Глава третья
Смрад любой войны тем губителен, что он не оставляет в стороне ни одного человека, колыбает его, как песчинку, и заставляет притулиться к какому-нибудь берегу, табору, сходке, иль скопке, чтобы в единой груде, под единым началом не страдать от одинокости и беззащитности. Смрад войны невидимыми волнами растекается по-над землею и, обволакивая каждого насельщика, понуждает его к тому действию, к коему уже приуготовлена душа, вроде бы и одетая в брони Божеских заповедей. Да не укорим в слабости малых сих человеков, ибо и властители, и тираны, и затейщики перемен и сами-то скоро начинают задыхаться от смрада кощунных дел своих и не знают уже, куда деваться; и когда душа их упадает в недоумение и тоску, то скоро находит смерть...
Никон-то давно уже почуял тлен войны, когда иль с полуденным ветром от Москвы, иль с морянином от Соловков густыми облаками достигали те дурноты до засыпанного снегами Ферапонтова и мучали сердце бывого патриарха, однажды затеявшего гибельную смуту. Он-то думал поначалу, что смертию пахнет от цинготных десен, точащих кровь и роняющих зубы, от коченеющей плоти, густо испробитой язвами. Ан нет... Запах проказы, оказывается, источала и сама церковь, и прибежище верных Христу – монастырская обитель. И Никон перестал ходить в собор на молебны и отстал от причастия и исповеди, и сам в своей задымленной келеице кушал просвирки, привезенные тайно из Воскресенского монастыря, запивал их церковным вином, и сам себя исповедовал, уливаясь слезьми. Нет, не он насылал на Русь ветры смуты, не он разжигал сатанинские костры, рассыпая по матери-земле охапки пепла и праха, но крепко стоял за древлеотеческую веру, за что и страдать стал, претерпевая все муки. Нет, не иначил он церкви, но хотел лишь вернуть в материнское лоно, оторвать ее от латинянских проказ и польских навычаев, к которым вдруг потянуло и царя, и весь Двор.
И теперь святой старец, вроде бы позабывший по старческой шаткости ума о прежних своих затеях, гневался, когда поминали его новины с похвальбой иль хулою, и, недоумевая о зряшности, зыбкости споров, почасту внушал богомольникам: де, всякие служебные книги хороши, и старого и нового письма, все они будут правильны, только Господа Бога не позабывайте в Троице. И своим безразличием к прежним своим толкованиям, из-за которых и Русь-то замутилась, оставлял прихожан в еще большем волнении, недоумении и растерянности. Ведь на севере пушки громыхали, оттуда притекали на Русь угрюмые и печальные вести, заставлявшие православных скорбеть и пятиться в ухоронки и скрытии, закрываться в избы и погребицы, чтобы не подпасть в конце века под антихриста; там, на островах, в оттоке морском за одну лишь букву «аз» на смерть заперлись за стенами соловецкие праведники...
* * *
Уже четвертую седьмицу Любим в затворе, и нет с воли до сей поры добрых вестей, никто не прихаживает от воеводы с посольской грамотой иль с выкупом за полонянника. И потиху притерпелся стремянный к тюремному быванью, когда и к жизни не понуждают, но и помереть не дают. Да и чего попусту лаяться? – только себя изведешь прежде времен. Раз на день притащит Евтюшка чашку штей ячменных пустоварных с ломтем редьки да двурушный кус ржанинки с высевками и волотями оленьего мха, до рта едва дотащил, а уж весь ломоть искрошился в горсть; сверху-то скудную трапезу покроешь корчиком водицы из Святого озера, которое не успел перекачать в Белое море, да кинешь кости на лавку, подложив под голову кулак, – и спи почивай. Невольно спознаешь житье схимника, его молитвенный подвиг...
Однако ой как хорошо почивать в каменной погребице с заплесневевшим вековым сводом под Успенской церковью; от жары не истомишься, и в меженную пору от холода не сдохнешь. Но съедной комар, посыльщик с болот, сбившись в орды в тенистых пристеньях и возжаждав богатырской свежей кровцы, тугими струями вливается в решетчатое оконце и, вия звенящие жгуты и петли под сводчатым потолком, усаживается на забубённую невольничью головушку, покрывая ее шевелящейся серой попоной. Как ни укрывай голову зипуном, да эта лихая тварь и в игольное ушко влезет, в кованых латах проточит тайные лазы. Дымокур бы разжечь? – так огневой припас отняли; веничка бы березового в руку иль жирную лопушину, чтоб отбояриться, так где ее взять? Ой, не жизнь, братцы, но сплошной праздник.
Северная белая ночь на окне серым зыбким покрывалом; ждешь не дождешься, когда стронется она к утру, когда с моря потянет сладкой прелью, а солнечный луч-раностав, отразившись от камня-гранита, ненароком угодит в камору к пленнику. Монастырский будильщик ходит по обломам и башням крепости, зычно гудит: «Не спите, христовенькие! Да воскреснет Бог... Не спите!» Тревожит ночную вахту, подтыкивает под боки, чтобы не замгнула глаза монашеская стража под рассвет, когда особенно коварен сатана, но истомно и беспробудно караульщику... В сенях стражник Евтюшка то густо всхрапнет, то без нужды, очнувшись, испуганно пнет в кованую дверь, то, обойдя церковь, зорко заглянет в сумрак погребицы: де, там ли невольник?
Любим же усядется на каменной лавке, скрестив на груди руки, и, как сыч, уставится в кованую кольчужку на окне, тупо сосчитывая рядовую кладку ограды, проросшую изумрудным мхом. А на чем еще остановишь взгляд, чтобы скоротать время? Господи, а тишина-то какая по всей округе; только слышно, как комар звенит, да накатно, прерывисто дышит море, и, перебирая с шорохом гальку, крадется на берег недремная волна.
Скоро ударит будильщик Иоасаф в чугунное клепало, подымет братию на утренницу, и, устало зевая, как арестанты, выползут монахи из своих келеиц и, едва плеснув на лицо из общей бочки с потокою, поплетутся в собор на короткую молитву, по пути привычно принюхиваясь к поварне: каким нынче духом потягивает от медяных котлов, какую немудрящую выть задумали стряпущие с келарем, чтобы укрепить воинство к службе. Архимарит Никанор поди торчит сейчас на паперти трапезной и зорко сосчитывает братию по головам, чтобы залучить нерадивого на особенно строгое послушание. По утру и Любиму иногда достанется от Евтюшки рыбий хвост иль ложка житней каши, соскребенной со дна котла, которую притянет тайком бывший стрелец с поварни, а то и, расщедрясь, плеснет добросердый в кружку заплесневелого кваса. А вскоре по первому солнцу и выведет невольника во двор...
Белояровые облачки, как взбитая ягначья куделя, с одного боку позлащенные солнцем, тихо всплывают над обителью; чайки купаются в прохладной небесной голубени, иные же с протяжливым гнусавым скрипом бродят по двору, путаются под ногами монахов, выпрашивая милостыньки; да скудна нынче рука дающего, разве что схимник Иоиль кинет хлебенную корку, да из поваренной что-то выплеснут с помоями надоедливой прожорливой птице, да из монашьих черев, раскиданных ядрами, достанется что-то проглотить второпях, пока не утихнет суматоха...
В такое утро в мирные дни братия обычно вся в трудах о хлебе насущном, а нынче – перемененье света: не то сами затворились в норище, не то снаружи плотно обложили, как медведя в берлоге. И то послушание, что ведут бельцы, и служки, и послушники, и чернцы, и начальные старцы из последних сил, никак не личит сам монастырь и больше напоминает осадные дни великой смуты, когда в долгую нужу впала Сергиева Троицкая обитель, закрывшись от поляков. Но в те годы крайняя беда скинулась на Русь, православная земля, почуяв погибель, искала духовной подпорки, чтобы окрылить гаснущий дух северного народа; к истинной вере поднесли латиняне топор, огонь и петлю, и надобно было душу растерянного смерда оковать в брони гордости и упованья на победу, и тогда-то ватная сермяга, и хлопковые оплечья, и деревянный щит с вилами стали бы надежнее кованого дамасского булата...
А тут не диво ли дивное, что в мирные, а не в окаянные дни там-сям по земле разгорелись костры, и огненные галки, летя по-над Русью, бередили новые пожары. Эх, а душа-то человечья – не репка, ей душе-то, покоя дай да несуетных дней, чтобы непременно думать о грядущей вечной жизни. Не сам ли сатана влез за стены Соловков, уселся в настоятельское креслице и давай спихивать в смуту всю Русь? и чем дольше крепится он на острову, вроде бы без надежды на власть, тем тревожнее в царстве, тем окаяннее и спесивее кажется государева служба...
В ожидании пальбы и новых пожогов монахи наливали полные кади воды, разоставленные по монастырю; кто поднимал на стены чаны с кипящей смолою и варом, двурушные корзины с каменьем и плетухи с ядрами и бомбами из погребиц; кто-то поднавливал на тарасах истерзанные половицы, подсыпал камня-хруща и настилал мокрых рогозниц; иные заново крепили башенные ворота, нарубали тыны, подпирали столбами подгоревшие переходы, разбирали остатки пожарищ, подальше в чуланы пересыпали порох, и едомое зерно, и крупы, чтобы не достало огнем. Архимарит Никанор по заведенной привычке ходил по городу со святой водою и кропил с веничка стены, и все углы, и потайные дверцы, и перелазы, и галдареи, и церкви, и монашьи обители, и настенные пушки-галаночки, благодарно похлопывая их по крутым медяным бокам, и доставалось той насуленной благодати и оружным монахам, и работным послушникам с кладями, и медвежеватым, полным достоинства пушкарям, и затинщикам, что на каждого своего заединщика смотрят как бы свысока, ибо управляют громами и пущей досадою для неприятеля. И в самом деле как-то невольно забывалось, для чего строится вся суматоха, для чего это муравьиное кипение по крепости, так далекое от благоговейной монашьей юдоли; в какой-то час осадные люди с их гибельными страстями становились вполне мирскими, беззатейливыми, со всеми привычками земного уряда.
И Любим, подглядывая за кромешниками из своего угла, невольно забывал свое положение и не загадывал дальнейшей доли; под летним ярым солнцем как-то затенялась, меркла незавидная общая судьба; стремянному даже совестно становилось, что он как бы отлынивает от общей работы, выпадает из дружной скопки, ничем не может подсобить и подсказать атаманцу, а стало быть, живет в монастыре за нахлебника... Только Евтюшка, сам себе господин, до утробы довольный свободной минутою, лежал, прислонившись к каменной стене галдареи, растелешенный до пупа. Заржавленная щербатая секирка, отданная из оружейной казны, без нужды валялась на земле; Любим мог бы свободно подхватить ее за ратовище и одним лишь древком, не пуская крови, проткнуть мешковатого стрельца насквозь. Любим невольно примерялся в подвздошье, млечно-белое, как у женщины, слегка присыпанное рыжей тонкой шерстью. Евтюшка встречался взглядом с полонянником и безмятежно-наивно улыбался ему, как бы угадывая заранее коварные затеи тюремного сидельца.
... Эй, не рано ли ты, Любим, губешки развесил на мирное житье, словно бы примерился место занять среди мятежников иль их совратить под покаяние. Размечтаешься, мил человек, пустяшно, а после-то одно горе просыпаться. Разве же могут вставшие на смерть одним часом переменить решение, что уже долгое коренье пустило в сердце? ведь сам Христос призвал на муки, уготовил по кончине место подле себя. Да разве сыщутся на свете такие страсти, что смогут поколебать и перевесить обещанное? Вот и страстотерпцы из Москвы и Пустозерска, из Колы и Пафнутьева, из Макарьева монастыря и Сии шлют тайные писемки с ободрением: де, крепитеся, христовенькие, коли завязались в битву за всю Русь православную. Да и те, кто к расколу плотно приник умом и затеями, поняли уже, верно, что для всякого стояния нужны мученики; и пока они не утвердились в народной памяти и в святцах, нет весомости и самому благому делу, оно сомнительно.
... А уж тут-то, братцы, крови вдруг пролилось преизлиха, и запах смерти, тот дух тления, что царит на сельских жальниках, здесь, в Соловках, середка лета сладок и крепок до тошноты. Где он, погост монашеский? да вон там, за шанцами у неприятеля, и теперь каждого мученика надобно запрятать в неподатливый камень посреди обители. Были бы пещерицы под стенами, как в Псково-Печерском монастыре, иль в Киеве, где, не протухая, костка к костке почиют без времени древние и молодые насельщики, в одной груде лежат, домовина на домовине, не чуя теснот и препирательств. Как жили мирно и кучно, так и здесь дожидаются восстанного дня в братской груде.
... И вот Любим стал за могильщика. И сейчас, дожидаясь дневного урока в солнечное радостное утро, царский стремянный как-то выпал из своего послушания, к которому не то чтобы притерпелся, но чувствовал к нему порою веселость и злорадство; погребая очередного мятежника, Любим будто свечи ставил себе во здравие и благополучие... Да и как не торжествовать? Ведь отмстилось! Господь долго попускает проказнику, но наказывает люто. Вот и суетящимся ныне по стенам, творящим вседневный лютый грех, может, часы осталось скоротать на белом свете, и он, Любим-могильщик, надежно упрячет их под стену Преображенского собора...
Тут во дворик Успенской церкви завернул сотник Ивашко Шадра; с раннего утра уже захмелен, чуб на лбу свернулся потными кольцами, под тускло-зелеными глазами сине от недосыпа. Стегнул по сапогу нагайкой, с хрипотцой, лениво процедил:
«Чего разлегся, лопата навозная! А ну встань, скотина худая!»
Пнул Евтюшку, а пленника будто и не разглядел.
«Будет тебе пинаться-то, – пробубнил Евтюшка, однако нехотя сшевельнулся и сел, обвалившись о стену. – Не с той ноги, знать, встал, иль ночью не по шорстке пришлося?»
Шадра не нашелся сразу, чего ответить, и перекинулся на полонянника:
«А ты чего развалился, царева ж... Свежины ждем? Прокислого абы протухлого уже и не жалаим?»
Сотник крутнулся на каблуке, с протягом рассек нагайкой воздух; сыромятный хвостик, добро вымоченный в кислом молоке, с вплетенной свинцовой пулею просвистел возле уха стремянного. Но Любим не сморгнул даже, только перекатился на другой бок, половчее подложив под себя полу кафтана.
«Скоро и ты за има, раздевулье х... Я тебе прокиснуть не дам. Скину в ямку да сверху пригружу каменем пуд на двадцать. Чтобы не утек, сатанин выб... Иль ты, зуек, позабыл, что я – Медвежья Смерть? Со мною-то и сам государь не шучивал прежде. А ты пред им – могильный червяк...»
«Это я червяк? – изумился такой наглости сотник и затрясся от гнева, схватился за крыж сабельки, обтянутый волоченым серебром с чернью; богатые ножны обложены сафьяном и обсажены дорогим каменьем. – Я таких, как ты, коньих калых, ссекаю на полти...»
Вскричал, но саблю достать замедлил; словно бы застряла та во влагалище, туго вогнанная.
«Ты – червочка, поганый вонючий червяк. Моржу затычка. Гнилой эфедрон. А ну, махни-ка железкой трухлявой, дай почувствовать твою руку, недомерок. И неуж мужиком народился?»
Любим решительно уткнулся лбом в травяной клоч, подставил под удар бугроватую, как березовый окомелок, медяную от солнца и ветра шею, почти сливающуюся с валунами плеч.
«Только не промахнись, – прохрипел. – Ино раздавлю, как муху...»
«Охолонь!» – вдруг насмешливо раздалось над головою.
Любим встряхнулся, как бы от дремы, почувствовал, как тягучий склизкий холод отпрянул от спины; будто на льду проспал ночевую на выволочном промысле. Значит, в душе-то побаивался дурня.
Скосил глаза. Над ним стоял, широко разоставя ноги в смазных бахилах, городничий Морж. Густая смоляная борода, битая сединою, свалялась в кольца, червленые толстые губы горят, как вишенье.
«Ты чего, Ивашка, людей невольных томишь? Ты чего, дурень, взыграл? Коли просят чего, дак дай! Взнял саблю над головою, выдернул голубушку из постелей, так и бей с замаху, не томи. И-эх, молодо-зелено! Мало тебя в детстве драли».
Любим вздохнул, снова улегся на бок, сплюнул на сапог атаманца. Морж спокойно вытер плевок о порты Евтюшки.
«Бать-ко, а чего он... – нарочито заканючил Шадра. – Покойнички тухнут, прибрать бы надобно, а он разлегся, как пес на случке...»
«Дурак, святые не тухнут! – окоротил Морж и подмигнул Шадре. – Тухнут лишь боровы окладенные, ежли им мошну выпотрошить. Эй, вставай, стремянный. Разоспался? В монастыре ужну надо заслужить. Не у тещи, знать, на блинах. Не дразни Моржа, сидючи на вилах...»
«Я терпеливый. Сокольим помытчиком был и привык терпеть. Я дождусь своего часа», – пообещал Любим.
«Дождесся, хах-ха. Недолго осталося. Может, нынче и для себя ямку спроворишь, такой ловкой, – сыто гоготнул Морж и вроде бы с игрою, шутейно, но жестко, со скрытой злобою ударил невольника по плечу. – Ну и бугаина. Руку-то отшиб. Дубовый, что ли?»
Нарочито подул на ладонь и вдруг локтем двинул под ребро.
«Не щекочи, шпынь болотный... Ой, щекотно-то как!» – засмеялся Любим, перемогая сквозную боль, доставшую до печенок. – Не кулаки у тебя, а масленые оладьи».
Новый крутой разговор вдруг стал затягиваться в тугой узел; каждый досадил, ходил гоголем, не хотел уступать другому; коса нашла на камень, но стремянному в его положении не было никакого резона высоко задирать шапку. Но и другое верно: лишь для виду поддайся, живо поставят на все четыре кости, и хоть с колен-то и подымешься однажды, то вовсе с иным сердцем.
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.
«Ты, Евтюшка, гусей не дражни волею, – сурово пригрозил Морж. – На то и щука в заводи, чтобы ерш не дремал. Как бы местами не поменяться. Слышь ты меня?»
«Ну, слышу, бат не глухой», – огрызнулся Евтюшка, не пугаясь городничего. Косенькие глазки его задиристо сверкнули.
«Съест он тебя. Видит Бог, съест», – с тоскою сказал Феоктист, провожая взглядом городничего. Тот уходил валко, грудью пробивая воздух, как невидимую валунную стену; подле него Ивашка Шадра казался березовой дрючкой.
«Бог не выдаст, свинья не съест, – весело отмахнулся Любим. Перепалка взбодрила его, словно молодильной водою окатили в груди. – Запрячем вора подальше, чтоб от чертей не сбежал...»
Вошли в Успенскую церковь. Хоронили уже давно без гробов, и убитый монах был завернут в саван с головою, наружу торчали лишь стоптанные мозолистые ступни. Любиму вдруг захотелось дурашливо пощекотать покойника за подошвы, чтобы злодей скакнул с лавки и побежал в могилку сам. Братья помолились, Любим стянул колпак и вытер лицо, согнав неуместную улыбку, и посуровел. Взял покойника под мышку, как лодейный парус, свернутый в трубу, и пошел прочь. Феоктист поплелся следом, придерживая усопшего за пятки.
Они отправились на Преображенскую площадь к собору, где так ли давно, до церковной смуты, покоились мощи святого митрополита Филиппа. Алгимей Никон не только поколебал Русь, но и схитил с острова адамант веры, коренной столп монастыря, на коем покоилась мощь обители, ко гробу которого стекались поклонники со всей православной земли. И вот все нынче порушено, все пошло прахом. В святой ямке уже давно похоронен другой чернец, а возле ее, как молодой лесок, встала роща крестов с крохотными каменными гуриями в обножьях. Любим за третью седьмицу уже закапывал десятого келейника. Всяк из чернцов, спешащих по своим заботам под надзором сотников и десятников, тут невольно остаивался на миг и с задумчивой скорбью молился, отбивая долгие земные поклоны. Не было возле покойного ни молебнов, ни стихиров, лишь дьякон торчал чуть в сторонке, махал кадильницей, пуская в сверкающее голубизною северное небо кудлатые пахучие дымки. Не было и священника, ибо все иеромонахи иль скинулись из обители на гору, иль в табор к Мещеринову, иль перемерли за годы осады. Молодой служка с запинкою читал Псалтырю, широко разоставя локти; он часто забывался и замолкал вдруг, полуоткрыв рот и сторожко слушая шумы за стенами. Не загремит ли военная гроза, не заполыхают ли смертоносные сверкающие молоньи, окутывая смиренную обитель смрадом, не повалят ли на город раскаленные чугунные шары, не поскачут ли верхом на косматых ведьмах рогатые черти с козлиными гнусными рожами. Белец уже верно знал, куда в том случае бежать, в какой норке спрятать бедную белесую головенку... Любим отмерил пешнею с локоть от соседней могилы и стал долбить ямку, вытаскивая на свет Божий сизые голыши. Феоктист сиротливо топтался возле, озирая обитель.
«Что за человек-то был покойничек? – спросил Любим, раскачивая гранитный камень-одинец пудов на пять. – Маловат будет на могилку иль сойдет?» – «Кощунный у тебя язык, братец, – посетовал Феоктист. – Как коровье ботало. Не зря же мать тебя кликала балабоном». – «Балабон-то этот к царю пристал, да и свою деревню имеет. Это ты против государя взнялся, дурень». – «Да как же супротив царя, коли из-за него лишь и страдаю, миленького. Государь-то наместник Бога на земле. На него плевать, как на луну, себе же в харю мерзкую и угодишь...» – «И чего же не переметнулся к Мещеринову? Иль труса празднуешь? Скинемся нынче при случае, – горячо зашептал Любим, скашивая взгляд на юного бельца; тот вострил ухо, прервав канон, видно, был из любопытных. – Ты жа тридцать лет в монастыре. Тебе все лазы-перелазы, все кротовьи норки известны. С ворами-то замарался дюже, так отмывайся. Не годи больше, слышь, Феоктист?»
Монах скреб лопатой камень-хрущ, помалу выбирая из могилки сыпучее крошево; тонкий пережимистый нос вдруг мертвенно сбелел, глаза зальдились. Феоктист холодно глянул на брата, отказно покачал головою.
«Непуть ты. Чем вздумал хвалиться? Мирского сгадал на алтын, а потеряешь все... Нет, не побегу. И тебя не спущу. Ты хоть и подле миленького царя отирался сколькой год, а души не спас. Как же ты брата нашего Минея, святого мученика Феодора на смерть-то отдал? Э-эх... Где-то дак ты смелой. Медвежья Смерть – кричишь. Может, с дьяволом повенчался?.. Вот ты его вором скликал, – монах кивнул на покойника. – А ведь Стукалов-то Алексашка тебе стал бы за братца родимого. Он тоже сатану называл своим отцом, а бесов братьями. В Лямицком усолье жег мужика на костре безвинно, ради своей бездельной корысти, да после, юродствуя о Господе, вполз в соборные старцы и стал тут воду мутить к мятежу. Вот и получил свои тридцать сребреников...» – «Чего ты молотишь на худое? – вскинулся Любим. – Когда же я сатану величал отцом родимым?» – «А кого еще слушаешь, как не его? Тебе Христос поноровил угодить в святую обитель заради крестных мук, чтобы душу свою негодящую спасти. Так и сиди. Верно? А ты и месяца не стерпел, а уж бежать норовишь. И меня ко греху толкаешь... Скажи, мне-то куда бежать? К каким новым истинам приставать, ежли Бога в сердце ношу, а другого не надобно? И как я оставлю заблудших, кто во грехе пропал? Чтобы последние любодейцы, Христа поправши, правили тут дьяволи пиры, пожирая души несчастных?.. Не-е... Да лучше пусть истолкут меня в муку, иль заморозят в полынье, иль заморят в темничке, но я братьев своих не спокину в беде. И в крайний час спасу. Слышь ты?!»
«Вижу, что труса празднуешь», – насмешливо сказал Любим, подравнивая могилку, стоя в ней по колена. А глубже и не выбить. Тут на крыльцо трапезной выполз схимонах Иоиль со своей коркой хлеба; присевши на ступеньке, стал высматривать чайку-моевку, особенно близкую его сердцу по норову и окрасу. Их же близ трапезной, квасоваренной и мукосейной бродило во множестве, а еще больше расселось по гребням крыш и по кровлям башен. Звеня цепью, Феоктист подошел под благословение старца, встал на колени, припал к руке и вдруг прижал птичью древнюю головенку, спрятанную в куколь, исписанный крестами. «Помирися, братушко, – ответил схимонах на безмолвный вопрос. – И они страдают не мене тебя. Не возгоржайся, дружочек. Вспомни, как я спас тебя от посмешек...»
Тут белец-читальщик прянул от покойника в хлебенную полату, взмахивая рукавами зипуна, как молодой гусак. Вереща, взлетели чайки. Над монастырем вспухло кудрявое безобидное облачко с розовым зевом внутри, из него вышла чугунная чушка и плюхнулась на кровлю Благовещенской церкви над Святыми вратами, пробив ее насквозь. По скатам, рискуя свалиться, засновали чернцы с кокотами и шайками с водою. А уж от Никольских ворот и от Прядильной башни полетела на обитель стая зажигательных стрел, хищно впиваясь в осиновые лемеха церковных куполов, крышицы келий и монастырских служб. И куда упадали они, там вспыхивало белесое, такое безобидное издаля, робкое пламя, тонкое на солнце, как кисея. Его бы затоптать немедля, но тут началась пушечная перебранка с обеих сторон, разгораясь нешуточно с каждой минутою, и ужасные кощеевы цепы замолотили не по житним снопам на гумне, но по несчастным человечьим головушкам. У Белой башни на отводных караулах разгорячилась команда ротмистра Гаврилы Буша, у кожевни на шанцах разошелся в азарте майор Келен, глубоко презиравший не только глупых старцев, застрявших с проказою на стенах, но и бестолковое свое войско, не знающее ни порядка, ни строя; словно стадо гусаков, шипя, бегут за своим атаманцем сломя голову, коли раздражнют, а более и спроса с них никакого нет...
Схимонах Иоиль так и не удалился с крыльца в укрытие, но бесстрашно уставя блеклое личико в небо, то ли творил Исусову молитву, или считал вражьи ядра и зажигательные бомбы, провожая их взглядом, иль спосылывал лютые проклятия на голову супостата. Схимонаху и в ум не приходило поклониться хоть бы бессердечным пушкам и переждать опасность; ярость к каиновым детям, забредшим с Москвы, заглушала в старце всякую осторожность. Он и своим-то в обители не особо поддакивал и печалился, что монахи давно подпали под пришедших на остров казаков и уже не столько стоят за веру, сколько тешат свои обиды. Вот и Стукалов Алексашка даве горячился, шибко орал, и на Иоиля грозился посохом, и царя проклинал, называя того новым Арием, призывал воевать до последнего, – и вот лежит бездыханный, как тряпошная нелепая кукла, и по стоптанным голым плюснам ползает жирное оводье, не боящееся гама и глума войны. И вдруг зажигательная стрела угодила в покойника, качнулась над трупом, по древку ее плеснулась голубоватая змейка-медянка, и над саваном распустилась желтая купальница.
«И над мертвым-то издеются, сатанаилы. Похоронить путем не давают, – жалостливо прошелестел схимонах, разом простив покойнику все прежние обиды над собою. В монастырь из-за стены прилетел шипящий гранат, оставляя за собой ворох искр. Старец проводил его взглядом. Гранат разорвался за монашескими кельями в тупике у Прядильной башни, оттуда брызнул сноп огня, вырос столб вонючего дыма. Раздался истошный, сверлящий уши воп человека, обезумевшего от боли и страха. Иоиль покачал головою, осторожно сполз с крыльца трапезной и, опираясь на ключку, приковылял к мертвому. – Что же, Сашка, они с тобою сделали... Господи, прими душу раба твоего».
Иоиль беспомощно огляделся, но никто не поспешил в помощь. В притворе трапезной виднелись любопытные лица монахов, и послушник Евтюшка вдруг задевался куда-то. Схимонах стащил с головы еломку и стал сбивать пламя.
Тут новая бомба упала возле ног и посекла старцев в крошево, раскидав по площади никудышную изжитую плоть.
Немчину Степану Келену зачтется на том свете за невинно убиенных мучеников и за Гавриила, чернца, коему оторвало нынче обе ноги. Это его крик достиг ушей майора у кожевни на шанцах, и, жалея огневого припасу, он прекратил стрельбу. На стенах монастыря разом перестали суетиться, смолкли пушки, и установилась над островом жуткая тишина. Удушливая пелена чада и гари, пороховая вонь и тяжкий дух от кипящей смолы и вара плотно оседали в пристенья и закуты обители, ватным одеялом укупоривали углы и закоулки, куда не достигал живой ветер; монахи, будто привидения, вылезали из дыма и долго кашляли, чихали, с красными глазами и прокопченными лицами валились ко крыльцу трапезной на плотно утоптанную землю. Никто не глядел на могилу, на ошметья плоти. Там-сям еще чадило, куда плескали воду из кадей, заливая пожарище. Особых потрат, однако, в монастырских службах не случилось, пороховой погреб не взлетел, и хлебные амбары не полыхнули. Значит, и дальше можно сидеть безубыточно; а что старцы погибли, так им же в радость, отмучались, повезло христовеньким, живым дольше хватит хлебца позобать.
Но недолго перепыхивались монахи, вспоминая особенные моменты заполошной стычки. Оружие побросали без надзора, кому где привелось пасть на землю, растелешились по пояс, и нельзя стало разобрать, где белец, иль казак, недавно забредший на Соловки с Волги, иль старинный монах, сполна вкусивший чернецкого ломтя. Только эти поиспитее лицом, позадумчивее взглядом, посуше телом, молитвеннее, скромнее в речах. Боже упаси помянуть черта иль сатану иль похулить кого в сердцах нескромным площадным словом. Прикидывали умом, а чем таким нагрешили с утра, что день, начавшийся благодатно, вдруг распалился смертельной перебранкой. Ведь ничего не сулило грозы, никто не досадил, не помышлял о вылазке, и с другой стороны не лезли подкопом, не вели мину: и воды в Святом озере пока хватало на стряпню, и питье, и на обрядню. Пусть и завшивели сидельцы, давно в мыльне не парились, от грязи засолодели. Кому невтерпеж, тот скинет порты и зипунишко чернецкий и, сидя в чем мать родила, тут же над головнями, над дотлевающим угольем выжарит платье от гнуса и сапожонки просушит, вздевши их на мытарь.
Нет, ничем не нагрешили монахи, их на рать и ситным калачом не залучить; и стрелецкому табору маятно воевать в погожий день; но раз угодила военная телега в колдобину, то не век же и сидеть в ней, надо вылезать гуртом, так велит из престольной государь. Высшая воля не чтет хотенья малых сирот, но понукает их всяко, гоношит и теребит, чтобы не спали на ходу, но исправно тянули лямку. И яма с Москвы не было, гонец не прибегал, но воевода Мещеринов с утра встал не с той ноги, поругался с сыном, хлебнул сладкой французской водочки чару, прискакал на красной лошади под кожевни к майору Келену и, памятуя государев наказ, приказал немедленно теребить вора, не давая ему сна... И военная телега, громыхая тяжкой бездорожицей, потащилась дальше...
Но недолго смутьяны переводили дух. На рысях, запыхавшись, спустился со стены Ивашко Шадра, закопченный, потный, с кровяным рубцом на всю щеку. Прихватило стрелою. Пристегивая нагайкой по голенищу, перебрал взглядом непутевое крепостное воинство, насчитывая своих. В это время сельдяные ворота вкрадчиво приоткрылись; уже сторожа оттянула рубленые щиты, сбросила кованые запоры, приослабила крюки и цепи; голубеньким, веселым сверкнуло в ту щель, знойный ветерок, пряно пахнущий морем, юркнул в обитель, погнал гарь по двору. Оружные люди таились в печурах у ворот, ждали команды, иные притулились к стене и молились иль задумчиво разглядывали выгоревшие от зноя небеса, по которым сплывали хвостатые пороховые дымы. Городничий Морж украдчиво высовывался в притвор, по-бабьи топыря широкий зад, обтянутый толстым зипуном, а после оборачивался и требовательно махал сотнику.
«Эй, ребятки, после отдохнем. Никанор обещал по ковшу меда, да по чарке горелого вина. Кто хочет спробовать живого мясца? Кто охотник до вылазки? Прощупать велено псов поганых, чтобы с утра не галили. Архимарит благословил... Эй, Васка, тогда ты веди своих, пусти немчине шило в бок», – торопливо приказал Шадра десятнику. Но тот, рябой, с рыжим чубом над осоловелыми круглыми глазами, даже не шевельнулся.
«Слышь ты меня, нет?» – «А иди ты в ж... , куроед». – «Я-то пойду, я не дрогну, попереду вас встану. Мне ли смерти забояться». – «Вот и беги, сыкуха, дрын тебе в задницу», – хрипло засмеялся Васка Бронник, намекая на Ивашкину любовь.
Сотник сбледнел, вытянулся в струну, лицо замглилось, глаза заузились, нехорошо загорелись желтым. Он вроде бы всхлипнул и вдруг наотмашь перепоясал Васку по голым плечам. Багровый жгут вспух на бледной шкуре. Васка будто язык проглотил, куда и норов девался; он торопливо поднялся, натянул платье.
«А вы чего расселись, как коты на случке? Впендюрю батогов по двадцать, дак сами ноги запляшут! Живо, живо!»
Шадра потерялся умом и теперь без розмыслу хлестал сидельцев куда попадала плеть. Мятежники ворчали, но подымались, нехотя влезали в ватные телегеи и кольчужки, перепоясывались оружием, вытаскивали из земли воткнутые боевые вилы, пробовали о ноготь топоры и секиры. Кому-то свинцовая пулька, вплетенная в сыромятный конец плети, угодила в переносье: монах хрюкнул и сомлел. Сотник подскочил к Любиму, достал плетью по штанине, вырвал шерстяной клок.
«Ты, вонючее раздевулье... Поганка. Да меня татка с мамкой не бивали, не то!» – жутко вскричал стремянный и легко, как бы на пружинах, вскочил на обе ноги. Шадра посунулся было вперед, чтобы ткнуть тяжелым оголовком плети в лицо Любиму, но тот ловко ушел от удара, поймал летящую навстречу руку и с хрустом вывернул ее; в мгновение ока вскинул сотника на плечо, как чувал с мукою, и тут растерялся вдруг, окружась на одном месте.
«Беги, братец, беги. Самое то время!» – вроде бы вскричал монах Феоктист, когда стремянный встретился взглядом с его округлившимися глазами. Иль так послышалось только? Ему почудилось, что его вроде бы подъяло на неведомых крылах, и с ношею на плечах Любим в какой-то десяток шагов подлетел к Сельдяным воротам, где гуртовалась команда пластунов, а в узкую дверную щель виделся голубой клин радостно поющего моря. Осажденные подались навстречу беглецу, и, вскинув сотника на вытянутые руки, Любим метнул Шадру на секиры и пики набегающего воинства. Те невольно расступились, жалея сотника; Шадра безмолвным кулем пал к их ногам. Привратник торопливо путался в запорах, чтобы придавить калитку. Лишь городничий Морж остался переградою на пути к свободе; он поджидал, пригорбясь, растопырив, как рак, клешнятые руки. Толстые губы пунцовели в черной кудлатой бороде, а темные глазки весело подзадоривали стремянного: де, иди-ка, налимья печенка, прямо в ушную похлебку; тебе станет жарко, а нам парко.
Любим с налету двинул Моржа ногою в причинное место, и ловко так угодил; носок сапога, казалось, застрял в паху. Городничий согнулся, как квелая наважка, и, царапая руками стену, сполз на землю. Любим скользнул в узкий проем в воротах и защемился там, зажабрился, словно рыба в ячее. Взмолился отчаянно, чуя затылком налетающую грозу: «Татушка-матушка, и зачем вы уродили меня такого дюжего да тельного. Господи всесилый, помози мне, окаянному». Служивый вминался в щель, расплющивая грудь, распирая ворота плечами, руками; казалось, окованные полосовым железом, притороченные к стене цепями, они вот-вот не выдержат злой решимости, и проушины, вмурованные в камень, вылетят из стены, как пули.
Но тут подбежал сзади сотник Самушка Васильев и ударил Любима по загривку боевым молотом. Стремянный недоуменно дернулся назад, словно бы выпал из щели, и сразу выхудал, потонел, будто разом выкачали из него всю руду, выжали каждую мясинку; отыскивая кровавым взглядом обидчика, Любим, как оглушенный бык, тяжко рухнул на колени; сукровица запузырилась на губах, орошая светлую бороду. И всякий, кто гомозился подле, понял, что смерть пришла государеву служивому, зряшная бестолковая смерть, на которую стремянный по безумству своему и гордыне нарвался сам. Медвежеватые глазки принакрылись смертной пеленою, но Любим все не падал лицом в пыль, но, пересиливал себя, тупо качал головою и по-звериному рычал. И вот этот медвежий рык и был страшнее всего. Даже Самушка Васильев, для кого чужая голова – репка, чувствуя непонятную свою вину, засмущался своей палаческой работы и, опустив глаза, отступил за спины мятежников. Толпа замерла, еще не зная, на что решиться; городничий, белый, как морская пена, корчился, держась за низ живота, с трудом унимал нутряную боль, от шулняток кинувшуюся в грудь и распалившую там костер.
Дело бы тут окончательно решил сотник Ивашка Шадра: всеми забытый, он очнулся, поднялся с земли. Правая рука висела плетью. Шадра, пьяно покачиваясь, приблизился к Любиму, выдернул из голенища двуострый длинный клинок и занес его над шеей несчастного. Но сотника на время качнуло, и он затоптался вокруг Любима, стоящего на коленях, чтобы нанести верный удар. Шадра примерялся к нему, словно к барану на заклании; осталось лишь уцепить жертву за бороду, заломить голову назад и решительно полоснуть по горлу с бойцовской хлесткостью.
«Добей его, суку, не тяни», – прохрипел городничий, не сводя блестящего зачурованного взгляда с государева стремянного. Допрыгалась вошка до гребешка, дотянула гнида до ногтя... И второй раз за утро, играя со смертью, Любим покорно подставил тугую, прожаренную солнцем выю, опрысканную светлым мягким пухом.
«Погоди!» – вдруг донеслось с облома, сверху свесилась голова архимарита и снова пропала в переходе.
«Чего годить-то?» – Шадра оскалил белоснежные клыки.
«Добей его, суку, Ивашка. Промзи его в сердце! Потом и печенку его поджарим!» – снова прохрипел городничий.
«Погоди-тка, – раздалось уже с лестницы. Никанор спускался неторопко, пристукивая батожком, осторожно наискивая ногою истертые в корытце деревянные ступени. Бормотал, уверенный в силе слов своих: – Эко распалились. Нетерпеж их берет... Не басурман ведь, не язычник поганый, чтоб без покаяния и молитвы в ямку... Ты кто, Ивашка, аль Бог, чтобы с осердкой отымать чужую жизнь? Аль забыл с боями Исусову молитву?»
Из проема показался архимарит, оглядел толпу, направил в сторону Шадры золотой крест; от него отразился слепящий луч.
«Добей его, не тяни!» – домогался городничий уже без прежнего напора. Боль из паха отступила, и теперь Морж, ощупав мошну, зорко досматривал за братией, не зреет ли средь монахов трус и волнение. Ведь пред их атаманом сказалась большая сила, так стоит ли нынче пред ним клонить голову? Бунташники чтят лишь силу, а страх пред грядущим наказанием держит людей в гурте.
Но в монастыре уже привыкли к страданиям, и чужая смерть никого не взволновала.
«И ты, Морж, остынь. Горячая голова, чего вызверился? Посол ведь государев. А ты – убей. Посол требует почтения. Не разбойники же мы с большой дороги, верно? За веру встали... На соборе старцы послушают виноватого, ежли оклемается вдруг, а там и решим...»
«Чего нахлебника держать? И лишних людей нету, чтобы охранять. Кончай его, Шадра, и дело с концом. Не тяни волынку. Все одно сдохнет...»
«Вон, уже и пена из пасти. Совсем пропал. Батько Никанор, можно я добью собаку? Он нашу честь себе под ноги стоптал. Он мне руку в плече ни за что выломил. Как мне воевать? Ужо покину вашу службу. Берите ружья и сами вставайте на стену, – то грозился, то умолял сотник. Рукоять клинка отпотела, и левая рука, взнесенная однажды для удара, отерпла, стала ватной. От сломанной десницы накатывала на сердце дурная боль. Хотелось лечь и забыться. – Уж подох, пес поганый. Смотрите сами!»
Шадра мстительно пнул Любима в бок; служивый завалился корчужкою, поджав ноги к животу; изо рта на бороду тонко струило кровцою, на затылке вспухла огромная сизая желва.
«Опусти оружье-то... Помрет, значит, нажился, – сухо решил архимарит, чуя свою непререкаемую власть. – Пока тащите его в тюремку, сбрызните водою. Авось образумеет. А я после приду, соборую... Дурень, и чего кинулся быку на рога? Иль помстилось на худое. Иль честь встала выше совести?» – бормотал Никанор себе под нос, сочувственно провожая взглядом четырех рослых монахов, с трудом волокущих несчастного на рогозине.
«Уродил же Господь детку. Экую-то тяжесть тащить – руки ведь отвалятся... А и заварил каши, дурень, на свою отпетую головушку, так что пропадай она совсем. Прибери его, Господи, так хоть не мучается. Много я ему послаблял, да вот не втемяшилось...»