстранились сестры по углам темнички и, кровавя десны, стали задумчиво грызть яблоко.
На воле осенняя тьма надвинулась незаметно, и решетчатый фонарь над головою завесило черным запоном. К ночи похолодало, опять над монастырем проплыл дождевой бурак и вылил бочку воды; досталось питья и узницам, выпили по пригоршне, протерли грудь и лицо. Стало знобко, почудилось, что зашевелились в соломе могильные черви, а платяницы, осмелев, закопошились в одежде и волосах, загомозились табором, устраивая себе из христовенькой кровицы ночное пиршество. Караульщик наверху запалил костер, слышно было, как трещали поленья, полетели ворохи золотистых пчел, пламя пораспустило лисьи хвосты, и отблеск огня угодил в темничку. Глаза у Евдокии были стеклянные, уже потусторонние, вдоль горестных губ и тонких открылок носа легла смертная синева. Княгиня, накрыв ноги соломою, мерно качалась, шептала Исусову молитву.
Яблоко оказалось пресным, как вата, в животе от него запоуркивало, больше захотелось есть. Дождь мерно шелестел, солома почернела от потоки, стала прибывать вода.
«Эй, вахта?.. Приворотники, кто наверху! Спасите, православные, от потопа! Смилуйтесь!»
На фонарь упала железная сковорода, дождь забарабанил по жести.
«Проклятый царишко! Рогатый вор и схитник. Убил бы не то сразу... Да лучше бы, как мученицу Феодотию с детьми, бросил нас в огонь. Испеклися бы, и дело с концом», – тоскливо просипела боярыня простуженным голосом.
«И что тебе дался государь? – с вызовом откликнулась из темени Евдокия. – Он же божий помазанник. Зря на него вины клеплешь. Прицепилась как репей».
«Коли милый сердцу, так почто здесь сидишь? Шла бы домой жирно ясти да сладко пити, и детки бы были под крылом... Ступай, расселась, курица».
«Ой, сестра... Когда мыши по сусекам лазят, то виноват котишко ленивый, а не хозяин».
«Ну нет, ну нет... Худой хозяин виноват, что этого котишку прочь из дому не гонит. Турнул бы взашей. Ишь ли, разгулялся гнус по Двору, под себя лайно мечут да тем брением мажут православным рожи: де, то маслице святое, целебное. А батько наш тем временем лишь бороду холит да костры палит. Зябко ему, кости болят, охота погреться у жареного человечьего мяса. Ишь ли, ему шибко паленое занравилось. И ты, девушка, понюхай, как святой Иустиньей пахнет. Ладно-нет пропеклась? Сладок-нет хлебный тот дух?»
От своих странных слов вздрогнула Федосья Прокопьевна, тело ознобилось, по волосам поползли мураши. Это от волглой кирпичной стены стужа сквозь платье проникла до самой утробы. Гос-по-ди! помоги снесть страсти телесные! И смерть-то ведь не за горами, а за долами, но как достойно приветить ее?
Боярыня навострила слух, послышалось, что сестрица всхлипывает. И сразу зажалела княгинюшку, но сердцу воли не давала. Знать, угодила Евдокия Прокопьевна в полосу печали, а тоска и каленое железо переест. Подумала: «Прежде-то власяница на мне груди поджимала, как обручами давила и живот спирала, а нынче висит, как на колу. А ведь я против сестры вдвое тяжче свешу. Каково-то ей?» Пожалеть бы надо Дуняшу, да все теплые слова пожухли и осыпались пылью. И как с гнетеёю бороться, как из груди кручину изгнать?
Загарчала в темень, нарочито пригрубляя хриплый голос:
«Твоего-то царишку, милая, давно бесы с мутовками ждут. Вот ужо покормят его тамотки раскаленными подовыми пирогами, а поить станут жидким оловом...»
«Не мой, не мой... Ты не придумывай, Феня. Но какой ты ужас говоришь. Как язык поворачивается? Живой же он человек. Каких страстей насылаешь...»
«Давай, прижаливай. А он тебя пожалел? Иль ты пятки ему собралась лизать? Тьфу... Лизать копыта козлища вонького рогатого...»
«Ой, Феня, Феня... Матушка во Христе. Любая моя сестрица-большуха. Ну какая же я девушка? Полно тебе смеяться надо мною. Скоро ведь бабкой стану, – вдруг засмеялась в темноте Евдокия, жиденько загулькала горлом, как небесная невинная птичка, заперхала, давясь скорыми слезами. – Песок из меня сыплется, а ты меня девушкой. Старая я старуха, чужой век загрызаю. Уж кровь не греет».
Зашуршала солома, покряхтывая, подползла княгиня к Федосье Прокопьевне, положила голову на колени, умостилась, свернулась калачиком, затихла. Тихонько засопела, вроде бы укатилась в тонкий прерывистый сон. Боярыня ощупкою стащила с ее головы повойник, разобрала косы, принялась гребешком обряжать долгие сестрины волосы, нынче тонкие и ломкие от грязи; а когда-то тугую непролазную эту чащобу едва продирали в четыре руки две сенные девки. Княгиня от чесанья иль от Федосьиной нежности вздрогнула узкими плечиками, очнулась и длинно, тоскливо простонала, встревоженная коротким виденьем. Материнское-то сердце и за годы тюремного сиденья не онемело, ни на минуту не позабывало своих кровиночек. И вдруг запричитывала княгиня сначала шепотом, а после, вознося голос до крика:
«Ой-ой... Доченьки мои, кровиночки мои рожоные... Евдокия и Настасьюшка, голубочки мои сизокрылые!.. Ох, светы мои, нарыдалась бы, наплакалась, на вас глядючи, и тем сердце свое утешила... Светы мои любезные, не позабывайте мати свою горюшицу, поминайте ее в своих молитвах, поживите угодно Христу, а к погибели, светы мои, не прикасайтесь... Ой, сердце мое, надеюся о душах ваших. Все минется, а душа всего дороже. Пекитеся о душе, подщитеся одесную стать, чтобы мне в веке будущем никогда не разлучаться с вами.
Ох, светы мои, не льститеся, что млады и юны. Не щадит смерть младости, всех равно гробу предает. И помните, светы мои, смертный час и как явиться Страшному Суду. И брата Васю берегите, не дайте упасть, говорите ему ласково... Утешьте утробу мою плачевную, обрадуйте сердце мое сокрушенное.
... Ой, любезный мой Васенька, молю тебя из ямы земляной в конце жизни своей. Ой, не пей ты хмельного, ничего не пей, помни, свет, кто вино пьет, тот не наследит Царствия Небесного. Не попускайся, свет мой, на винище проклятое. Пьяницам горькая мука сотворена... Ой да не погуби душу свою, люби веру старую истинную и будешь от Бога вечно помилован, и будешь долголетен на земле. А возлюбишь веру новую, и ты скоро умрешь, и меня не нарекай уже матерью, уж я не мать тебе...»
В затхлом норище, отражаясь от кирпичных сводов, плач этот бил в уши и оглушал сердце. Вроде бы всунули в каменную скудельницу, задвинули крышицей, а покойник давай выть в гробишке да причитывать. От ужаса у любого в голове сдвинется, и грудь забьет страхом. Стрелец наверху долго терпел, ворошил костер, подживляя уголья, но вот не сдержался, отпнул ногой с решетки железную сковороду, посветил головней:
«Эй, чучело! Ты что, сдурела, баба? Память вышибло? Ночь-заполночь, а она раззявилась. Не на кладбище, чай. Я тебе забью пасть-от коньей калькой. Слышь ты? А ну, загунь!»
«Дунюшка, не надсажайся, – прошептала боярыня, когда Евдокия запнулась от стрелецкой дерзости и оборвала воп. – Ну, будет тебе сердце-то рвать. Бат, не каменное. Кровью все изойдет».
Содрала плат с головы, утерла сестре лицо. Княгиня замкнулась, еще судорожно сглатывая невольные слезы; в голове с треском рвались огненные полотнища; Настасьюшка и Дуняша, совсем еще младенцы, убегали от пламени, а жар догонял, подбивал, облизывал крохотные сладкие пяточки, побитые морщинками, которые мать так любила целовать. И вот обернулись доченьки, протянули навстречу матушке пухлые ручонки в перевязках, раскрыли ладошки, а в каждой горит по смарагду. От граненых камней истекли тонкие болючие лучи, ударили княгиню в виски, она ойкнула и впала в беспамятство. Боярыня, разобрав волосы, поцеловала сестру в мраморно-стылый лоб и заострившийся нос, в увядшие, взявшиеся соленой изморосью губы...
«Дуня, ну что ты всамделе... Горюшица ты моя. Хватит плакать на радость врагу. Уймися, сердешная. От каждой твоей слезинки в бесовской орде прибывает...»
«Ты жестокая, ты очень жестокая, – вдруг отозвалась княгиня сухо, бесстрастно. Федосья Прокопьевна даже вздрогнула. – Это твое сердце, как у скимена, льва варварийского, оно никогда не порвется. Железное у тебя сердце. Сына схоронила, а хоть бы слезина выпала. У тебя не сердце в груди, а жернов. Плита каменная у тебя в груди», – бормотала княгиня замирающим бестрепетным голосом, а голова, до того легкая, как перо, наливалась чугунной тяжестью.
«Дуня, опомнись. Дунюшка, войди в ум, я же сестра твоя», – шептала боярыня. Ей стало душно и потно, власяница ссохлась с телом и стала выламывать, корежить кости, выжимать утробу. Под горлом горько заклубилось, и черная бешенина стала забивать ум.
«Господи, не потеряться бы, – мысленно воскликнула Федосья Прокопьевна. – Сыне Божий, вразуми мя, Сыне Божий, не покинь!»
Боярыня прижалась губами к мокрому от слез лицу Евдокии, сыскивая в нем тепла, но будто к покоенке приникла, такой глубокий нутряной холод источался от кожи.
«Ты прости меня, слышь? Я жестокая, я грешница... Я сыночка своего одинакого истолкла в муку. Я кровиночку свою бесам отдала в услуги. Мне и через тыщу лет не свидеться с ним. Я с ним навсе-гда-а расста-ла-ся...»
Боярыня тонко, протяжливо застонала, заскрипела зубами, глаза жарко защемило, так захотелось зареветь истошно, волчицей подвыть несчастной соузнице.
Евдокия опомнилась, нашарила каравую от грязи ладонь сестры и стала мелко целовать иссохлые пальцы.
«Не проклинай... Федосья Прокопьевна, матушка во Христе, прости дуру несчастную. Ты сильная, я – слабая, никошная, от малого ветра поклонюся, как трава... И что со мной вдруг приключилося? Детки малые из головы нейдут. Как они там без меня жить станут? При живом отце сироты. Князинька еще меня не закопал, а уж под венец с другою. Я-то ему, не жди-де. Да разве не обидно? – Княгиня снова намерилась заплакать, но с трудом пересилила горе. – Богородица, прости за досаду и гнев. Заступница, пожалей малых деточек и оприють под покровом своим... Ой, хоть бы родница Ивановна не покинула деток, а стала вместо кровного родителя... Деточки мои, покоряйтесь Ивановне, слышьте-нет меня? Слушайтесь, милые, во всем... Господи, как тошнехонько-то мне! Ой, как тошно!»
* * *
А утром в глаза друг другу глядеть неловко: в долгое тюремное сиденье впервые повздорили.
Всю ночь промучались, согревались, охапив друг друга, часто порывались к молитве, елозили на коленях по соломе, в кромешной тьме натыкаясь на сочащиеся влагой стены; каменный мешок, сажень на сажень, и без того тесный, своей мозглостью отымал, зауживал скудное пространство. Пока-то развиднелось, пришли в себя, кой-как прибралися, оглядели сиротское житье, пахнущее тленом, погребной киселью и грязью, тухлой водою, прелой соломой и тем унынием, что всегда сторожит невольника в тесном узилище. В решетку над головою сочился скудный серенький свет, знать, небо заволокло и надо снова ждать дождя и того осеннего затяжного ненастья, что случается пред бабьим летом... Наверху вдруг застучали топоры, плотники на скорую руку согнали срубец навроде палатки; верно, что в этой яме надо смерти ждать. Надвинули над тюремкой ларь бревенчатый и перекрыли свет. Стало вроде бы теплей, уже не моросило, но накат над головою вовсе отрубил всякое будущее.
Евдокия была прозрачною, как стень; ее тонкое голубоватое лицо жалконько собралось от холода в кулачок; впалое и вроде бы беззубое (так присохли к деснам щеки), оно, казалось, просвечивало насквозь, и беспокойная жилка на правом виске почернела и выпукло напряглась. Помолиться бы надо жадобным, попросить у Господа скорой кончины, да вот ни четок нет, ни образка, все отобрали поганые царевы псы.
От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии... Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород...
«Водички хоть глоток... Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
«Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо...»
В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
«Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
«И меня загрызли... В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
«Эй, салдат... Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
«Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь...»
«Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
«Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.
«И-эх, дьяволя сын! Байбак вроде тебя уксусу подал Спасителю заместо воды, а сейчас в аду корчится».
Федосья огорчилась, опустилась на солому, принялась гребнем давить скотинок; они тоже хотели жить, отпрядывали от частых зубьев и, чуя близкую погибель, проваливались в солому. Эх, пустая война, терпеть надо до скончания дней.
«Терпеть надо до скончания живота, – эхом отозвалась княгиня и стала яростно чесаться. – Сестрица, врагов ведь просишь... Иль не видишь, что вовсе отвратились люди от лика Христова и жалость потеряли. Максой прелюбодейской мазаны, отмечены печатью дьяволей».
«Не максой, а малаксой, – мягко поправила боярыня. – Макса-то – налимья печенка. Сейчас бы ушицы из нея хоть бы с ложку, абы селянки сковороду».
«А мне бы щербы окуневой, да чтоб окунье в садке не засиделось, прямо из реки, и каждый бы свесил по фунту».
«Из шекснинской стерлядки вкусней... Прямо с огня. И жир по ухе кружевами. Бывало, дуешь, дуешь, а она не стынет. Мама, попросишь, подуй уху. И рот тянешь к ложке, как галчонок. И так сладко есть из материных рук... А ты, Евдокия, малой-то привереда шибко была, такая кливка. Ноешь, бывало, не хочу-де мяса рыбьего, оно мохом пахнет. Дайте мне головизны пососать...»
«А сейчас палец сосем. Долго ли еще протянем?» – Евдокия укрылась с головою зипуном, собралась в грудку, затихла. На воле пошел накатный дождь, зачастил по палатке; стрелец занырнул под навес, грузно опустился на крышку лаза, своим широким задом затмил белый свет.
«Эй, сыночек, сойди с дыры, не делай задухи», – крикнула Федосья Прокопьевна, в горле зашевелились мураши, не хватало воздуха, болью стянуло левую лопатку. Стрелец не отозвался, накинул на решетчатый фонарь железную сковороду и, опершись спиною о стену срубца, набросил на нее ноги.
«Долго ли еще протянем?» – глухо вопросила в темноте Евдокия.
«А как Бог даст, милая, собинная моя... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас».
* * *
Три седьмицы еще тянулась княгиня, таяла на глазах. Потом и на молитву незамогла встать, пела канон лежа, по горло укутанная соломою. Забусела лицом, под глазами легли таусинные пятна, губы посинели, будто наелась христовенькая черники, и в глазах, прежде тусклых, на время зажглась предсмертная лихорадка. Печально было смотреть на Евдокию; но ведала бы Федосья Прокопьевна о своем разнесчастном нищем обличье, так и вовсе бы сошла с ума. А в пустую ладонь не глянешь и только по заскорбевшим истончившимся пальцам, по отросшим ногтям с каймою грязи, по черствости закосневших, спекшихся рук можно было понять покинутый разнесчастный свой вид... Монастырскую братию не подпускали к яме с милостынькой, и редкий из стражи стрелец, улучив минуту и поддавшись жалости, тайком бросал то сухарик, то опускал черепушку с водою.
Евдокия от голода истлевала прямо на глазах, часто слезилась беспричинно, а в конце дней земных стала почасту впадать в забытье, уплывать в тонкий бесплотный сон, и Федосья, пугаясь, не умерла ли сестра, прислонялась к беспамятной ухом, чтобы поймать паутинку робкого дыхания. Княгиня же, очнувшись, вдруг спрашивала ясным переливчатым голосом: «Феня, где ты?» – «Тут я, собинная моя, – торопливо отзывалась Федосья. – Хочешь, хлебца нажую?» Добывала из зепи отломок сухаря, бережно нажевывала житней кашицы, пыталась втиснуть сестре в рот, но княгиня отказно уклоняла голову, упрямо стискивала губы.
«Госпожа, мати и сестра, Федосья Прокопьевна, миленькая моя подружия, ну не держи ты меня на сем свете, спусти ко Владыке моему... Сладенький, где-ка Ты запропастился? любимый, куда делся? Прибери к себе. Стократ лобызаю подол Твоего платья святого безгрешного и молю, поставь пред очии грешную дочь Твою. За мою любовь к Тебе великую возлюби и Ты меня, не отринь, прошу, не отдай лукавым на погибель».
«Не помирай, Дунюшка, не помирай, – теребила боярыня сестру. – Я-то куда без тебя денусь? Как мне без тебя жить? Обо мне-то подумай, милая... Вдвоем-то всякого супостата оборем, подломим под себя... А дочки куда? о детях подумала? Куда засобиралась, опомнись. Не сокрушайся преж времен, прошу тебя, не торопися, смерть сама приберет в свой час. Ну, покушай же хлебной кашицы. Я добро тебе нажевала...»
«Не неволь, матушка... все во мне спеклося...»
Однажды за вторым куроглашением случилась с княгинюшкой трясавица, стало ее колотить и мучить, подкидывать в лихорадке, и боярыня, навалившись всем телом, придавливая христовенькую руками, едва совладала с несчастною. Евдокия долго стонала, скрежетала зубами, бессвязно вопила, подзывая в темничку родителей своих и любимых чад, чтобы проститься в останний час; и лишь с рассветом, обессилев, затихла, вяло, потухше попросила:
«Прощай, сестрица родимая и матушка. Исповедуй и причасти меня поцелуем своим безгрешным. Изопью я из студенца твоей святости и пойду в путь. С твоим-то напутствием авось и примет меня Христос в свои вечные палестины. Феня, он примет к себе, не отринет к лукавым?»
«Примет, праведница, примет...»
«Ну и ладно... Тогда отпой мне отходную. Я помирать собралася».
Евдокия нашарила ладонь сестры с лествицей, приложила к губам тряпошные четки и обцеловала. Боярыня, почуяв сердцем край жизни, уже перечить не стала. Соборовать бы надо, пока в памяти болезная, спровадить в жизнь светлую, так ни маслица освященного нет, ни красного вина, ни кадильницы с ладаном, ни креста, ни требника, ни иконки малой. Да уж Господь простит, Спаситель все видит со своей стулки, поди уж ангелы слетели с небесной тверди, чтобы подхватить безгрешную Евдокиину душу и вознесть в вышний град Иерусалим...
Глотая слезы, боярыня стала тихо служить, вспоминать молебный канон на исход души. Евдокия же прерывистым голосом кой-где подхватывала, но скоро спотыкалась и забывала петь. Дыханье оставляло княгиню.
«Помилуй мя, Боже, по велицей твоей и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое... окропиши мя иссопом и очищуся... омоеши мя и паче снега отбелюся... возрадуются кости мои смиренные».
«Время помощи твоей пришло, Владычице... время твоего заступления...»
«Боже, прими к себе...»
Евдокия прощально вздохнула, и боярыня, испугавшись, что не успеет проститься, на полуслове оборвала канон, торопливо поцеловала родницу в ломкие, иссохшие уста. Губы благодарно дрогнули, может, пытались еще что-то сказать, но вечный сон уже оборол их. Федосья Прокопьевна, плача, обежала пальцами сестрино лицо, оно стало тонким и твердым, словно деревянный ковш для питья, но в каждой излучине его еще хранилось влажное тепло. Сестра была еще жива, но уже и мертва. Боярыня встряхнула тяжелой дремотной головою, сбрасывая сон и наваждение, ведь во всю ночь не сомкнула глаз, и зачем-то бесцельно ощупала себя; и голова и платье были обтянуты липкой слизью, а щеки принакрыты влажной паутиной. В этом непросыхающем каменном мешке, источающем тухлую влагу, все пропиталось мокрядью, а потолок был толсто усажен пухлой плесенью.
Наверху открылась дверка в срубец, гремя сапогами, вошел стражник, откинул лючину, посветил в яму фонарем. Стрелец был в холщовом кабате с куколем, сером от дождя, юное, почти детское лицо его со стрелками тонких усов лоснилось, голубые глаза сияли, как плошки. Вроде бы ангел-спаситель слетел с небес, чтобы встретить усопшую без промешки. Прежде боярыня никогда не видала его.
«Сынок, Господь тебя послал... Вишь ли, богоданный, княгинюшка наша померла. Сестрица моя преставилась. Отмучилась святая душа».
Стрелец встал на колени, ниже опустил фонарь, осматривая углы. Пятно света упало на покоенку, она улыбнулась.
«Спаси тя Христос, – смиренно просила Федосья Прокопьевна. – Сынок, дай водицы омыть новопреставленную. Не гоже ей так-то прощаться с миром».
«Не смею...»
Стрелец встал, так легче было отказать. Но голос умоляюще сочился из подземелья, как из покинутого затхлого колодца.
«Сынок, вспомни о родителях своих... И тебе, милый, не век же на земле куковать. И тебя приберет Господь в свой час. Слышь, воин, смилуйся. Ну, хоть тряпочку намочи...»
Боярыня содрала с головы плат, натолкала квелой соломы, подкинула узел в дыру к ногам стражника. На улице с ночи по-сиротски моросило. Стрелец сдался на уговоры, намочил плат в луже, бросил узнице и вышел из амбарушки; но дверь, будто запамятовав, оставил открытой, а сам отправился к сотнику. Боярыня разоболокла сестру, сначала пососала вехотек, а после обтерла лицо и лядащее какое-то длинное плоское тело с приросшим к хребтине животом; ребрышки были тонкие и хрупкие, как у куренка, и на плоской груди с впалыми сосками, будто на рубеле для глажки белья, каталась тонкая отставшая кожа. Федосья успела только натянуть на покоенку грязную исподницу, когда вернулся стрелец и кинул в дыру рогозный куль и веревку. Буркнул ломающимся голоском:
«Эй, тетка, закутай ее в рогозину, а кафтан оставь себе. Мертвым-то уж ничего не надо».
Эх, молодо-зелено, а рассудил, как старик...
... А что, кафтан у покоенки на вате, сверху покрыт английским сукном, и пусть в каждом шве по громадному семейству вшей, но в нищей нынешней жизни эта одежонка – целое богатство. Да и холода на носу, спасаться надо... Но лишь на миг дрогнула сердцем Федосья Прокопьевна, вроде бы решала, долго ли жить, но тут же и опомнилась. В плененном сатаною мире каждый пробытый день – неотмолимый грех; отринь лукавого, не трать понапрасну на него увещеваний, и коли нет больше сил бороться с дьяволом, то отплывай в Божий мир без промешки... И-эх... даже и в тюремке, оказывается, сколько витает соблазнов. Покорись лишь, уступи хоть в малом на уговоры, и предательская плоть твоя, тоскующая по еде, теплу и праздным утехам, тут же заберет верх. Уж сколькие, самые-то благоверные вроде, поддались коварным посулам и заради сдобной перепечи, ковша питья и изукрашенной кареты продали Истину... Кыш-кыш, коварник и сатанин слуга...
Боярыня, увидев в стрельце врага себе, повернулась к нему спиною, вздела на покоенку кафтан, натянула на голову лисий треух, повила мертвое тело веревкой. Стрелец любопытно наблюдал за узницей, вставши на колени, потом притащил лестницу, спустился, примерился к усопшей, но из ямы тащить на плечах было неукладисто. Поднялся обратно в амбарушку и потянул княгинюшку за веревку. Сестра, плача, поддерживала покоенку за спину, та медленно отплывала, возносилась вверх, в узкий проем, как будто бы за все страдания Христос принимал ее к себе во плоти; потом неловко заторочилась головой за колоду лаза, и стражник, обнявши усопшую за деревянные уже плечи, вытащил на белый свет.
Федосья Прокопьевна проводила сестру прощальным взглядом и, уливаясь слезьми, вскричала: «Дунюшка... не говорю прощай, но говорю до свидания, собинная моя!» Мелькнули ступни чоботков с прилипшей соломою, замызганный подол ферезеи крапивного цвета, тонкая ледяная ладошка с привязанной к кисти тряпошной лествицей.
Возле шалаша на монастырском дворе уже топтался в размышлении сотник, не зная, куда деть труп. На соборной площади толпилась братия, шедшая на трапезу, сновали голуби, в воздухе, промытом дождем, пряно пахло от луговых мокрых низин травяной отавой, смородиновой почкой, речной прелью. Низкие облака вдруг разредились, проглянула робкая голубень, слегка подзлащенная утренним солнцем, и на миг вытаился призатененный водяной пылью Его благодатный лик. Взыграли колокола, будильник открыл двери трапезной, монахи потянулись на утреннюю выть. От скотиньего двора подошел послушник в заляпанных навозом сапогах, полуоткрыв рот, любопытно уставился в лаково блестевшее лицо новопреставленной, омытое небесным ситничком.
«Дивно пригожа была еретница... Соблазнительно пригожа, чародейка», – сказал в никуда послушник и поплелся в свою келью.
«Тащи... Заснул, что ли, дьявол?» – грубо прикрикнул сотник, неведомо на что сердясь. Молодой стрелец подхватил княгиню под плечи и поволок в глухой пристенок, притоптав лопухи, осторожно опустил на спину, закрыл лицо от мух треухом. Тем же часом поскакал в Москву нарочный гонец с радостной вестью: де, жена царского кравчего княгиня Урусова скончалась.
А преставилась княгиня Евдокия Прокопьевна Урусова сентября в одиннадцатый день на восходе солнца.
... Царь повелел сначала загребсти противницу церкви в глухом лесу и накидать поверх кучу мусора, но дьяк Иларион Иванов остерег: проведают-де раскольники-проныры, раскопают труп, а после запечатают в тайном месте и начнут поклоняться, как святой, и тогда новая беда станет горше прежней. И приказал государь, склонившись к мыслям дьяка, закопать тело внутри острога и приставить караул, чтобы не случилось смущения. Ибо даже мертвая Евдокия, пока лежала непогребенная в углу Боровского монастыря за тюремкой, постоянно тревожила любопытных бездельных стрельцов; словно бы уснула княгиня, притомившись в пору бабьего лета, уморилась и пала, где ноги подкосило, и теперь земля-матушка изымала из горячего намаянного тела лишний жар; иные, крадучись, когда не видел сотник, подходили к покоенке, кланялись большим поклоном, опускались на колени и прощально целовали в чистый льняной белизны лоб, не тронутый тленом даже в ведреную пору. Через пять дней лишь обвили усопшую страдалицу рогозиной и зарыли в Боровском острожке, а землю притоптали, чтобы не осталось никаких следов от могилы.
... А боярыне не пришлось долго одной в тоске и слезах пребывать; другим же днем привели из тюрьмы и всадили в яму полковницу Марью Герасимовну. Ночью стали утренники прищучивать, а на Покров и снежок выбелил землю. Навестил от царя монастырский чернец, принялся увещевать Федосью Прокопьевну, но она не колебнулась. Пришел, когда, раздевшись до власяницы, боярыня скотинок из платья гоняла, а он, никониянин, открывши лаз, давай склонять ревнительницу в новую кощунную веру, от коей она уже лет двадцать почитай прочь да бегом. Ах ты, лукавец! да чтобы она, Федосья Морозова, в иночестве Феодора, променяла Исуса Христа на лакированную немецкую карету? Кыш-кыш, нечистый!
Но кто бы, миленькие мои, истинно знал, как тяжело от голода, холода и задухи умирать, когда жизнь не отбирается мечом сразу, но изливается в невидимую проточинку по капле, когда человек истаивает, яко лед, а тело, стянутое власяницей, все страждет о земных утехах, с яростью, до изнеможения противясь душе.
Вот они истинные тягостные муки, растянутые на долгие дни, и нет вести небесной о их скором конце. А ты терпи! Да-да, терпи, не подпуская соблазнов.
... Ах, голод не тетка, научит и кирпичи ясти. Лизала, не раз лизала горьковатую, в кипенной плесени влажную стену, чтобы приглушить жажду. И солому перетряхнули, чтобы сыскать случайное житнее зерно, а положивши его в рот, долго тешили на языке, как Христов дар.
Однажды, не стерпев, позабыв о всякой гордыне, взмолилась боярыня, когда при службе стоял молодой стрелец.
«Раб Христов! – воззвала в продух. – Живы ли у тебя отец и мать, или преставились? Если живы, помолимся о них и о тебе, а если умерли, то помянем в молитвах своих. Умилосердися, раб Христов! Изнемогла уж от голода, есть хочу, миленький... Слышь-нет? Дай колачика». – «Не, госпожа, боюся», – глухо отозвался стрелец, не входя в палатку. «Ну, хоть хлебца кусочек...» – «Не смею». – «Тогда хоть сухарик...» – «Не смею». – «Добро, чадо. Благословен Бог наш. Принеси яблоко иль огурчик». – «Не смею...»
Еще седьмицу терпела Федосья Прокопьевна, прибирала себя к смерти. Износила кожу да рожу, так чего беречь тленное, ступай себе назад в глину, дай душе воспрянуть, чтобы вечно ликовала она о Христе Исусе.
Упокоилась боярыня Морозова в глубокой темнице с первого ноября на второе в час ночи, и погребли ее в Боровском острожке рядом с сестрою.
А в первый день декабря 1675 года преставилась узница Мария Герасимовна.
Назад: Глава четвертая
Дальше: Часть шестая