Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.
Комната была излажена сплошь из кирпича еще при митрополите Филиппе – и стены, и полы, и своды, и лавки, и полицы, оттого в караульной жила мозглеть, как в погребице. В каждой стене пробиты по три крохотных дверцы с вырезками для подгляда за узниками. Косорукий вахтенный взял плошку, посветил лежащему на полу страдальцу в лицо, потрогал, не поленившись, желву на загривке и буркнул: «Не жилец... Прикопали бы ведмедя сразу, чего зря перли?» – «Не твое, безносый, дело, – отрезал десятник. – Велено, дак открывай без волынки...» – «Прибирай за ним опосля. Вам бы только на чужие руки спехнуть», – еще бормотал караульщик, неловко сымая из проушины дверной брус, выдвигая из скобы железную щеколду, скидывая длинный, во все полотно, кованый крюк. «Ты и без того у нас за нахлебника. Мы головы на стене теряем, а ты штаны протираешь. Все от безделицы... Да смотри, чтобы не сбег», – хрипло засмеялся десятник, тот самый коряжистый монах, что примерялся к сапогам царева служивого. Он и сейчас, когда заволокли узника в камору, с какой-то тоскою и сожалением глянул на обувку, предупредил: «Смотри мне, безносый, чтоб ничего не утекло. Уши окорнаю...»
* * *
... Кто станет пропадину отваживать от смерти, хотя бы и в монастыре. Ежли бы другое время, а то своих увечных полна больничная полатка, и когда обитель долгое время в осаде, не то чтобы в столицу послать в тамошнюю аптеку за снадобьем, иль в немецкую слободу в Архангельский город, иль хотя бы в Холмогоры, но и за стены-то не выскочишь сорвать луговой и лесной травички. Только и помощи, что от монастырского монаха: отчитает по Псалтири, смажет маслицем уразы, спрыснет святой водицей, окурит ладанным дымом, опятнает свечным воском ино зольцы скинет из кадила в питье. Но и за то ему низкий поклон, заботнику. На одно уповают увечные страдники, поджидая смерти на каждом часу и не шибко горюя о том: «Бог по душу не пошлет, сама душа не выйдет».
... Феоктист умолил архимарита взять с собою в тюремку, а у того язык не повернулся, чтобы отказать. Родимый братец все-таки. Юрод Феодор-Мезенец, исповедник за веру, голову сложил на благое дело и был из того же гнезда. И свет от его имени невольно испроливался на сродников. Старцы сняли с Феоктиста ножные железа, видя его скорби от пут, и без долгой говори столковались на худом мире: де, ты, Феоктист, не перечь нам более вслух, не тереби братию гнусными речами, не колебай ее в своем ратном радении, а мы тебя отпускаем в гулящую, как иеромонаха Геронтия. Хошь прочь иди за стены, хоть средь сидельцев запрись в келейке, поджидая неминучего меча на свою голову, и молись за невинно убиенных северных молитвенников, вставших за Русь святую, готовых испить смертную чашу.
... Любим так и лежал на боку, склячив под живот ноги, кровца ссохлась на бороде, но уже не точилась. Лицо пожухло и посинело. Архимарит хотел перевернуть его на спину, но, разглядев набухшую желву, этот пугающий синюшно-багровый свищ с детскую головенку, только руками развел, да и раздумал. Склонился, чтобы уловить хоть бы слабое дуновение, но увы – гроб повапленный лежал на каменной скамье.
«И заблудшие по смерти находят праведную тропу, где их поджидает, вестимо, небесный терпеливый ангел, чтобы залучить к себе, – сказал Никанор и, гремя цепями кадильницы, принялся окуривать убитого. И вдруг воскликнул, осердясь: – Царишко..! Проклятый царишко! И доколь еще будешь убивать? Душа твоя в моих руках, слышь? Страшись, несчастный!»
«Царя не трогай, – тихо, но твердо осек Феоктист. – Михайлович всем нам батько, наместник Богов в нашем дому, нам ли его ослушаться? Стыдись неправедного суда, Никанор».
«Замолчи, нечестивый! Судил и судить буду. Не Бога он наместник рогатый, а сатаны прислужник. Все ты, все ты, оборка от лаптя, кочедык поганый. Плетешь строку, да все вкось да наперекосяк. На тебе братняя смерть. Мы его к свечечке истинной Божьей приклоняли ладом да уговорами, а он, сутырливый, задул ее, как с печки сверзился. ... Вместях же, Феоктист, были. Куда глядел?.. И-эх, шальная твоя голова...»
Последние слова уже относились к мертвому.
В проеме двери сутулился безносый вахтер, бывший разиновец, нашедший приюта на Соловках, и участливо кивал головою в лад речам архимарита.
Но Феоктист больше не прекословил, но странно как-то смотрел в потолок, развеся губы. Волокнистый пахучий ладанный дым свивался кольцами, сиреневым туманцем слоился под заплесневелыми низкими сводами и, несмотря на сквозняк, не утягивался в дверь.
«Его не соборовать надо, а гроб тесать да панафиду заказывать», – угрюмо сказал архимарит, еще раз наклонившись над увечным. Никанор так и не распотрошил узелка со священнической стряпнёю, направился к выходу. «Батько, последнее слово... Оставь подле братца... Душу хоть егову провожу, – заискивающе бормотал Феоктист, смиренно припадая к руке архимарита, пахнущей пороховой гарью. – Каково одному-то без провожаньица. Очнется, поди, слово какое скажет, бедный. Все легше умирать-то... Никанор, пусть не гонят. Поживу сколько-то... Глаза откроет, а я тут. Исповедую, елеем освящу... Может, часами и отойдет. Скажи, милый, чтоб не гнали».
На глазах чернца выступили слезы.
«Ты – тростка, ты – кипарисовая дудка, а он – медведь-шатун. Не примут его ушеса твоей молитвы... Давно ли сам-то из тюремки выскочил? Не надоело ишо? Ведь под запором сидеть...»
«Ага, под запором сидеть, – задумчиво отозвался Феоктист, отошел от Никанора, сел в ногах у брата. – Только вели подкеларнику, чтобы пару белья исподнего выдал из казны... Не знаю, вернется ли братнева душенька с того света в свое тело или нет, иль по раю и аду уже ходит, так тело и одежда должны быть чистыми, чтобы душа не побрезговала войти назад, когда из своего странствия вернется...»
«Какая пара белья? С ума сошел? Монахи уж второй год без пересменки живут, заплата на заплате. Из буйна что схлопочут прикрыть наготу, дак тем и живут. Тебе ли не знать?»
«Тогда пусть парус притартает сюда Кузёмко, а я через край сметаю на живую нитку смертную рубаху. Ты, Никанор, не жадься, и нам уж часами осталось жить. Невем, кто скорее из нас помрет. Как бы мне не пришлось над тобою часы читать», – строго сказал Феоктист, уже не чая для себя отступного. Двадцать лет, почитай, в этой обители в послушниках и соборных старцах, а Никанор прибрел на острова совсем недавно, незадолго до сиденья, ровно бы заплутал сюда ненароком, и принес в монастырь смуту, и гиль, и всеобщее разоренье, и многую смерть, а потрафив гибельным умам и бисовым душам, далеко отошел от благочестия и других за собою увлек.
И смерив архимарита взглядом, монах вдруг подумал: «Ой, недолго сидеть голове на этой шее: приклончива стала, загривок горбиком, а волосье перьями. Уже наточена по тебе, Никанор, злая секирка».
Архимарит, смутный, удалился из тюрьмы, о просьбе же Феоктиста не забыл: принес подкеларник портище грубого холста, остатки паруса, пахнущего морем и рыбой, с темными разводами от звериной крови и ушного, смолы и ворванного сала. Феоктист позвал в смотровую дыру безносого вахтера и, глядя в его дремучую бороду, посоветовал дружелюбно: «Ты, Вассиан, здесь без году неделя. В недолгое время я стану над монастырем, а ты меня с этой минуты слушайся. Вот тебе полтина, принеси, что скажу...»
Тюремщик, бывший разиновец, оказался сметлив, два раза повторять не пришлось. Принес крюк водки, тертого хрена из стряпущей да селедки раздобыл летошней, квашеной капусты и огуречного рассола, квасной гущи и редьки волосатую, уже дряблую голову. И хоть долга осада, прижимиста и обжориста в своем сиденье, многих зим стоит, но и при такой нужде кое-что в монастырских погребицах сыщется. Феоктист, пугаясь пристально глянуть на брата, расстегнул зипун и котыгу, освободил просторную, молочно-белую грудь, едва сбрызнутую тонким нежным волосом, отбросив сомнения, помазал елеем мертвеца. Господь простит за невольный грех. Может, почудилось что насчет дыма? мало ли в какую сторону взбуровит чад от кадильницы? Вот и остоялся под потолком, куда тяга сильнее, да там и живет до сей поры сиреневым туманцем. Маслице же даст верную весть. Ежли не впитается, но потечет с кожи, то человек тот – не жилец. Феоктист даже огня высек и запалил огарок, чтобы не ошибиться. Елей как бы подсох от телесного жара, оставив лишь жирный блеск. Феоктист прислонил ухо к груди: сердце ворошилось в глуби, словно бы прозрачный студенец с натугою, но терпеливо выбивался из-под гранитной глыбы...
«Мати Пресвятая Богородица, Николай Чудотворец, Святой Пантелеймон-целитель, Косма и Дамиан, помозите грешному Любимке, брату моему, встать на ноги, – прочитывал Феоктист за обряднею, не забывая меж тем повторять неустанно Исусову молитву. – И ты, Святая Фотинья, помози, и ты, Преподобный Марон, не оставь раба своего...»
Феоктист натопил узилище, нагрел воды, напарил уразной травы горшочек, стараясь не причинить боли, разоболок несчастного, обмыл вехотьком, чтобы снять с тела дурной пот, обложил всего капустными листьями, на затылок наляпал тертого хрена, к подошвам привязал распластанную селедку, синюшную желву обмыл святой водицей и, по три раза набрав в рот, сбрызнул ею в лицо и на грудь, и на подвздошье, откуда сбежала Любимова душа, а сейчас в том месте неистово билась упругая жилка; расцепив зубы, влил горячего отвара ураз-травы; не помрет – так встанет, и тогда ожог тот в горле будет за пустяк, разве что слезет кожа, как с линючей змеи. Потом пригрузил брата овчинами, выпросил у Вассиана косорукого дорожный тулуп да оленную полсть, сел возле Любима и загорюнился. Снова на воле забухало, будто на крышу западали с неба огромные каменья, тюрьму запотряхивало; крохотное оконце, вершков в шесть, упиралось в стену братского общежития, но сполохи от взрывов и новых пожаров, отразившись от Корожной башни, тускло облизывали щербатый, заплесневелый древний кирпич...
Подумал с укоризною, вздрагивая при каждом выстреле: «Вот не живется же людям в мире, по-человечески, и полюбивши свой норов и кичась своей правдою, они снова запосылали гостинцами не колач и перепечу, а увечье и смерть, словно бы в этой неистовой рати можно было, жертвуя жизнями, вдруг отыскать сокровенный смысл. Каждый отстаивал свою истину, но позабывши Бога; все стояли за Господа, поправши его заповеди... Бедные, бедные, ну кто образумит вас? Смешно и ужасно! единоверцы побивают себя каменьями, выдергивая их из основания матери-Церкви, а меж тем еретики лестию и обманом, ползком да нахрапкою заполняют Терем и Кремль, гостиные дворы и торговые слободы, монастыри и земские приказы...»
А здесь вот государев служивый, невинный человек запомирал не ко времени ни за понюх табаку; с этой стороны допекало его злорадство мятежников и немилосердная гоньба ко гробу, а с той – полное забвение. Хорошо, брат привелся возле, а Божьему угодничку бывают иногда спосланы с небес всякие милости. Вот и осталось надеяться на Господа.
... Теплую бы яичницу на ушиб накинуть, да нет кур в монастырском заводе; свежее мясо еще лучше сымает опухоль, да где взять скотинку в запертой обители, чтобы немедля зарезать ее ради фунта говяды; эх, добыть бы прямо из-под ножа кусок парной мякоти, сочащей горячую, еще живую кровь. А иначе молодцу край. Хоть бы хребет не переломил варнак. Коли и выживет Любимко, так насидеться в калеках...
Постучался в смотровое оконце: «Вассиан, а Вассиан, отзовися, чего-то скажу». Отодвинулась волочильная доска, показалась дремучая борода и рваные ноздри. «Ну, чего тебе, монах?» – «Брат, ишь вот, запомирал, достань мяска, убоинки свежей, край нужда». – «Рехнулся? С небес, что ли, сыму? – заворчал Вассиан, оскалился, не дослушав, резко задвинул волочильную доску, из вахтенной донесся его ржавый голос: – Глаз замигнуть не дадут, сволочи. Приспичит не ко времени, так выложь им и подай. Ему, нуко-нако, мясо запонадобилось. Совсем охренел... А бабы не хошь? И ножонки будут, что тебе бутылечки, и полна пазуха титек. Монах, ссаны штаны. Дурнее монаха на всем свете человека не сыскать».
Слышно было, как ворочался сторож на лавке, подкладывая под голову потник, то резко вздымался, бегал к двери, наверное, слушал пальбу и угадывал, чья сторона нынче возьмет верх. Феоктист на воркотню не обижался; ведь сами же чернцы устроили из святой обители вертеп, укрыли у себя всякого каторжного люду, от кого в добрых землях давно отказались. А ежли у самих рыло в пуху, ежли пожар раздули в отчем доме, то на кого обиду держать, с кого вину сыскивать? Терпи, свинячья баталыжка, скоро студнем станешь.
Бурчал, скрипел Вассиан в своей каморе без окон и, не дождавшись конца заполошной стрельбы, вдруг запер тюремку и ушел. Недолго и бродил где-то, и тут засовы громко сбрякали, значит, вернулся сторож; Феоктист вздрогнул и понял, что сладко вздремнул. И в то короткое время разогнуло Любима на лавке, ноги свесились, и что-то живое пробрызнуло в обочьях, смертная глинистая пелена сошла со щек. Знать, наскиталась в занебесье его душа, сыскивая себе вечного приюта, и вернулась в родные домы.
... Приоткрылась дверка в келью, Вассиан протянул холстинный сверток в рудяных натеках.
«Откуда говяда-то?» – с подозрением спросил Феоктист. Уж больно быстро обернулся сторож.
«Гони, монах, полтину и не спрашивай откуда...»
Феоктист, принюхиваясь, прикинул в ладони жидко обвисшее мясо.
«Еще и печенка есть. Бери, коли хошь... Иные сырую любят...»
«Нет-нет», – вздрогнул монах, уже верно зная, откуда товар.
Феоктист, не мешкая, накинул еще теплое мясо Любиму на вздутую желву. Лишь одного не знал монах, что минут пять тому сотника Самушку Васильева, заведомого вора и проказника, гранатного бомбой порвало в клочья и разметало по площади.
Живой Самушко калечит, а мертвый – лечит...
По воле Господа и самый отъявленный злодей вдруг пригождается в свой час.
* * *
Лишь в конце второй седьмицы государев стремянный пришел в память. За то время не раз навещал городничий Морж, торопил прикопать в ямку «живова мертвеца», но шибко не нудил, не приступал силком, помня о внезапной смерти обидчика; кривоногий кряжистый десятник дважды приходил за сапогами, боялся упустить дуван; по ночам архимарит вел увещевательные разговоры с бывшим келарем, чтобы тот, не медля, сшел из крепости прочь ради лишних пересудов и обид.
Однажды ввечеру Любим шевельнулся вдруг и просипел: «Брат, живой ли я?» – «Живой, живой», – радостно откликнулся Феоктист, увидев измученный братний глаз, наполненный студенистой влагою. Во все беспамятство Любим непрестанно плакал, точил слезу, и она загустела в обочьях, превратилась в густое сусло. Феоктист заменил вытяжной пластырь из коровьего масла на затяжной, что сам и сварил в горшочке, намешав меда, воска, сала, мыла и муки. Замесил из кашицы лепешку и приложил к отмякшей желве, сочащей сукровицу и гной, похожей на коровью титьку. За хлопотами можно было молчать. Монах чувствовал непонятную вину перед братом, словно бы сам и завлек его в крепость и силком приневолил остаться, обрек на мучительные страсти.
Еще через седьмицу Любим сел на лавку. Отощал, сердешный, в чем только душа живет. Про таких говорят: ходячие мощи, человека стень выпила. Головы он поднять не мог, как бы на шее вырос всевечный горбик и таскать его ныне до могилы. Выглядывая исподлобья, с усильем морща лоб и скашивая глаза, Любим с трудом приобсмотрелся к нынешнему убогому житью своему и вдруг остался доволен: вытлевал он, оказывается, в мрачном, затхлом склепе длиною аршина в четыре и шириною в три; напротив лавки, лишь руку протянуть, битая печь из глины, на сажном потолке развешаны черные бороды; над лавкою, в головах, иконка и тут же крохотное оконце с Любимову ладонь, забранное в две решетки. Потолок к передней стене круто скашивался, и когда Любим сел на лавку, его темечко уперлось в заплесневелый потрескавшийся свод.
«Ну что, Медвежья Смерть, противу боевого молота и ты не устоял? – пошутил Феоктист и, скрывая слезы, опустился возле брата. Забрал в свою горсть исхудавшую его ладонь с вытончившимися перстами, как у богомаза, понянькал нежно, погладил вздувшиеся черные жилы. От брата пахло тленом, гнилой плотью. – Ничего, Любимко, были бы кости, а мяса Бог даст... Тебя что, бес толконул в ребро? Ты почто вскинулся бежать-то дуриком? На-ко, попер, глаза закрывши».
«Сам же ты вскричал мне: беги, Любим, самое время... Гляжу, и верно, ворота пооткрывали, ветер с воли мне в грудь. Э-эх. А ты мне вопишь: беги, де».
«Бога ради, не клепли на брата. Примстилось что... Я ли твоей смерти желаю, иль с ума сшел?»
«Не глухой же я, – настаивал Любим, едва шевеля губами. – И не дурной, чтоб на пики зря кидаться. Ты ж меня и науськал: беги, де».
На него снова накатывала паморока, сознание обрывалось, черные вихри с багровыми просверками запоходили в голове, глинистая муть застлала глаза, лицо брата, только что ясное, жальливое, вдруг помутнело, расплылось, как бы ушло под рябую воду. Феоктист спохватился, оборвал пререковы:
«Ляг и лежи. Не ерестись. Помолися мысленно, и бесовы чары сами собою схлынут. А я за тебя урок отстою, сотворю тыщу метаний... Ишь ли, братушко родимый, и в святой обители, когда смута живет, самое время бесам пировать. Они, треклятые, тебя и захомутали, запрягли, да и понеслися вскачь».
Голова Любима из тугой толстой повязки на шее выглядывала, как из хомута.
Любим повалился на лавку, обреченно закрыл глаза, скрестил руки на груди, будто собрался помирать. Но сознание скоро прояснилось.
«На всю оставшуюся жизнь я теперь косорылый. Так и кликать будут», – протянул с тоскливой злостью. Нет, ушел государев стремянный от смерти, обманул старуху с косой, а теперь его не догнать.
«Поплачь, поплачь, – усмехнулся Феоктист. – Горбатый, да зато живой. Не бойся, в монастыре приветят, будешь камни ворочать да неводную лямку таскать. А не знаешь того, милый, что прикопать уже тебя собирались в ямку, да я отнял?»
«Видит Бог, сбежал бы я тогда, кабы не дьявол с молотом. Откуда привелся...»
«В тюрьму идут через поветные ворота, а назад – в собачий лаз... А ты вздумал в щелку пролезть. Тебя бы и младенец тогда порешил».
«Нет-нет... Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах. Остерегись, брат, чего буровишь? Мне бы лишь за стены скочить, а там не взять, не-е, руки коротки. Я на воле-то и аньшпугом от дюжины ворья оборонюся, – вдруг похвалился Любим. Помолчал, прислушался к шумам в голове; в самой середке ее неумолчно гудел морской прибой. Открыл медвежеватые глазки, густо опятнанные кровцою. Боль от затылка неожиданно схлынула, осталась лишь ломота в хребтине. – А где ирод тот, что на меня замахнулся?.. От меня никуда ему не деться».
«Уже делся, – с грустью ответил Феоктист, прижаливая брата, и добавил, заметив недоверчивый взгляд: – Ушел, откуда не ворачиваются».
«Жаль...»
Любим шумно выдохнул воздух, будто изгонял из груди черную немочь, насаженную колдуном, и безмятежно уснул.
* * *
Помните же...
Неволя и железного гордеца и непоклончивого похвалебщика до кости сгложет.
Крепка тюрьма, да черт ей рад; и тот несчастный человек, кто зряшно в каземат угодил; и ежли ты в пиру нынче, не кичися знатностью своею, умом и силою, ибо завтра можешь потерять все. От тюрьмы и от сумы не зарекайся...
А вовсе разнесчастен православный, коли в мешок угодил; это как в каменную скудельницу живым лечь. Леживали истовые монахи и в гробах не по одному лету, надолго обживали тесовый домок, на ночь прикрываясь крышицей; а то и в великих скорбях маливались в уединенном скиту в глухом суземке, где за совсельника тебе сохатый да лесной архимарит – бродячий медведко; а коли волка Господь пособит приучить к твоей земляной норе, то и он станет тебе за верного друга. Но и в том подвиге жизнь постническая течет по своему уставу, а тягостный урок освящен благодатью неистовых добровольных страстей...
А тут как бы в рогозный тесный куль уклали, да и перетянули горловину мочалом.
Долго ежли лежать, так от пролежней сгниешь до червей. Молотом не уклали в гроб, то смерти теперь долго не ждать; поди, Невея, злая старуха, прочь до худших времен, когда Господь к себе призовет. Поколотился Любим на каменной скамье, да и встал на ноги. А как пошел на своих двоих, тут и жить начал. Потыкался Любим из угла в угол, не в силах вздеть головы, словно бы карла уселся на шее, и вдруг заплакал, вплотную увидев грядущее незавидное житье:
«Братец, и неуж мне тут подыхать неосемьянену и семени родящего не кинув?»
«Эко запел, раньше бы думал головою, – жестко ответил Феоктист. – Велика вымахала дудка, да пуста, один свист в ней да ветер. Бога-то и выдуло скрозь... Кабы семьи, милок, хотел, дак давно бы жил в родовой избе сам-десятой, да и мати была бы ухожена... А ты – бродня, шишка репейная, вот и призвишче у тебя Медвежья Смерть. Не людское у тебя приговоришче. Кабы добро молитву творил, пехтерь мякинный, да сердце имел мягкое, то и возрадовался бы, что Бог тебя к нам в монастырь услал да под боевой молот уклал. Иначе как бы с тобою сладить?.. Тюхтя ты, а не государев стремянный. С такими-то баловными ежли что и осталось на Руси доброго, так все в растряс пойдет».
«Сладко поешь, да что-то сблевать охота, – грубо огрызнулся Любим. – Попа на дороге встретить и собаку двоеглазку – греха наживешь».
«Прости, братец, прости, – неожиданно повинился Феоктист. – Это я худой пастырь, плохо меньшего братца пас... Но, слава Богу, нынче другая жизнь у тебя началася...»
«Ты... ты увечью моему рад, скотина? Ты брата Минейку сбил с пути, упехал в монастырь ребенком, а нынче и на меня рот раззявил. На-ко, выкуси! – заорал, сунул монаху дулю под нос. Но тут ж и окоротил себя, устыдился гневного порыва. – Слушай, ежли счастья мне желаешь воистину, ежли так печешься о дрянной душе моей, так понорови-ка бежать. Я пред царя головой за тебя стану. Ведь не вечно же вам тутока сидеть...»
«Нет-нет, братец. И не проси. Лучше вместях тут помрем. Так ли сладко. Я пред Господом за тебя поручуся, отобью от дьяволей службы...»
«Поп, тараканий лоб, – вдруг озлился Любим. – А ну, кыш, не засти мне света, ступай прочь».
Он забарабанил ногою в дверцу сторожки, заорал:
«Эй, косорукий черт, забери от меня бабу в портах. Всего меня обоссал, бесстыдник».
«И-эх, Любимушко, вовсе съехал ты с пути, – покачал головою Феоктист. – Кастишь меня пред людьми да позоришь. А я ведь от смерти тебя отнял».
«И зря. Лучше бы сдохнуть как собака...»
Дверка из сторожки приоткрылась, в узкий притвор показалась дремучая борода и розоватый заморщенный следок окорнанного носа с черными норками; свинцовые же глазки, спрятавшиеся под лоб, были насмешливо-беззлобны.
«Ну, чего разорался, косорылый шатун? То тебе и прозвище нынче. А ты, добрый монасе, поди к себе. Чудак, зря по дурню убиваешься, хоть и зовется тебе братом. Зря от могилы отвадил».
Феоктист неожиданно легко согласился со сторожем. Обошел стороною брата, едва протиснувшись около печи. Вышел из тюремки в монастырский двор. Мертвой парной человечиной пахло; кой-где лужицы крови скопились, еще не сметены в бурьян послушниками; новые могильщики из чернцов копали братскую яму, вели послушание, особенно угодное Господу; колокольное петье уныло молчало и отпевать покойников стало некому. Ино до края дожились... Боже, ну как тут не заскучать от тоски и не одичать? Из общежитья донеслось бражное пенье, кто-то вскричал безобразно, а после загорготал по-звериному, распахнулась келейная дверь, выплеснули в крапиву помои... Нет, когда Феоктист был в обители хозяином, такого свинства не водилось. Конец света так-то встречают, забыв стыд. В обнимку, шатаясь, вышли на свет два бывших разиновца, помочились с приступки и стали прилюдно целоваться; что-то похабное вскричал в келье городничий Морж, и команда пушкарей-затинщиков закипела смехом. Феоктист лишь поежился, серединой Преображенской площади минуя вертеп; вот оно, человечье преображение, подумалось невольно. Из Божьего образа в рогатый, бесовский, когда похоти затмевают всяческое рассуждение, а совесть попирается бесстыдством, а Христа покрывают Иудою и поклоняются ему, яко Богу, и попов лают и собачат, и справляют нужду на паперти, ленясь сбродить в отхожее место, и вдоль градской стены уже без опаски не ступить, чтобы не расплеваться... Вот вроде бы и в своей обители, а как на чужом возу; только и едешь, уцепясь за грядку, пока не скинули в дорожную пыль. Нынче же приволокутся для увещевания кто-то из братии, только именем монастырские старцы, и начнут снова приклепывать Божьим именем да рассуждать о крепости старинных книг, и чистоте прежних нравов, что нынче унижены всяко царевой службой. И только одно в толк не возьмут, что коли встали за истинную веру, презрев смерть, так закоим было привечать разбойников и шпыней всякого разряду, отборных злодеев, кто кровью чужою не однажды умылся, как в парной банечке, и хочет от государевой расправы прикрыться монастырскими стенами. Впустили лису за порог, а она и на лавку скок, да и хозяина-то из дому вон да прочь... Да и то бедные старцы-толковщики, куда им подеваться, ежли после службы из церкви не пройти до келеицы, чтобы не нажить греха, – оплюют иль колпак с головы собьют и под ноги стопчут; ежли монастырскую-то казну едва берегут из остатних сил от упахистых, жадных рук.
Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.
За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя...
* * *
Сколько бы ни метался по темничке, утыкаясь в углы, выкрикивая угрозы иль уливаясь слезьми, сколько бы ни горячился в мстительном порыве, строя самые коварные спасительные замыслы, но прочные стены, глухота, затаенность каземата и самого строптивого усмирят, кинут на сиротское ложе. Вот и Любим покуражился сгоряча, пробовал и решетку на оконце расшатать; да и вынь ты ее, но в дыру-то не просунуться, тут разве годовалый ребенок пролезет. Угораздило дикому мясу на костях нарость; как бы горносталькой обернуться, чтобы в щелку ускользнуть...
Шум услыхал тюремщик, открыл в двери глазок, просипел: «Эй, служивый, чего ширишься, как просвирщица над стряпнёю? Иль вши заели?» – «Мысли заедают», – вдруг миролюбиво отозвался узник. Он скоро смекнул, что со сторожем лучше не задираться, но притянуть в свою сторону; ход из камеры был один, лишь через вахтенную, где дневал и ночевал безносый Вассиан. Случается, что и у разбойника сердце подтаивает, можно и последнего шиша дорожного умаслить ласковым словом. Ласковые-то речи и кошке приятны.
«Так разве не все повыбили?»
«Одна мыслишка уцелела: как бы деру дать. Иль отсюда не бегивали?»
«При мне не бегивали. Не слыхать что-то, – отозвался словоохотливый Вассиан. И у него ведь житье было не слаже: коротает в тюремке, как пес на вязке. – А сиживали всякие. И не тебе чета. Вот Артемий сидел, то давно было, игумен Троицкого монастыря, что жидовинам продался. И поп благовещенский Сильвестр было угодил, да тут же, где ты сейчас сидишь, и скончался... Бегать отсюда некуда, кругом вода. Так что живи мирно. И мне тады хорошо...»
«Видит Бог, убегу. Меня вязки не держат. У меня и середний брат Минейко экий же был... Я на воле родился, на воле и загнусь где ли».
«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».
«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.
«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»
Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»
В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».
... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.
– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.
– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...
– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...
– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.
– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.
Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..
Воспаленными глазами Никанор всматривался в камору, где у оконца сутулился таежный хозяин, медведь-шатун. Нет, не веяло с той стороны отзывчивостью, зря терял время Никанор на поморца, отчего-то прильнувши к нему сердцем, как к родному сыну. Но зачем тогда задержался игумен в каземате? аль дожидался проклятия, срама и глума, чтобы после зачеркнуть все смутные надежды о сердечном родстве?..
– Ты брата Феоктиста кажин день в молитве поминай, да не по разу, и сотника Самушку, покойничка, не забудь, не держи на него сердца, – продолжал миролюбиво Никанор. – Он тебя телесным уродом исделал, но заставил вовнутрь себя заглянуть. Чтоб не пыщился ты от дикой силы своей...
Игумен замолчал, дожидаясь отклика, но узник молчал. Уязвленный Никанор вдруг заговорил вспыльчиво, страстно, словно пред государевым судом ответ держал в ожидании неминучей казни; и не боялся ее, и готов был страсти претерпеть по всем немыслимым статьям, но так хотелось повернуть очумленные души на свою сторону, проветрить их от угара и латынского чада.
– Ты сыкун предо мною. Хотя и выслужил деревеньку в пятьдесят душ. Но скоро государь заберет ее под себя... Ты еще под стол бегал, а я уже цареву душу в руках держал, как на тарелочке, и видел, сколь чумна она и злопамятна... А ты уже нижнюю губу ступенькой выпятил, де, презираю вас. А ты убогим-то умишком напрягися и о нас, несчастных, подумай. Пошто мы поднялися? Нам так под топор захотелося? иль жизнь не мила? Нам ли ныне легко? нам ли сладко? нам ли позволили дышать во всю грудь? Исповедай нам, глухим, может, что-то из мира православного дает знать о нашей правде и нашей силе? посадские на Москве кипят, и в той стороне пожар занялся? Тихо кругом, ти-хо... И только сердца наши да небеса хлопочут и не дают склониться пред супостатом. И редко кто из наших единомышленников подаст весть из юзилища, вроде бы и радея о нас и благословляя на страдания, но сами-то о помощи вопят. Де, не отступитеся от истинной веры и тем и нас спасете во веки вечные. И невольно решит шатнувшийся: вот, де, как мы сами себя обузили, отстранили, отсекли от народа, всеми презираемы нынче и гонимы, а наше страстное слово о Боге неотзывчиво, и бескрыло, и бесплотно и, упираясь в ближнюю береговую кручу, осыпается, бесполезное и бессилое, в морскую пучину... А того и хочет супостат, чтобы мы возопили о пощаде, пали на колена, прося милости, покорно повлеклися в общем стаде в объятия сатаны и рогатого слуги его, что ныне сидит на престоле.
... Да ты, милый, прислушайся, как стенает вся русская земля, погрузившаяся в себя, после казни казака-разбойника Рази, ибо противу силы не попрешь. Нет, таких чудес не бывает, чтобы весь народ сразу покрыть новыми пеленами и перекрестить; крест не в уме оседает, а в душе высекается, как в скрыне драгоценной; прираспахни ее – и ты увидишь золотое осьмиконечное древо с распятым сыном Господевым, Царем Славы. Если смутители Божьи в Спасителя верят, так почто иначат его неиссякновенные заповеди, не брезгуя ничем? А коли иначат, то свой у них нынче Бог, коего именуют они: Царь Иудейский. Иудейский царишко за Бога, а может, то сам царь Ирод? Ха-ха...
Как солнце на ночь укладывается в тучу, знаменуя грядущую бучу, так и мы погрузились в леса и скрытни, чтобы с новым днем восстать в полной светозарной силе. Скоро, скоро червие поест вас в могилах, и всякая память иссохнет, яко плесень; а мы же, лампады неугасимые, заселимся во всякое православное сердце, и не загасить их станет сатанину прислужнику и коварнику, какой бы ни прихаживал на русский стол в будущие леты. Но станут помнить нас, кого немилосердно попирали, а вас – проклинать, кто попирал невинных; и царь иудейский Ирод станет вам за отца родимого, и будете вы презираемы, малодушные, скверные изменщики русского устроя...
Множат нынче клеветы в престольной: де, разбойники, и закрылись во Святой обители, и встали противу царя, а не монахи и послушники. Да, мы приветили их, ибо у Господа и самые последние станут первыми, коли покаются; они во сто крат честнее вас; эти содомиты хоть греха своего не скрывают, поклоняясь Иуде, а Никоновы отирки и многие потаковщики царю только приметываются именем Господевым, а втайне кощуны всякие творят, как бывые стригольники, и много таких заселилось при Дворе злоумысленников, что, обливая ушным священное писание, не обогатились от его кладезей, но отравились прельщением ума своего...
А теперь, служивый, спроси в тиши затвора, как только я удалюся: де, за кого они поднялися, безумные? на кого руку взняли? Я тебе подскажу. За себя поднялися, чтобы от стыда не сгореть пред вратами Божьими, чтобы души свои христианские спасти. Мы не хотим жить кривоверами, лишь прикрываясь именем Исуса. Мы встали насмерть, и пусть скорее всех нас стащат на плаху иль вкинут в костер. И то нам станет за счастие. Так можно ли нас обороть?
Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою...
* * *
В каземате лишь поначалу мысли томят, а после ум притупеет, вроде бы мохом обрастает голова, а душа покрывается плесенью, а жилы телесные – гнилью и ржою, и коли решился умереть, то скоро и отойдешь в мир вечный, истлеешь, христовенький, как скошенная трава под летним дождем-сеногноем. Но ежли бодрствуешь, не даешь себе на лавке залежаться, а мечешься по юзилищу, аки заяц от лисы, и всякие скидки строишь в голове, умысливая, как бы вырваться из-за стен, то скоро иль выбьешься из разума, затравив себя надуманной погонею, иль схватишь сухотку от напрасных мечтаний, выгоришь в стень, источишься горловой кровцою. А надобно жить ровно и безмятежно, без натуги, будто в своем дому, неустанно и безмысленно хлопоча о том насущном и самом малом, что продлевает годы и позволяет разбавить скуку тюремного сидения.
... А Любиму не привыкать к подобному коротанью сиротских закоченелых дней: бывало, в ловчих долгих ходах, когда затянется непогодушка не на одну неделю, под обложным дождем отбросишь всякие затеи о промысле, вот и мыкаешь время в становой избенке на юру, продуваемом ветрами, у крохотного скудного камелька, изредка перебрасываясь коротким словом со зверовщиком. Не в каждой промысловой артели случается баюнок, что тешит промышленника старинами и побасками, и тогда поморец настолько приобыкнет молчать, что протяжный гуд завирухи в трубе чудится ему за колыбельную...
И тут скоро притерпелся Любим к житию, к той туге и нуже, от которой ни один высокочтимый господин на земле-матери не загорожен судьбою; от сумы да от тюрьмы не зарекайся, пришла беда – отворяй ворота со спокойным сердцем; помни, одинова на белом свете живешь, а потому стыда не растеривай, совести не изнашивай, ибо ниже земли не упехают и врат Господевых николи не минуешь без ответа.
Потому обидчиков своих, то и дело шастающих под оконцем без нужды, Любим терпел, со сторожем не собачился, брата Феоктиста холодно, но привечал; правда, за порог не пускал. А что без нужды дуть на молоко, коли уже ожегся? попал впросак, так не брани тетку Маланью за худые шанежки. Не объедайся... Да и тайная надежда грела: до Покрова мятежники не усидят, голод водою не потушишь, а брюхо и кашный котел пуста не терпят, извернись, милый, искрутись в рогозку, но что-нибудь положи в него, чтобы нутро не заржавело и тоскливый ветер не гудел. А потому как едомые приносы в юзилище стали вовсе голодными, понял Любим, что дни мятежников сочтены, скоро вора выжмут из крепости, заставят по соловецким островам метаться, как зайца под азартным выжлецом.
И попросил сиделец Вассиана принести осиновый чурак, если найдется годящий в дровах, не засиделся, не попрел в поленнице. Сторож притащил добрый прямослойный комелек. Любим выломил из стены железную спичку, на которой висел образок Спасителя, заточил костылик на камне, и получилось у него долотце. Вымолил у Вассиана деревянную киянку и стал днями искрашивать древесную плоть. Бывало, в такие же ненастные дни испроточил из рыбьего зуба гребешок для своей зазнобы... Эх, Олисава, костоеда сердца моего, загрызла ты мою жизнь, сделала из меня бездомного кукушонка.
Вот и Покров на дворе, а спасения все нет и нет.
Однажды утром земля впервые радостно выбелилась до щеми в глазах, оделась в венчальные наряды, как невеста неизреченная. И в зиму уходить, будто в смерть, надобно во всей красе. Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком! сейчас девки на Мезени снег полют, суженого гадают, с кем хлеб-соль придется делить и семя родовое сеять. Хоть и престольный великий праздник на дворе, но молчали церкви на святом острову, и пушки не постреливали, с обеих сторон, знать, поиздержались зельем; монастырь туго обложен, привозу из городов нет, огневая казна приопустошилась; и до воеводы дошло наконец, что без резону по маковицам стрелять, снарядами монастырь на колени не поставить. В небо палить, только воздух коптить, а он от первой нынешней пороши такой чистый и по-девичьи нежный, как гурмыжский жемчуг, а терпкий, ой-ой! будто вишня на меду! вроде бы припахивает редькою да астраханскими арбузами чуток. Однажды был Любим нарочно спосылан в тамошние государевы сады и после вез по Волге в насадах груши-дули в патоке в дубовых кадцах да арбузы в рогозных плетухах; экие, помнится, жеребячьи головы, а как вспорешь ножем – сахарной сладости и семужьей алости та мякоть, а семян насажено в бархатных постелях, как цыплаков, и меж их искристое мясо будто хвачено легким морозным инеем...
Эко запел! И чего напраслину вспоминать, только сердце рвать надсадою. Любим просунул палец в решетку, снял с оконной колоды горбушку студливого пуха, положил в рот, ожегши язык и губы. И вдруг накатила в грудь такая щемь, что Медвежья Смерть, у кого слеза, может, однажды и замочила зеницы, заскрипел зубами, словно кованую решетку решил перетереть зубами. Любим и глаза-то плотно защемил, чтобы выдавить влагу, омочить веки, так жалко себя стало; простец человек маялся в тюремке, а Господь, вот, не отворял слезного родника.
А ухо-то, братец, отчего настороже?
Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..
И вдруг Любим насторожился. Совсем рядом за углом захрустел крахмальный неживой снег, кто-то, крадучись, огибал тюремку от Корожной башни с несвычной стороны.
От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и... А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы...
Любим рассмеялся своим подозрениям, разглядывая городничего: в теплом темно-синем зипуне на хлопковой бумаге, походил Морж на толстую торговку с калашного ряда, что на Москве торгует сбитнем, калачами и горячими расстегаями с потрошками. У такой бабы, привыкшей к долгому стоянию на торжищах, толстые в икрах бутылечки, жирные плечи, полная пазуха титек, щеки в две сдобные слойки, чуток хваченные жаром, и широкий присадистый жопец в шесть кулаков... Тьфу на тебя, содомит, туфак просцаный, дерзкий находальник! на кого вызнялся с угрозою, скотина? аж на самого государя насмелился рыкнуть; а ну, кыш с дороги, свинячье ухо, тухлые шулнятки, прокисшая требушина...
И Любим, чтобы напрасно не ереститься, отодвинулся от решетки, сел на край лавки и поднял с полу болванец, вроде бы ему невтерпеж понудило работать. Уже наметился ковш с изгибистой лебединой шеей, с плавными разводьями боков, как у морского карбаса, выступистой, какой-то бабьей дородной грудью. Долотцем, усмехаясь своей причуде, стал выстукивать дно посудины, примеряясь неожиданно чуткой рукою к нежной осиновой мякоти, уже перестоявшей в дровяной клади. Но взгляда с окна, однако, не сымал: неспроста же, яко тать, крадется к тюремке ведомый вор и потатчик разбою, целовальник у сатанинского питья.
И Морж не спешил, застыл на развилке, будто чего-то пережидал иль и самого осенило вдруг: а зачем же припожаловал он в неурочный час к заключенику, да и с черного хода? Помялся на подтаивающем снегу, откуда выступали мерзлые человечьи погадки, травяная рыжая ветошь и всякий сор. Вроде собирался на свадьбу, а приперся на похороны, и вместо поросенка с хреном заставляли есть кутью. Сунул под губу добрую щепоть табаку, разжевал, сплюнул на стену горькую желтую пену, оставил знак по себе...
А шел-то он к узнику с печальной для того вестью. Нынче с утра разглядели осажденные со стены, как сымался воеводский табор из-за Святого озера; там увязывали возы, рушили у Никольских ворот шанцы, срывали городки, поджигали деревянное строенье – шалаши, изобки и клети, всю ту службу, без чего не обходится долгая осада, когда множество военного народа пригнано на бои. Такой перемены в нынешнем безвыходном состоянии никак не ожидали монахи, да и ниоткуда доброй вести не прихаживало, что днями сымут осаду, и милости от государя с нарочным гонцом в монастырь тоже не присылывано. Это воевода Мещеринов, боясь обнищить и заморозить войско в трудную зиму, ввиду близкого голода пренебрег царской волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот люто захотелось городничему глянуть на острожника, как тот примет дурную весть: иль распустит губу от жалости к себе? иль запетушится ерестливо, скрывая близкую слезу? иль кинется головою колотиться о стену? Ведь дюжему тельному мужику неволя хуже смертной гнетеи и боевой раны; он быстро сгорает от безвылазного прочного сидения, как бы вышаивает, выгарывает от невидимой искры, залетевшей в нутро, словно бы конский волос, заселившись в утробу с колодезной водою, выпивает все соки и, разрастаясь, заполняет собою тоскнущие черева...
Ветер-сиверко метнулся из-за стены, сдул с гребня снежное облачко, оно вкатилось в полое оконце, рассеялось по каморе; скрипнули в ржавых петлях ставенки, распахнутые на день. Городничий, низко нагнувшись, уставил к решетке обрюзглое, багровое от напряжения лицо в черном буйном окладе бороды. Губы у городничего влажно червленели, как свежая говяжья убоина, еще налитая неостывшей кровью. Любим взглянул на городничего, не испытывая к нему никакой злобы, но дивясь его бесстыдству и темной разрушительной силе; схлестнуться бы с ним на ножах, поратиться, как с таежным архимаритом, и вытряхнуть бы ту душонку вон, и посмотреть, сколь черна она.
– Хороша блошница? – простуженно сопя, свирепо спросил пришелец. Побитые сединою толстые усы растопырились накось, как моржовые бивни. Бывало, матерого морского зверя Любим взял на затин, угодив в зашеек кутилом, а после едва вывадил, выволок на каменистую коргу; тут бы и пропасть отчаянному парню ни за понюшку, да ко времени привелся отец... – Хо-ро-ша, – с насмешкою протянул Морж. – Не поддувает, не подтекает, и кочан цел... Эк огорбател, косорылый. Ну да не с лица воду пить. Ты не реви, не мотай на кулак соплей. Ловчее горбатому сидеть в блошнице, кланяться не надоть и вшей ладнее давить... И скажи, на что тебе воля? Воля, она как вино: пьешь и еще больше хочется, а утром и белый свет не мил на больную голову. Кабы знал-ведал народ, как в тюремке-то хорошо, все бы наперегонки побежали в нее...
– Что-то не больно спешишь... По тебе острог давно плачет, а ты, вот, всё на убёг, – нехотя откликнулся Любим, не подымая взгляда к окну. Не хотелось глядеть на отпетого вора, сатанина подручника.
– Ха, нашел дурака, – осклабился Морж, надул мясистые щеки, широкие черные норки носа были как два ствола винтованного карабина. – На меня еще та веревка не свита, чтоб, как бычка, привесть... Эй ты, что там мастеришь? Крест на свою могилу?
– Да нет, ковш затеял. Вот как закончу, так на твоих поминках и выпью из него, – рассмеялся Любим.
Городничий потоптался, скрипя снегом, разогнулся; был виден в проем крохотной зарешеченной дыры его объемистый тугой живот, будто кабанчика в зипун укутали. Уставясь в низкое мглистое небо, по которому скатывались за море дымные хвостатые тучи, вдруг решил: «Нет, погожу сказывать. Еще не время. Дурень, молодо-зелено, еще боли настоящей не чуял. Не знает, как мужики-то бывалые, не ему чета, плачут, когда шулнятки-то им вон. – Городничий с каким-то мстительным злорадным чувством представил, как прихватит в горсть зрелые медвежьи ядра и выдерет прочь прямо с коренем, а после высушит на печи и повесит на пояс, как погремушки. – Кабыть, завтрева и решу с ним, как быть. Сволочь, затрепещет у меня в кулаке, как рябчонок в силе...»
И не сказавши больше ни слова, Морж захлопнул ставенки, набросил кованый крюк и валко ушел к архимариту решать монастырскую судьбу.
А с утра над Соловецким островом радостно заголосили колокола, до того угрюмо молчавшие, и во весь день без устали благовестили с небольшим перерывом на скитский сон; а под вечер забродил по монастырю мятежный люд – пьяные казаки и мирские трудники, послушники и бельцы, и даже загулеванили некоторые монахи, что, не чураясь хмельного, хватили по ковшу выкислого пива на тощий желудок.
И только тогда Любим забеспокоился: ой, не к добру базланит ворье, раскудахтались, как птица в курятнике, почуявшая лису; ишь вот, заложили за воротник, будто в кружечном дворе, да и загорланили на монастырской площади песняку, словно вдруг встретились у городских бань в день недельный бывшие разбойники по ватаге.
Сторож открыл гляделку, посветил дымной сальницей; глаза, обычно сонные, сейчас беспокойно-шалые, как у тонного зверя. Знать, тоже хорошо выпил с устатку.
– Что за веселье? Иль Бога хороните в последний час?
– Типун тебе... Праздник нонеча. Ой, косорылый, такой ли выпал великий праздник середь недели. То Господь нам повадил. Долго сулил за терпение, да, вишь ли, наконец помирволил... Побежали мыши с поварни, как почуяли кота...
– Да что там такое? – оборвал узник болтливого тюремника.
– А кабыть нехристи навовсе ушли. Поганые шепотники устрашились Божьего наказания, да и серки в кусты... Сказывают, Богородица с дитем к ним в стан ночью прихаживала и люто грозилась за неправды... И царева гнева не убоялся воевода, утек прочь с острова. Вот как повернулось, служивый. Правда-то хоть и двоюродница станет кривде, но с ней веком не гостится, как ты хошь, и всегда верх примет...
Любим ничего выспросить не успел, как оконце в двери вновь захлопнулось. Огрузнул страдалец на лавке, сронил буйную голову в колена, словно бы второй раз в лето отдавили по вые боевым молотом...
Ушли и бросили в нетях, как смердящего пса. И полонянников-то, что бедуют у агарян, выкупают, собирая по Руси по грошику, ибо нет на свете больших страстей, чем тосковать по родине в плену. А тут забыли царева посла, не сказались, вестки не кинули через стену. Знамо, лишний человек на хлебах, что жернов на шее; стряхнул с себя воевода, что в ямку закопал...
Ветер тоскует в трубе, заливается, как младенчик, позабытый матерью; жухлые дудки-падреницы скребутся в ставенку. Зима на переменных спешит к острову; еще неделя-другая – и забьет берег льдами, море заторосится, и долгая свинцовая ночь укутает святую обитель; лишь в морозное утро пробьется солнце сквозь сизую мглу, медяное, мрелое, как перезревший огурец, и, мало повисев над морем, тут же и западет в его воды, зажегши их прощальным бестелесным пламенем. А там и вьюги закрутят, завалят монахов по самые крышицы, только успевай огребаться, и человеку в тюремной блошнице вовсе отчаянно бедовать без репных щей и морошки с брусникою, без свежей рыбы и мороженой оленьей строганины. Обездвиженного узника скоро съест старуха-цинга, живо выпьет по кровинке.
Как представил Любим грядущие свои страсти, так и ужаснулся бесконечности будущих ночей в затхлом каменном гробу... «Нет, – решил вдруг страдник, сверля взглядом темь за стеною, будто выжигал в ней светящий путик. – Зиму не высидеть, выгорю от тоски. Зимою с острова не сняться, и здесь спокойно не дадут помереть. К измене склоняют, а мне душа не велит. Не слова клятвенного жаль, а совести Божеской; татушкой-матушкой с младых ногтей не поваживан по обещаниям блудить. Грешен я, как последний огоряй, кинувший своих чад в нищету, но в измену меня и дыбой не затащат... Братец Минеюшко! почиваешь ты в своей погребице во родном дому, как образок златокованый в дубовом ковчежце. Прости за слабость и неустрой; постой же за меня пред Николаем Угодником и архангелом Гавриилом, поручися в моей твердости. И ты, Сладчайший, заступленник за сирот, пособи грешнику, набуздай хорошенько нечистую рать, порази мечом огняным, чтобы иссякли по дебрям. Доколе еще блудить им?..
... Бежать надобе. Нынче иль никогда. Полковой обоз сшел в сторону большого Заяцкого острова. Пока плетутся, я и догоню. А вдруг кто и в таборе засиделся, добирают пожитки и военную стряпню, да пушечный наряд и погребец; мало ли осадного добра скопилось при таком многолюдстве; а всякий переезд, считай, что внезапный пожар, много всего враструс уйдет и враспыл, и что годами еще послужило бы, тут, в спешке, покажется лишним и тягостным. Но воевода жаден, он не поступится добром своим, не-е... Только бы косорукого в камору заманить... Нынче иль никогда... Бражничают мятежники, уйму не ведают, и главный вор, запьянев, в осердке соберет подручных своих и явится для услады в тюремку казнить меня худою казнью. Обещался ведь... Иуды сын, этот содомит великому злу поклонник; по Руси-то шлялся, много крови испроливал, орошая тропы свои... Только бы косорукого заманить. Он падкий на винишко. Захорошел, поди, от гульбы, и крюк вина сейчас для него дороже бабы; огоряю лишь на губу попади капля хмельного, а там ничем не затушить черева, горят они адским огнем, и ради чарки можно отца-мать продать...»
Был у Любима в запасе лагун браги заварен, чтобы примочки накидывать на больной загривок. Снял баклажку с печи, поставил на лавку, чтобы из дверной дыры видать. Толкнулся на выход. Вассиан будто торчал за дверью и ждал зова. Сразу открыл оконце, всклокоченный, потный: «Чего тебе, косорылый?» – «Да что-то тошнехонько одному. Сердце ноет. Кинули зверям на потраву, и теперь не вем, сколько коротать...» – «Эка печаль... Завтра окуют и пустят на двор в работы. Станешь дрова рубить да печи топить. Чем не жизнь? Ты не горюй!» – «Не горюют лишь покойники. Я-то живой покамест». – «Лучше бы ты сразу помер, – не то пожалел, не то пьяно посмеялся Вассиан. – А на скамье-то у тебя что за лагун?» – «Да бражки поставил. Выпей, коли хошь».
Любим с готовностью налил кружку питья, просунул в оконце. Вассиан жадно выпил, с надеждою снова воззрился на жбанчик; казалось, даже окорнанный нос вдруг вырос, так ощутимо шевельнулись черные закопченные норки.
«Шибко сладит. Горькую люблю. Но задириста, – протянул Вассиан. – На меду ставил?» – «Ну, дак и пей, сколько хошь. Без дела стоит. Мне она как-то без нужды, больнёй дак», – решительно подхватился Любим. «Тогда чего стоймя-то пить? Не лошади, бат, – подговорился Вассиан. – Все одно ночь коротать. А она дол-га-а». – «Накинь крюк на входную дверь, да и ступай ко мне, – пригласил затворник. – Посидим, потолкуем. На позднях-то какие гости, верно?» – «Да и то, – с радостью согласился сторож. – Кто огоряй, тот пьет. А кому надобе молиться, тот за нас грешных поклоны бьет».
Сторож скоро вернулся, дверь в камору оставил открытою. Зябко встряхнулся, даже на время хмельной угар сошел с него.
«Ну и ночка холодна... Ни зги. К снегу, наверное...»
Пока Вассиан запирался на засовы, Любим налил браги в ковш, еще не выскобленный начисто. Дождавшись сторожа, стал медленно цедить питье сквозь зубы, густая медвяная струйка пролилась в нутро, обдала горло сладким теплом, стронула с места сердце; оно сразу загомозилось, шально напряглось, даже виски вдруг загорелись. Вассиан ревниво следил за узником, бормотал, снова быстро пьянея: «Ты мужик подходящий... Не кочан на плечах. Я знаю, ты не побежишь. Ты не дурак. Какой ты дурак? Это мы дурачье-то... Да и куда бежать голоручьем? Ни посуды, ни снасти. В осенное море пускаться, ты что шалишь... А здесе-ка тепло и никто не нудит: сделай то, да исделай это... Остановися, не пей все-то. Эй, Медвежья Смерть, гостя забыл?» – «Да не забыл... И тебе хватит».
Странно медля, Любим зачарованно смотрел, как жадно глотал Вассиан брагу, и упругий кадык на заголившемся пупырчатом горле прыгал, как живая мыша. Вассиан опорожнил посудину и, отстраняя ковш, сыто рыгнул. Любим как бы очнулся от хорканья и решительно ткнул сторожа в черные норки, принакрыл кулаком и удивленные, разом протрезвевшие его глаза. Невзаболь пихнул, лишь для острастки, в полмеры, чтобы не убить до смерти, не взять греха на душу. Ведь из одной посуды только что пито, и косорукий стал косорылому как бы за сродника. Вассиан омертвело повалился с лавки, даже не ойкнув. Любим связал сторожа кушаком, заткнул тряпицею рот. Бывый охотник, не раз под гибелью ходивший, он вдруг как бы вытянулся нутром в нитку, так стал зорок взглядом, чуток сердцем, понятлив острым умом.
Прикрыл дверь в камору. Дай Бог, чтобы не сиживать больше здесь. В сторожке прихватил сапожный нож, топор, трои вожжи; скоренько поискал трутоношу и огниво – и не нашел. А как без огня пускаться в лихой путь? И тут впервые смутно стало беглецу. Любим хорошо помнил, что и на поясе у Вассиана не было кожаного мешочка с огневой стряпнёю; знать, приходящие высекали огонь, иль брал его тюремщик на поварне с загнетка. И на миг Любим растерянно замедлил у выхода. Напел косорукий, нагадал беды. Выходит, голоручьем побёг...
... Эй, милый друг, не думай, стоя у колоды, о пирогах подовых с маком, когда над головою занесен топор. Коли решился на удачу, растопыривай полы кафтанца, да и лети-и, подпираемый ветром, пока сердце не лопнет. Богом спосылан ты на этот свет, Господу лишь и сгадывать, когда прибирать тебя на тот. А коли ноги растворожились, и руки одрябли, и горло перехватило удавкою, и глаза заводянели от грядущего ужаса, то возвращайся в камору, ложись на лавку и, как порос под клинком, дожидайся участи.
Любим приотдал дверь тюремки, прислушался: в братских кельях базарили питухи, и ежли до поножовщины нынче не дойдет, значит, плохо потчевались. Утром будут вставать враскоряку и навряд ли скоро хватятся затворника. Слух был навострен, но глаза трудно привыкали к темноте. Над головою по обломам не звенела секирами, не перекликалась ночная стража, крепостные мосты впервые с прошлой зимы враз обезлюдели, по стенам потушены ночные фонари. Над монастырем невидимые тучи проносились со свистом, хлопаньем и треском, мрачная голова Корожной башни, наклонившись, безучастно наблюдала за беглецом. Червь земной суетился у подочвы ее и, исполнившись гордыни, вдруг решился одеться в папарты и взлететь в поднебесье.
Ха-ха-ха! – всхохотала каменная гора, сотрясаясь всей исполинской тушею; небо разъялось, и в толще его высеклась извилистая багровая молонья, раскатистый гул прокатился по-над монастырем. Это Илья громовник накренил свою ломовую телегу и просыпал с кручи на землю громадные булыги, последней грозою извещая христовеньких о близкой зиме. Тучи разъялись, порванные ветром в клочья, и в одной из проталин совсем неожиданно просочился червленый серпик луны. От удара внезапного грома Любим аж присел; почудилось, что вернулся воевода и ударил по городу из всего пушечного наряда. И так, не подымаясь, беглый плотнее приобсмотрелся, чтобы не угодить как кур в ощип в хитро разоставленные силки городничего. Голова у Моржа, что пивной котел, и мало ли чего проказливого и дьявольского может свариться в ней на позор и погибель Любиму.
... Велик ли в небе окусочек месяца? с окуневое перо будет ли окровавленный серпик, но и от него благодатно пролился на землю тусклый свет, коего вполне хватает рассудительному трезвому человеку.
У Никольских ворот меркло горела сальница, там гуртовались мятежники, долго трунили, смеялись друг над дружкою, напугавшись грозового раската; но не разошлись, бедовые, по кельям, наверное, что-то смекали с пьяного ума даже середка ночи. Стрелецкий табор манил; безголовые щепотники бежали с острова прочь, и на их стану, ежли хорошенько поискать, наверняка найдется кой-чего из доброго платья и обуви, что сгодится поистратившимся монахам.
Чутьем охотника Любим примечал самую малость, ничто не ускользало от его сметливого взгляда... Коли воры тусуются у ворот, значит, им что-то палось в пьяный ум, может, захотелось середка ночи покрасоваться на воле, глотнуть ее терпкого хмельного питья полной грудью, глянуть на неприступную крепость из-за Святого озера с того места, где уже четыре года стоит табором нерадостное царево войско...
Мятежники запалили смолюхи, им надоело роиться у сторожки, а пьяный кураж позывал к делу; они вышли чередою из ворот, рассыпая в ночь пламенные искры, чавкая сапогами по наводяневшему неживому снегу. Сторож-чернец выпроводил их из ворот с напутствием не натворить беды и там, впервые не опасаясь пули и стрелы, вдруг остоялся, не стережась пронзительного ветра, предвестника близкого снега.
... Эй, Любимко, не зевай, лови удачу за хвост; Христос пасет тебя, бедового, видя твою страсть к свободе и твои гнетущие язвы. Лети в чисто поле, подбиваемый спутним ветром, да хранит тебя Господь. Монастырь сам распахнул пред тобою ворота, чтобы ты, милостивец, забыв здесь мстительные чувства, сшел навсегда с прощающим сердцем. Ты-то думал в первом порыве скинуться через стену, для того и упряжью обвязался; оттого и нашаривал глазами в темени дверцу в Корожную башню, чтобы из бойницы середняго боя, укрепив вожжи за станок пушки, сползти вниз, а после переплыть ров, полный застывающей предзимней воды, и бежать в ближние ворги...
И в один миг замысел переменился.
Любим метнулся к вратарской келейке, заглянул внутрь. На столике возле плошки с тюленьим горящим салом лежали сухарь и две сушеные тресковые головизны. Смахнул находку в карман. Вот и съедомый запасец: к двум сухарям прибавился третий. В лесу брусника, клюква – не помрет хожалый человек.
Уже не скрываясь, решительно выступил за калитку. Чернец стоял возле, задумчиво скрестив руки на груди. Даже и не обернулся на шум. Мало ли кто бродит из братии по ночным заботам? Любим ударил монаха по шее, заткнул рот скуфейкой, связал, деловито вскинул сторожа на плечо. Донес до ближней ляговины и, не чинясь, сбросил, как бревно, в снежную падь. В густой травяной ветоши хлюпнуло и смолкло. Любим и не взглянул, каков там монах: не помрет ежли, живу будет. Он отрубил все концы от плена, и долгая ночь была его верным спасителем. До утра не хватятся, а после ищи-свищи...
Впереди, саженях в двухстах, как лисьи обдерганные хвосты, загибались под ветром огни, от них летели золотые пчелы и, медленно скользя по-над Святым озером, задыхались в темной воде.
Море близ острова Любим знал добре, не раз хаживал сюда с отцом на лодье, и все салмы и луды, залудьи и корги были в памяти; но сам берег в ночи был одинаково черен, как пропасть, и ежли бы не тусклое отражение от снежных проплешин – вовсе пропадай. О ближний елинник лоб расшибешь и завалишься в мох, как пропадина. И огни мятежников оказались спопутьем и спасением. Любим был в летней одежке, в чем угодил в плен; в жаркий июньский день платье казалось лишним, в октябрьскую же ночь кафтанец заскоруз от пота и вовсе не грел, ветер-морянин пробирал насквозь до кости. В лесу-то станет теплей, только бы дорогу нащупать. Монахи довели беглеца до табора. Боясь ненароком угодить им на глаза, Любим окружил стан, нашел набитый стрельцами волок и, торопясь поймать умирающую луну, побежал дорогою, спотыкаясь и неловко падая обеими руками и лицом в снежную кашицу. Он скоро задохся и перешел на шаг. Да и болезнь сказывалась, будто на шею навесили мельничный жернов. Но в груди просторно гудело, и сердце радостно пело, и, с каждым шагом выдавливая из себя гнилой пот, Любим как бы выхаркивал из нутра остатки страшного недуга. Он был на свободе, и отныне никакая злая сила не смогла бы обратать его, вернуть обратно в юзы. Как сохатый во время гона сторожек и чуток, несмотря на быстрый поскок, так и Любим готов был в каждое мгновение скинуться в чищеру, в елинники и ворги, плотно обступающие волок.
С рассветом Любим выскочил к морю и, окинув взглядом пустынный берег, обсаженный каменьем, понял, что спешил зря; никто не дожидался ни на здешнем, ни на противном берегу, где через салму на Заяцком острову виднелись уцелевшие скотиньи дворы и монашеская келья. Знать, стрелецкие лодьи, боясь застрять в зиму у Соловецкого кремля, заторопились в Сумской острожек. Море было лосо, как бы покрыто слюдяной потрескавшейся пластью, сшитой из множества лоскутьев; порой кроткую, едва взморщенную воду вспарывали белухи, гибко взметываясь из воды и грузно западая обратно. Засалившаяся, уже мерклая полусонная стихия была утомлена, не гудела разбойно, накатно не охвостывала берег, но в глубинах ее скапливалась невидимая взгляду безумная сила, а сизая стена над морем и въедливый сквозняк с полуночи обещали скорый крупичатый снег с ветром-падерой, а за ними и мороз. Теми же днями принесет с голомени, аж от самих Бурунов, пропасть льду и обложит остров со всех сторон неприступной стеклянной крепостной стеною, со звоном сыплющей крошево в морозный тихий день, и тогда до весенних оттаек на Соловки не попасть и отсюда не съехать...
... Кукушица-горюшица, птица неневестная, не трать понапрасну времени, отыскивая на морской равнине косячок знакомого паруса; все живое, чуя грядущее ненастье, уже отплыло в родимые деревнюшки и выселки, попряталось в береговых утесах и расщелинах, улетело на гору, сбилось в стаи и отправилось на зимовку в дальние агарянские и эфиопские земли. Не торчи зряшно на буеве, нето скоро просквозит, а тебе еще ой как долго попадать до государевых конюшен, до царева стремени, даже если и побежишь на Москву в обход Сумского острожка и воеводы Мещеринова.
... А с чего вы взяли, что я затосковал и душа попряталась от ужаса в отбитые походами пятки? Это я по морю шибко заскучал и вот ошалел от родимого, а опомнясь, сейчас на одном бревне, распахнув полы кафтана и дождавшись спутного ветра, мигом долечу, куда хошь.
Любим вошел в воду, освежил рот соленым студеным рассолом, ополоскал ноющие зубы и благоговейно плеснул на лицо. Потом по заведенному обычаю помолился на восток, окстился двумя персты. Эко, и ты, государев слуга, за староверцами кинулся?.. Да нет же, пустое: стариной поблазнило, отцовой наукой. И вскричал Любим, обернувшись на монастырь: «Накось, выкуси!.. Теперь меня и всей ватагой не перенять! Слышите-ка, во-ры-ы?!»
В это самое время городничий Морж зло сбивал охотников на поиски беглого. Но игумен остановил, уверенно встал у Никольских ворот: «Опомнитесь, братия, не порите горячку. Напрасно будете ноги мять. Кого собрались искать с худого ума на дне морском? Вчерасе помене надо бы пить. На себя и блажите, полоротые, рвите на голове волосье, коли плохо пасли. Если Господь поноровил мужичку сняться с острова, то не вам догонять пеши по водам. Служивый – знаткий до этих мест, а вы – неучи. А коли и он застрял, то нужа обратно в тюремку пригонит. Служивый – мясной человек, тельный, утек без огня, а ему без горячей ествы долго никак нельзя. Послушайтесь, братцы, дружеских моих словес...»
Мятежники, бурча, разошлись. Но взяли, однако, в своей келье монаха Феоктиста и всадили в ту камору, где прежде сидел братец.
* * *
Какая была мелкая посуда у монастыря, ту воевода пожег; и от Анзерского скита угнал от перевоза лодчонки и тоже порубил. Мирян с поморского берега и близко не подпускали к острову в это лето, и даже самые отчаянные кормщики из Кеми, сильно склонные к староверчеству, и те, поскитавшись у Кузовов и за Анзерами, к святому месту плыть не насмелились: лодья Мещеринова дозорила в голомени за версту от Соловков и ловко перехватывала всякого дерзкого смельчака. Потому напрасно Любим выметывался из елинника на долгие песчаные косы, разобранные приливной водою на волнистые пряди, и прибрежные каменистые корги, где мог бы незаметно приткнуться скрытный поморянин; не забывал осмотреть и рыбацкие становья с вешалами для сетей, погребицей в стороне и бабницей-воротом с толстой пеньковой вервью, которой вытягивают промышленники тяжелый карбас, чтобы не смыло его в море свирепым прибоем. Но все изобки носили следы запустения, осада монастыря обнищила и самих рыбарей; им пришлось надолго забыть тоньской промысел, и тот харчишко, что по обыкновению оставался в хижах для всякого путевого человека, угодившего в несчастье, был иль давно приеден беглыми из монастыря, иль безжалостно растоптан и смешан с песком и грязью стрельцами Мещеринова.
Никто за Любимом не гнался, но само осеннее погодье, круто взявшееся за севера, этот суровый полуночник, взмутивший до самого дна свинцово-мрачные глуби, и ночные морозы невольно подбивали беглеца в пятки. Оставалась одна надежда: выскочить к губе Сосновой, где неоднажды Любим бывал с отцом, когда за попутьем возили богомольников с горы в монастырь. Отсюда самый короткий путь водою до Яренги. Сюда когда-то пристал впервые святой Савватий. Залубенелый от короткого ночного сна, когда брести по лесу в полной темноте было безумием, он вышел к заливу, обойдя стороною монаший скит. Море смутило его, но не ввергло в печаль. Оно, куда хватал взгляд, горело белым пламенем, гривастые валы с двужирную избу высотою бродили из конца в конец с хлопаньем и каким-то зубовным скрежетом, содрогая саму мать-землю, выкидывались на песчаную гривку и россыпь валунов-одинцов; будто табуны ногайских лошадей, подымая копытами пыль в занебесье, мчались из языческих земель, чтобы полонить последний оплот истинной православной веры; надсадный мык голодного коровьего стада иль гуд сотен охотничьих труб, сопелок и тулумбасов стоял над всем островом. Тучи неслись бураками над самой головою, просыпая на нагую сиротскую землю рогозницы крупичатой небесной солицы. Ветром на миг раздергивало их, и в небесные прораны показывалась холодная голубень. Свежий снег отливал перламутром и, схваченный легким морозцем, пронзительно скрипел под ногами. Надо было спешить. С полуночи уже надвигалась смолевая буча с просверком молоний: то северянин-батюшко торопил по морю матерящие льды, что к утру плотно обставят святой остров со всех сторон...
Любима ли учить поморской науке, как извернуться из кулька в рогозку, когда смерть уже на пятах? С младых ногтей познал он ход воды и верченье земли. На убылой воде надо успеть плотишко накидать, приметив по заплескам ее подъем; иначе на приливе затащит на россыпь камней иль на скрытую прибрежную луду, да и посадит на вечные времена. Хоть волком взвой, но кто пособит? А чтобы дуриком, через пуп да надсаду слезть с берега, – лучше и рта не разевай; не проскочить через девятый вал, истолчет, изотрет бревешки в муку, да и испечет колобок али наливную шанежку.
... Торопливо Любим обежал взглядом ближний косячок бора, стекающего к морю. Высек несколько сухостойных хонг на юру, пару тонких еловых чалок для связки плота, разделал дерева на коротье, стаскал на отмелое место, укладенное плетухами мертвых водорослей, спосыланных на остров былыми штормами, связал вожжами и можжевеловым крученым вичьем, вырубил в лесу долгий пехальный шест. Упрел весь в спешке, но часа в три управился; только-только успел. Тут окротевшее море вздохнуло протяжно на всю округу, лохматые волны сразу огрузли и попритухли, сронили мыльную пену. «Господи, благослови!» – воскликнул Любим, упираясь правилом в дно. Зажилая вода стала скоро подтапливать, бурля вокруг ковчежца, проедая в песке дорожки. Был плот аршина в четыре длиною и аршина в два шириною, но сбит на скорую руку, и когда качнулся он на волне, беглец понял, что пути доброго не будет, пуститься на нем через море-окиян решится лишь отчаянная забубённая головушка, коей неволя – грозная мачеха, но и жизнь мирская моркотная – не персиянская дороговь, чтобы отчаянно держаться за нее зубами. Человек безволен в подобном плавании, и лишь ветер лихой да судьба правят его животом...
Самое бы тут время закодолиться за камень-баклыш хоть бы саженях в трех от уреза воды, вон торчит влажной лысиной его головизна, но где вязку взять, чтобы зачалиться? А на шесте, как ни похваляйся силушкой, Медвежья Смерть, тебе от приливного напора не остояться. Снесет в берег и закинет на кручу, посадит плотишко, что тебе мутовку в тестяную квашню.
... А море, очнувшись от дремы, вновь принялось раскачиваться, и по всему свинцово-угрюмому полю, нечаянно обрызганному прощальным солнечным светом, заиграли бельки, вода заподымалась к небу угрозливо, молчаливо, отороченная кружевным воротником; то полуночник круто сменился на сиверик, причесал море против шерсти, срывая водяную пыль.
... Куда еще медлишь, беглый человечишко? какой манны небесной выжидаешь, какой подмоги сулит пустынный рыжий берег с проплешинами снега? иль за камешником на опушке сосённика посулился нечаянный путник? Вот те Бог, христовенький, помстилось тебе, поблазнило. Уж больно долго, милок, затягиваешь ты подпруги и умащиваешь седло, и нашариваешь носком сапога стремя, когда стрела басурманская уже сорвалась с тетивы, сыскивая ядовитым жалом податливой прорешки в твоем беззащитном зипуне... Кидайся-ка, братец, охлупью на потную конью спину да наддай пятками в боки, как бывало в детстве, и скачи опрометью подальше от верной гибели...
Любим с надеждою воззрился в смутный берег, уже призамгленный снежной моросью, и ему почудилось, что на опушке мелькнул человек. Но, оглянувшись на море, он сразу же забыл о призраке; та буча, что прежде варилась в морской голомени, где-то далеко, за Кузовами, под Терским, поди, берегом, уже примчалась на переменных к святому острову. Дегтярная туча наползла клином и заполнила собою все небо. Ветер туго ударил в спину, и, будто из преисподней, хлестко сыпануло снежным пашеном, и весь мир враз замутился и вовсе пропал из глаз; крупичатое студеное сеево навесило плотные запоны возле самых глаз. Только по волне, вздымающей плот, и можно было догадаться, где земля...
Нет, не дождаться Любиму отлива. Это на карбасишке, хоть бы и из последних сил, но можно выбиться в голомень на веслах. А как же сладить с плотом? Да лишь бы в море выцапаться хоть ногтями, а там из кафтанишка и пехального шеста справит Любим парусишко, вздымет над головою, и спутний ветер сам домчит к горе. Двум смертям не бывать... Дак что за кручина? Любим спрыгнул в вязкий рассол и, рыча зверино, поволок плот за расчалку, грудью расталкивая вязкую накатную воду, порой проваливаясь в нее по самую маковицу.
Волна пошла положе, грузнее, и Любим закатился на ковчежец. Он даже не чувствовал стужи. Снег проредился, пошел лепехами, и беглец увидел, что клин соснового бора приотодвинулся и замаревел, как бы завесился споднизу сизым туманцем. Ну, слава Богу, снялися от неволи и безделицы; сейчас за мысок завернуть, и можно парус ставить. Ветер-сиверко отдорный, считай, к полудню у домашней горы будем. И эх, да где наша не пропадала! На то и мутовка, чтобы квашня не скучала...
Любим опустился на плотишко, чтобы снять и выжать платье. Один сапог он уже посеял, второй – разбух и расквасился. Вода окротела, раздумывала, сдвигаться ли обратно в море, и плот мерно покачивало на взводне.
... Беда улучивает минуту и подхватывает человека, когда он расслаблен успехом иль счастьем. Потому, христовенький, и в дни радости поджидай вестника с печалью...
Прежде-то плавывал Любим с отцом, и тот, артельный староста сокольих помытчиков, чуял по всем берегам Белого моря каждый подвох, коих изнасеяно тут повсеместно несчетное число: то кошку намоет, то камень-одинец как бы сам собою, словно гриб, вырастет со дна, призатенив коварным тонким слоем воды розоватую макушку, то льду наторосит в неподобном месте, то салму, где веками хаживано, вдруг заилит песком...
Любим сейчас помнил одно, что стоит лишь промешкать, и тот ознобный низовой ветер, что царюет по-над морем, скоро вытянет из костья и жил последнее тепло, окует волю, и тогда никакая нездешняя сила не подвигнет к жизни зачужевшее тело. Руки опустятся безвольно сами собою и станут ватными, веки набрякнут сном, и близкая смерть покажется необыкновенно сладкой и желанной. Надо немедля выжать одежонку. Не сымая кафтана, Любим со тщанием выкрутил исподники и шальвары, попытался натянуть на себя. Но порточонки на морозце разом склеились. И пока несчастный возился со штаниною, разминая в ладонях, плот незаметно сел на подводную коргу, коей веками здесь не бывало. Вязки лопнули, как гнилые нитки, и волна-толкунец мигом разобрала ковчежец по бревешкам.
Бог пас, Бог... На счастье Любима берег был рядом. Взводень выбил беглого на камни, выдавил из моря, как негодящую снулую рыбешку. Любим, отхаркивая круто посоленное пойло, выполз на травянистую бережину, тупо соображая о случившемся. Он остался без сапог, но с суконными шальварами, которые судорожно сжимал в горсти, забыв о них.
Незаметно стемнилось, повалил снег плотной шуршащей стеною. Накатный гуд утих, но тонко зазвенело над островом, зацвиркало, словно бы синицы-теньковки слетелися на поедь; вот кто-то громоздкий загомозился на корге, закряхтел, посыпалось разбитое стекло; на песчаной косе схватились в поединке матерые моржи, склещились смертно клыками, раздался истошный вопль и рев; поползли туша на тушу, кряхтя и сваливаясь в море и снова приступая ордою на гибнущего человека.
То льды притянулись с Груманта и сейчас торосились вокруг Святого острова, умащивались на зимовку, воздвигали неприступные стены и выставляли своих дозорных. Снег прекратился, и над морем взошла луна, желто-красная, как агарянская древесная овощь. Значит, ночью прижмет мороз. Любим поспешил к лесу. Да что толку ереститься? Топор утопил, нож пропал из-за голенища вместе с юфтевым сапожонком. Бежал из беды, да вот попал в погибель. Только с повинною сей же миг мчать в монастырь, сколько достанет сил, и может, ходьбою удастся отогнать Невею прочь от себя. Однажды в уносе морском две седьмицы таскало на льдине без еды-питья, и смертные рубахи были уже надёваны, и Господа молили, чтобы даровал достойной кончины, но тогда-то возле был татушко родимый; и даже в крайние минуты тоски, когда волком выть хотелось от бесхлебицы, – так и в те минуты не верилось в конец. Был Любимко совсем парнишонкой, жизнь для него мыслилась вечной и безнесчастной; думалось порою игриво: де, вот и замерзнет коли, словно сосулька, и станет глядеть сквозь прозрачный кокон, как убивается над ним потемневший от страстей отец, а после и зажалеет родимого, да и разобьет ту ледяную склышечку и снова, на радость батяньке, встанет на ноги жив-здоров...
Вспомнилось: брат Минеюшко бродил по Руси вовсе раздемши, но и те несносимые мытарства пересиливал молитвенной душою.
... Только бы не заснуть. А так хотелось залезть под еловую выскеть, как в берлогу, приторкнуть колени к подбородку, да и отплыть на долгий отдых. Тамо, через реку смерти, сказывали, хороший перевозчик служит, дорого не берет, пятиалтынного хватит, только не груби и не задирайся с ним...
А обратно в тюремку хода нет. Пусть и медом стоялым встретят и сдобными перепечами.
... Любим обломил сук потяжельше и на палой колодине умягчил, исколотил замерзшее платье, кое-как прикрыл наготу и стал бегать вкруг дерева, дожидаясь рассвета. Эх, сейчас бы зверя сохатого завалить, свернуть бы ему шею, да содрать шкуру и завернуться в нее, а напившись парной кровушки, просунуть ноги во вспоротую брюшину и вдоволь наестись мяса сырого с ножа: тогда и сам черт не страшен. А еще лучше разбитную молодку привести бы за косы от кружечного двора и, обмывши ее хорошенько в баенке, привалить под бок. Но совсем бы ладно, кабы...
... Любим бегал, пока не забрезжило. Хрустел, сверкал снег под луною. Ноги поначалу горели огнем, а после отерпли, иль онемели, иль отмерзли совсем. Знать, скоро обломятся, как мерзлые сучья. Да и пропасть тут совсем... Братец Феодор всю Русь изошел босым; сказывал, де, поначалу от боли криком кричал. А после ничего, приобык... Был бы нож, надрал бы бересты и сшил бы ступни, наклал вместо стелек моху-ягелю, и никаких тебе валяных пимов не надо. Раньше бы подумать, накануне что-то сделать, но день-то короток, да и шибко угорел тогда от беды. Когда становилось невозможно, Любим сдирал с плеч кафтан и топтался на нем; ноги отходили, но от боли, казалось, запирало сердце. На свету, еще не выходя из леса, Любим вырыл из-под снега трухлявую березовую колоду, надрал с нее кожи, кой-как, трясущимися руками изладил пленицы, но на десятом шагу, пока выходил к взморью, они рассыпались. Надо думать, как достать огня...
Любим выбрел на песчаную косу и поначалу ослеп от голубого сияния; припайный лед угрюмо и плотно заставил море, куда хватал взгляд; тучи поразогнало, и море ослепительно сверкало, одетое в венчальное платье. Казалось, иди пеши во все концы, везде тебе прямая дорога к дому. Но Любим-то знал, что верст за пять льды кончатся и встретит тебя бессонная беспокойная вода; ветер подует с горы, льды оживут, полезут друг на друга и с грохотом похоронят безмозглого человечка в своей погребице...
На чужих ногах Любим потащился неведомо зачем обратно к тому месту, где ладил плот, и вдруг обмер: на бережине, как отлитые в воске, издалека виднелись в снегу следы растоптанных бахилец. Вот топтался неведомый соглядатай, вот помочился, спрятался за елину. Тропил, как рысь, свою добычу. Шаг был мелкий, суетливый, старческий. Значит, вчера не поблазнило. Кто-то дожидался его погибели.
... Не иначе в суземке в скиту кто-то бедует, бежав из монастыря и закрывшись от всех. Может, и лодчонка есть у монаха? Отыму и на плечах унесу до чистой воды...
Оказывается, Любим и не терял надежды. Он торопливо, не беспокоясь о засаде, побрел по следу. Открылась ему бережина о край озера, еще не затянутого льдом, а в дальнем углу на угорышке возле виски чернелась хижа в одно оконце. В пятник и в открытую дверь тянуло сизым туманцем. Это печь курилась, дотапливаясь. Жадным чутьем Любим схватил запах дыма, окуневой щербы и ошалел от счастья. На негнущихся ногах доковылял до изобки. Сердце колотилось, и Любиму казалось, что он бежит по снежной палестине, как запаленная лошадь. Он схватился за дверь, глянул в сутемки кельи. И вдруг за плечом старчески кашлянули, и сиплый дребезжащий голос протянул весело: «Ну что, служивый, нашел свою ямку?»
Из-за угла выступил пригорблый чернец в скуфье и залатанном зипуне. Любим сразу признал в нем старца Геронтия, того рыбаря с тайного болотного озера, что пророчил в монастыре конец света, а после был изгнан из обители. Любим промолчал, пролез в хижу, повалился на лавку. Монах принес снегу и стал растирать окоченевшие ноги, сымать с них кожу, добираться до голой кости. Подслеповато примеряясь к беглому, гундел: «Сыскал ямку-то, дак зачем выскочил? Даве смотрел на тебя с берега, гадал: приберет ли Господь? Вишь вот, не прибрал. Велит, значит, де, полезай назад в свою ямку».
Он жестко, без жалости ободрал плюсны Любима меховой рукавкой. Ноги взялись болючим огнем, но Любим лишь едва скрипнул зубами. Когда государю клятву давал, в ухо клали раскаленный уголь, но и тогда не вскрикнул стремянный.
Геронтий напоил гостя травным отваром с ключа, и Любим впал в забытье.
Монах обратал его вязками, круто примотал к лавке и потек в монастырь за подмогою.