Глава четвертая
Патриарха нельзя согнать с престола, как служивого от Двора, как ни величайся тот. Опальный боярин, лишившись власти, и живота своего, и дарованных за службу поместий, словно бы пропадает в ссылке, как трава под колодою; и редко кому случается по смерти государя воротиться в свои домы. Патриарх же царюет незабывно не только в церкви, но он, владычный, заселяется в православном сердце, и никакие туга и кручина не могут выскрести его оттуда. Ежли государь – луна полуночная, то первосвятитель – солнце ясное полдневное, дарующее благодати всему сущему. Патриарх с самим Господом в соседях; они живут, как добрые печищане, одной семьею, как Отец с избранным земным сыном...
Вот и Алексей Михайлович как бы ни усыплял в душе чувства по собинному другу, как бы ни травили память по Никоне близкие к Терему завистники, но ведь не истлить из головы его речей, его повадок, его натуры, его дел, что раскатились от московских дворищ по весям и до сих пор возбуждают тревожное эхо в самых дальних укроминах России. Дня не прошло, наверное, чтобы не вспоминал государь строптивого монаха, поменявшего жезл владыки на ключку келейника. И когда тайными путями добрело до Терема слезливое письмишко, где Никон, печалуясь, себя малил, а собинного друга высил, так сразу же отмел Алексей Михайлович прежние обиды и послал в Ферапонтово нарочного Ларивона Лопухина... От имени государя посол трижды отбил земной поклон, величал Никона святым и великим отцем и передал царский ответ: «С начала дела соборного и до соборного деяния всегда он, государь, желал умирения, но этого не учинилось, потому что ты хотел в Московском государстве учинить новое дело против обычая Вселенских Патриархов, как они сходили с престолов. А теперь государь всякие враждотворения паче прежнего разрушить и во всем примирения с любовию желает и сам прощения просит...»
И Никон ответил, потупясь: «Де, я своего прежнего сана не взыскую, только желаю великого государя милости... Пожаловал бы меня быти в Воскресенском монастыре или в другом каком строении, а лучше в Иверском; лета мои не малые, постигло увечье, а призреть меня стало некому; да простил бы государь всех, кто наказан из-за меня...»
Пригляделся знатный московский гость к святому старцу и, хорошо знавши его в радостную пору в чести, на службах и в пирах, сейчас был невольно огорошен негодящим видом Никона. Прежде-то у патриарха была грудь колесом, и молотом ее не сокрушить, и две сверкающих панагии прикрывали сердце и душу, как непробиваемые брони из адамантов; борода же была густым, серебро с чернью, окладом, слегка призавита горячими щипцами, и ласково обихожена костяным персидским гребнем, и умащена восточными вотками; а сейчас она посеклась и потонела, и седатая шерсть отдает таусинной зеленью; а нос, прежде породистый, покляповатый и грузный, нынче заострился, стал клювастым; щеки же заскорузли, посечены дольними морщинами, присохли к деснам, а глаза в рыхлых обочьях, принакрыты бельмами и обведены трахомными красными веками. Вот и голос-то стал дребезжащий, со скрипом, словно бы дверные жиковины приржавели и просят маслица, а рот, завешанный усами, точно черная могильная ямка, и запах-то при разговоре сочится дурной, как из прокисшей погребицы. Не врал батько в письмах царю: верно, что старость не басит и в барских покоях, а в нищем затворе и пуще того съедает. Лопухин приблизился к Никону и вдруг внутренне умаслился; осел на ноги старец и сейчас вроде бы с Ларивоном в одну меру. Прозорливый Никон мягко улыскнулся и вдруг молвил, вогнав посла в краску:
«Стары-ти люди в землю пехаются, а молодые щенки и на слонов кидаются. Думаешь, поди... Эх, Никон-то раньше каково величался. Голова в занебесье. По Москве-то шел – улицы расступались... По Сеньке и шапка, милок. Царя народ выбирает, а патриарха – сам Господь Бог. Моей-то шапки уже никому не нашивать. Никому не придется впору. Ведь и горб-то у меня за плечами не простой, а золотой. Постучи по нему. Услышишь малиновые звоны. Так вровню со мною захотел стать?»
«Ничего такого и в мыслях не стало, великий старец. Пожалел только, что окаянные годы никого не милуют. И по тебе вот прокатилась тяжелая телега с булыгами...»
«Спаси тя Бог, Ларивон Иванович, что пожалел горбатого страдника. Знай же сам и государю так скажи: де, укладывают Никона в гроб преж времен... Кириллов-то монастырь вельми богат, жирует на данях да на человечьих слезах, а мне грибков-то прислали таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их есть не станут. Рыбу прислали сухую, только голова да хвост. Сколько прошу свеженькой на ушное...»
«Они сетуют: де, спрашиваешь осетров мерою в два аршина с четью, каких на Шексне не водится...»
«Каких осетров? Что они клеплют? Есть один осетришко в садке фунта на два, так едва глазами хлопает, засиделся и сомлел. Кто эту рыбу есть станет? Разве что свинья... Мне бы сижка постненького, абы леща на косой пирог».
«У тебя же и свои рыбаки есть...»
«В зимнее время два мужика. Сами едва бродят, свои рты в домех блажат, де, есть подавай. Какие то рыбаки, батюшко милый», – сетовал Никон, с каждою минутою темнея все больше. От спосыланного ждал чести особой, а тут как бы допрос. И Ларивону приходилось шевелить умом, чтобы не попасть впросак; государь-то лицом ныне повернулся к затворнику; глядишь, снова воспылает любовию, а там долго ли угодить в немилость.
По дороге в Ферапонтово Лопухин заглянул в Кириллов, много оттуда было слезных челобитий в патриарший приказ; плакались: де, ферапонтовский сиделец живьем норовит съесть. И верно, что Никон со своей челядью в двадцать человек не только досадил обители своими запросами, но и характером, старыми привычками, понуканиями понуждал шевелиться тамошнюю братию, делиться от своего монастырского каравая особенно большим ломтем. А монахи до своего нажитка скаредны, ради обители удавиться готовы. Кому хочется прощаться с гобиною, приращенной долгими трудами и взысками, хотя бы и для прежнего патриарха. И невольно вспоминаются давние обиды, как и чем досадил старец, да сколько денег взимывал из казны без отдачи, да сколько гостинцев вывезено в Москву погодно, да как словесно грозился и обижал почасту, а то и шелепами и палками вбивал науку... Эх, старенького да хворого всяк пнет походя; и обезноженную ищейную собаку, что залегла в псарне, дожидаясь своей печальной участи, куснет без повода и молодой щеня...
«Старцы кирилловские жалились, что ты берешь вместо запасов деньгами. Они бы готовы и осетров тебе... Государь, узнавши про то, сердит станет...»
«Наветы, сынок. Поклепы... Погляди, сынок, на монаха, что прежде хаживал в золотных аксамитах и объярах, в соболях да бобрах-кашлотах. А нынче на ногах чуни из коровьей кожи самолично сшиты ниткою через край да орошены слезьми, а на ряске заплатам несть числа. Надобен бы портной швечишко, а где он? Прислали с Павлова монастыря, да он сшить и скроить ничего не умеет. И те монахи, что приехали страдать со мною, служки мои и священцы ходят наги и босы; боюсь, что скоро побегут от меня в другие монастыри, где житьем получше. И с кем я тогда останусь, на кого обопрусь в своей нужде? Кто призрит? Ларивон Иванович, сердешный, вы-то хоть войдите в нынешнее мое положение. Вы – человек умный, не от снятого молока сыворотка. Сливки, поди-тка, при Дворе... Ежли муку, на погляд и добрую, да потрясти через сито, сколько же станет высевок? А из высевок доброго пирога не слепишь».
«Они жалятся, что кушает ферапонтов батько нас...»
«Я благодатию Божией не человекоядец. Да простит их Христос за кощуны...»
* * *
Крещенские морозы на дворе. Московский посол едва пробился из Москвы до Ферапонтово искрящимися жгучими снегами, скудно обставленными вешками; дикий выморочный край, заштатный монастыришко в забытом Богом углу, голодная сторона, что на чужих хлебах стоит да на Христовых дарах. Для инока же чудная пустынь в соседстве со зверьми, где зимою волк да сохатый станут в лучших друзьяках.
И келеица святого старца – будто кушная зимовейка на гонном яму в лесном суземке. Потолок и стены прокопчены, черны, как уголье, в углах висят лохматые сажные бороды, в подоконье льду намерзли сосули, слюдяное оконце вплотную укупорено бронею. В полжитья печь битая из глины, на шестке пара горшков да сковорода, у турка лохань с медным рукомойником, но утиральник на спичке висит из белого тонкого полотна, изукрашен красными подзорами; под тяблом же полотенишко, вышиты на нем долгошеи кони, и птицы, и дородные бабы, и вековечные дерева; а длинный стол восковой желтизны, а на скамьях ковровые полавошники. Не сирота хозяин, нет, кто-то за ним любовно блюдет.
В переднем углу, как таежный выскеть, угрюмоватый, жилистый, угловатый старик; тяжелые в шишках ладони сложены на вересовую ключку, щетинистые брови козырьками, и взгляд из-под них плывет дремучий, стылый. Не диво ли, что этот чернец прежде правил Русью? Сам царь-государь становился пред ним на колени, как блудный сын пред мудрым батькою, почасту спускаясь в его спальную келеицу тайными переходами, и середка ночи, когда весь мир спал, они вдвоем уряживали будущее пространной земли. И сколько соблазну тогда стало для русского смерда, когда из черной толщи, проломив все сословные обычаи, вступил в Кремль хозяином волдемановский мужик то ли русских, то ли мордовских кровей. Не самозванец, не бродяга-шатун, продавший душу свою сатане, но архиреями и государем выбранный в Отцы себе и Церкви.
Битых два часа уже толковали, но что Ларивон Лопухин вызнал о старце? Каким стал бывый патриарх? Укладывает Никон слова с грустной усмешкою, не возвышая голоса, но нимало не усомнился в речах и делах новых и давних, не поступился в гордости своей и верует во все сказанное крайней правдою. Де, великого старца хотят до времени уложить в ямку.
Да так ли уж верно ябедничают белозерские старцы и тутошний архимарит? ревнуя о тихом своем житье, может, и хотят извести неспокойного монаха?
Устал Ларивон. Опочнуть бы, да время не терпит. Государь ждет на Москве с добрыми вестями. Никон кликнул дьякона Мардария. Тот достал из печи горшок сопревшей щербы из сухого окунья; темно-желтая, как из болотной воды, постная ушица не взбодрила гостя. Из походного поставца достал фляжку с горелым вином, налил серебряный стакашек, выпил с устатку. Предложил Никону. Тот отказался. Хлебал уху на зависть задорно, обливая бороду, не чинясь, толстым пальцем выковыривал из беззубого рта окуневые перья и костки; накидал подле мисы изрядную горку; хлеба от ковриги отсадил однорушный ломоть во весь круг пальца на три толщиною и весь прикончил. «Ушка – хлебу побирушка», – вдруг примолвил, виноватясь. Запил корчиком монастырского кваса и сыто рыгнул, утерся холстинной фусточкой. Дьякон Мардарий, пригорюнясь, сидел с краю стола, по-бабьи подоткнув под бороденку кулак; к естве не притронулся: то ли брезговал, то ли нутром маялся, но лишь обстоятельно обсосал окуневую головенку, костки собрал в горсть и кинул в печь. Но по тому кроткому взгляду, что почасту бросал служка на Никона, гость понял, как по-сыновьи любит тот старца. Сказывали, де, прибежал однажды из Нового Иерусалима никем не званный и напросился в слуги. Для него Никон – явленный Исус, искренне позавидовал думный, но тут же подавил мысль и позабавился ею.
Ежли Никон и Бог, то мужицкий, мосластый, ествяный, подозрительно угрюмый, везде ждущий подсидки, а в то же время удивительно легковерный, живущий на авось, податливый на теплое слово.
Нет, правы, однако, белозерские монахи, что косо взглядывают на старца: воистину опасен он даже тем, что живет. Сказывают, почасту гости навещают с Волги, Дона под видом дядьев, и теток, и дальних сродников. А что тут в тиши вышептывают, какие виды строят, к чему клонятся сердцем? Даже монах Иона, что в наперсниках у Никона, а втай все доносит в патриарший приказ, да и пристав Наумов не все могут сведать про могучего инока, какие бы куры ни строили. Бывает, и прикинутся горносталькою, обовьются, как зверюшки, вокруг Никона, ино слезу прольют, только чтобы поверил батько, а у того взгляд хоть и бельмастый, но чуткий, идущий из самого сердечного нутра. Не глазами видит бывый патриарх, но незримою звездою во лбу... Так еретически подумал царский посол и тайно окончательно решил для себя: разврастительный Никон человек, и житье его – пагуба для Руси. Куда еще скинется он, чего напридумывает в келейном одиночестве, чего откаблучит гордыни ради и спеси? – то одному Богу известно.
А отчего так раздосадовался Ларивон Лопухин? что за муха укусила его? Да плохо приветил старец, стол скверный выставил, словно рядовой милостынщик явился к нему за подачею.
... И продолжил допрос Ларивон Лопухин:
«Государь велел спросить, кто у тебя был втай недавно и с кем из разбойников ты торг вел? Вор Ильюшка шел из Галича от ваших мест недалеко, да и вор Стенька в расспросе сказывал, что приезжал к нему под Симбирск старец от тебя и говорил, чтобы он шел вверх Волгою, а ты со своей стороны пойдешь, потому что тебе тошно от бояр, которые переводят государские семена, а у тебя есть наготове с пять тысяч человек на Белоозере; старец этот и на бою был, заколол своими руками сына боярского в глазах Разина и потом из-под Симбирска ушел...»
Никон было поначалу вздрогнул, всполошился умом, отыскивая верного ответа, чтобы дуриком не угодить впросак. Он сразу понял, о ком идет речь. Значит, Голубовский под Разиным был и много чего тому спуста наплел. А теперь расхлебывай, Никон, дурь свою, что сразу тогда же не схватил злодея в келье своей и не отправил на дыбу в разбойный приказ. Но слава те Богу, что скрылся сатанин слуга невем куда; является вдруг, как тень, и так же вдруг растворяется в русских землях, как в зыбучей болотной павне. Где бы ни кружил, любостай, какое бы зло ни затеивал, славя Иуду, но ждать его вскорости надо здесь...
«Ларивон, что ты хочешь от меня слышать? Я затворен был накрепко за пристава Наумова. Тебе ли не знать, какой он немилосердный человек. Я сплю и вижу его пересменки, чтобы неключимый человек сплыл куда ли дальше с глаз моих... Какое войско у меня? В моих ли летах куда-то брести, ввязываться в драку? Я не затейщик бунта, но устроитель мира. Знаешь ли ты, что ради мира лишь и сшел я с патриаршей стулки, чтобы не мутить при Дворе, чтобы всех злоимцев моих оставить во спокое; пусть сами разбираются в своих проказах.
Тебе, Лопухин, при Дворе надобно искать шептунов и навадников, у них добиваться правды о бунте... Были у меня три казака, но то и приставу Наумову известно. Жили они на Невле по указу государеву на новых землях. Но они так жить и пашни пахать не научены, а государева жалованья и корму им не было. Вот и пошли воли искать, а по пути забрели ко мне на причастие. Куда же после они двинулись, о том не сказывали...»
«Вроде и в Боге ты живешь, Никон, а нисколько Бога не боишься. Все ты мне, монах, врешь», – вдруг, насмелясь, укорил Ларивон Лопухин великого старца и сам убоялся слов своих.
«Вот как ты осмелел, бесстрашный Ларивон. Иль тебе такой наказ был даден государем, чтобы обижать патриарха? Я стар и слаб, ткни меня пальцем – и рассыплюсь, аки трухлявый пень. Чего еще ждешь? Иль забыл? Ядый не ядого да не укоряет...»
Гость смутился:
«Да нет, Никон, государь мне такого указа не давывал. Но уж больно ты неискренен в речах своих. И мы многую правду про тебя знаем, а ты лжею ее покрыл. Да пусть останется кривда на твоей совести...»
«Много-то вы знаете, сынок, да криво ссыте, – вдруг грубо, по-мужицки оборвал Никон. – Кривоссакие и умом убогонькие, ползете в мою келеицу, как рак-каркун с клешнею. Чего здесь забыли? Иль не знаете, что патриарха надо чтить на земле, как Христа на небеси? Коли сведали всё про бедного старца, дак к чему допрос?»
«Смею ли я допрашивать тебя, великий старец. Ежли не по сердцу что легло, то прости. Не со зла было молвлено! – Ларивон встал и низко поклонился монаху. Но, опустившись на лавку, поскоблил под тощими рыжими усишками и спросил отрывисто, без перехода: – А еще великий государь велел допросить, что ты тут говаривал Родиону Стрешневу о смерти царевича Алексея...»
«Он, наверно, лучше меня знает. Иль тот наушник, кто наклепал. А я такого не говаривал... Царицу-то, Марьюшку, видит Бог, я любил, и много по ней плакал, и по сей день молю ей милости у Господа. Невинная, светлая была душа... А сказал я тогда Радивону: де, по смерти государыни будет другая беда не меньше, а после этой еще хуже будет, потому что мне это объявлено от Бога... А говорил я эти слова, сердитуя на царя, досаждая ему за муки мои, за неискреннюю дружбу. А нынче прошу простить меня, грешного, за те примолвки...»
* * *
Не с пустыми руками ехал в Ферапонтово думный дворянин Ларивон Лопухин. Привез известие, что пристава полуполковника Степана Григорьевича Наумова меняют на князя Шайсупова. А еще волю государя, что великому старцу, поелико возможно, строить новые кельи каменные в два жила с переходы...
А еще царь прислал денег четыреста рублей, да от царицы Натальи двести, да от нее же двадцать пять полотен и двадцать полотенец. Да кроме того пять белуг, десять осетров и две севрюги, две лососи, коврижек медовых. Никон с поклоном принял посылку и сказал:
«А я было ожидал от государской милости овощей, винограду в патоке, яблочек, слив, вишенок. Знать, Господь Бог ему об этом не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем... Ты уж, Ларивон, распорядись на Дворе, чтобы прислали этого гостинчика убогому старцу...»
А еще из приказа Тайных дел прибыла роспись, что велено отныне давать Никону из белозерских запасов погодно: «15 ведр вина церковного, 10 ведр романеи, 10 ренского, 10 пуд патоки на мед, 30 пуд меду сырцу, 20 ведр малины на мед, 10 ведр вишен на мед, 30 ведр уксусу, 50 осетров, 20 белуг, 400 теш межукосных, 70 стерлядей свежих, 150 щук, 200 язей, 50 лещей, 1000 окуней, 1000 карасей, 30 пуд икры, 300 пучков вязиги, 2000 кочней капусты, 20 ведр огурцов, 50 ведр рыжиков, 50 ведр масла конопляного, 50 ведр масла орехового, 50 пуд масла коровьего, 50 ведр сметаны, 10 тысяч яиц, 30 пуд сыров, 300 лимонов, полпуда сахару головного, пуд пшена сорочинского, 10 фунтов перцу, 10 фунтов имбирю, 5 четвертей луку, 10 четвертей чесноку, 10 четвертей грибов, 10 четвертей репы, 5 четвертей свеклы, 500 редек, 3 четверти хрену, 100 пудов соли, 60 четвертей муки ржаной, 20 четвертей пшеничной, 50 четвертей овса, 3 четверти проса, 12 четвертей гороха, 5 четвертей семени конопляного, 20 четвертей толокна, да работникам 40 стягов говядины или 150 полтей ветчины».
Никон прочел роспись и не смог скрыть довольной улыбки. Что говорить, явил государь милость, из полной горсти просыпал на трапезный стол ферапонтова узника, вспомнив прежнюю дружбу.
И тут же нахмурился Никон, вспомнив вражду с кирилловскими монахами. Ведь и белозерская братия не лаптем шти хлебает, давно научена поборами, налогою и дороговью к скрытной жизни и знает не понаслышке, что с сильным не борись, но тяни свое лыко в строку молчком, не переча. Царь далеко, Бог высоко, а как спросится, так и смолвится. Ради обители можно и соврать, не дорого и возьмется; лишь печись о матери-Церкви, а Христос спасет.
И посетовал старец Ларивону:
«Ведь и в прежних годах, думный, много было чего велено мне давать. Да сам видишь, чего ем: окуневые головы, снеток да сушняк сорожиный, что зачервивел с позапрошлого лета. От такой свинячей ествы непроходимость у меня, изжога замучила... Дают они против прописи государевой раз в пять и в десять мене того, да и то с великими брюзгами, и стонами, и кляузами по всем приказам, де, ферапонтов батько их живьем съел. Ах, прокуды, мало их сек, бывалоче; надо бы кажинный день на горох их ставить, как школяров, чтобы гонору убывало, а в душе прибывало».
И решительной рукою скостил цареву дачу вполовину, а где и впятеро, а от вина и вовсе отказался. Сказал: «Белозерцы прочитают царев наказ, кондратий схватит. Де, в два пуза Никон жрет да в три горла пьет. А я к вину, Ларивон, с детства не приобык, а уж лет пять и вовсе отстал. Запасец какой есть, дак с меня станется. Гостей мне нынче неоткуда ждать, радости неслыханные стороной прошли. Больше скорблю нынче и плачу по всем вам, грешным. А своей братии, что приехали страдать со мною, я пить не даваю... Осетров, милый, давай решительно сбавим, а стерлядей и белуги вовсе откинем. Осетринку-то я люблю, грешный, да и им-то, кирилловским мужичкам, из каких закромов неводом таскать? Было, баловался хорошей рыбкой, дразнил черева, а ныне уж поздно ублажать старика... Но вот добавь-ка ты мне в припись четыре пуд воску, полпуда ладану, шесть четвертей снетков, десять пуд хмелю да пятьсот свечей сальных...»
Никон зажмурился и вдруг, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Прости меня, Боже!.. Ой, баловной я сын небаловных родителей... Припиши, Ларивоша, с пуд семги на зубок. Люблю, грешник, семужку, ой люблю! Рассказать ли тебе, как я ее люблю?!»
Никон отмяк, и призамглив бельмастые, полуслепые глаза, слезливо рассмеялся. И посол, уже подумавший о старце плохо, тоже высветлился лицом и снова переменил о нем мнение...
* * *
Перед масляной прибыл в Ферапонтово новый пристав князь Шайсупов, крещеный татарин, малорослый, кривоногий, с печальным скуластым лицом. В польскую войну под Смоленском угодило бедному шляхетской сабелькой под кадык, едва не снял полячишко княжью тыковку; но, знать, не время было помирать, только Шайсупов почти потерял голос и голову с той поры носил криво. И, может, стесняясь своего увечья, князь дважды не повторял тихой своей просьбы, а обычно потерянно отмахивал рукою и шел прочь. Де, поступайте, как знаете...
Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
«Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
«Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый...
«Блин гретый... Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай... Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как... Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.