Глава вторая
... Вот и время-то нынче на дворе испротухло, измозгло и сквасилось, как испрокислая в кадушках рыба вешнего посола; и в воздухе-то, коим прежде было не напиться, живет непроходящая воня; и люди-то как бы захмелев от этого смрада, вялы и сонны, и опойны, и бродят по монастырю, как на ватных ногах, и мелют непотребное, и те слухи, что принесены из мира, полны мертвечины и нелепицы, словно бы воистину кончается белый свет и нисходят на Русь злокозния сатаны, одолевшего Христа... И осаждают обитель вещуны блудословные, и пророки темные, и доки косоглазые, и девки-трясоголовки, – и все себе на уме, и будто больше всех ведают; и от этих забредших без пути паломников, как от чертей непотребных, точится тот же могильный дух...
И невольно воскликнешь: ох и ох, да лучше бы из келеицы не вылезать на крыльцо, чтобы только не видеть последних дней, спосыланных неистовыми людьми... Сказывают, де, из пустозерской ямки шлет на меня клеветы расстрига Аввакум, раскидывает по земле нелепицы одна чуднее другой; Бога четверит, рассаживает по стулцам в небесной избе, а Святую Троицу, не убоясь Его гнева, называет жидовской единицей. Живет ведь песяк, до сей поры чернила изводит, людей дурует по весям, мутит бедным головы; и я тому виною, что мало бил его батожьем да, поддавшись уговорам Михайловича, тогда же не всунул до самой смерти в монастырскую темничку, а сослал в Тоболеск на разврастительные пиры блудословия и гили. Черт, воистину заозерский леший из заволжских крепей, а не человек во плоти; знать, кован из дамасской стали, коли ржа его не ест и, в земле сидя, за столько лет не изгнил... И в последние земные годы завсе меня клюет, как бойцовский петух, и насылает адских посулов этот еретник и разрушитель церковного престола. В Святом писании заблудился, как под бабьей юбкою, и не расцвел от красоты божественных словес, но сопрел от них, будто чирей на лядвии; и как только стадо свое пас, ежли убогий головенкой не приспел, что Святая Троица воистину нераздельная единица, ибо Вседержитель-отец – голова и хозяин всему; он и бездна, и мрак, и свет, и лед, и пламень. Он вмещает в себя все сущее вместе с солнцем и звездами, а не только Христа и Дух Святый, и в своей безграничности невидим и неподвластен размышлению самому величайшему уму. Но Троица же и неслиянна, как в природе живет сама по себе любая малая тварь, сотворенная Господом. Бог – не только Всё, но он и больше, чем Всё, ибо он над Всем; а этот раскольниче Аввакумко воспринял небесную семью, как пьяную родню с деревенского порядка, рассадил ее по лавкам в избе да каждому сунул по крюку с медом: де, упивайтесь до бесчувствия, но, глядя с облака, и нам попускайте во грехе, копошащимся на земле, яко червие после грозового дождя... Вот и воня кругом, что Вседержителя спутали с кабацким целовальником, который разливает вино по ведрам, кружкам и чаркам, обещая хмельного счастия, и от того питейного двора побредя в угарном духе, чего только не взбредет пьяному ярыжке в забубённую головушку; и чуть погодя, свалившись под забор, невольно возомнишь себя Спасителем, да и заблажишь о том на всю округу...
Доносят верные: де, уж сколькой год Аввакумко ссылается с государем, допекает того клеветами на Никона патриарха, сулит ему аидовых теснот и огненных бань, да по малости ума и дерзости пустотного сердца не может понять, на кого лает и голосит несчастный пес дворной. Мало что бояре из ненависти и зависти съели с потрохами и жаждут, скверные, крови моей испить братину на поминках, как последние язычники, так этот и вовсе норовит спихнуть в ямку вниз головою, как скотинью падаль, даже не прикопав. И этой местию, сказывают, угнетен до печенок, изъеден до крайности, загнав в болезнь, лишь ею и живет, несчастные дни коротает, теша себя грядущим торжеством... Лысковский наушатель, покравший крамольные химеры у древних еретников, волхв и краснобай, во всю жизнь едва одолевший Псалтырю и отовсюду хулящий ученость, как сатанино зло, он свою философию запешного таракана высосал из грязного корявого пальца; и такие-то вот люди, что не имут срама и не знают стыда, допрежь были званы киниками и песяками, да с тем же прозвищем остались и ныне. Наводит турусов на колесах, напускает подметными письмами такого гибельного тумана на доверчивых христиан, что всякая истина тут невольно захлебнется в сквернах и мерзости, но каждому ненавистнику при Дворе эти пакости – как писаный пряник, как сдобная перепеча, как самаркандский узюм...
... Эй-эй, монасе Никон, святой старец, опомнись да зачурайся-ка поскорей крестами, заградись Исусовой молитвой; вот и в твоих бронях нашлись проточки и пролазы, куда вползли скорби и напрасные думы. И чего тосковать на склоне лет, когда все пройдено и небесная лествица уже качается над головою, позывая к последнему пути. Все прожито, все испробовано, так о чем тужить понапрасну? Выйди лучше на крыльцо из угарной, задымленной келеицы, глянь на землю-именинницу старческим мудрым взором и восхитись ее праздничному сряду; ведь вся она, сердечная и бесконечно славимая, укладываясь в скудельницу долгой зимы, как невеста неизреченная, одета в жемчужные сияющие пелены. То Богородица позаботилась о матушке святой Руси. При взгляде на эти девственно чистые снега, вспухающие, как сдобное тесто, где каждая строчка таежной птицы иль след бродного зверя – словно скрижали на владычной мантии, сердце твое невольно воспоет аллилуйю. Господи, век бы жить в такой радости! Век бы коротать в такой тиши и покое, и всякая туга, тесноты и неустрой ни во что станут пред Божьим гостинчиком...
Да, глаза твои слезятся и принакрылись бельмами, от цинги десна смердят (и тою вонею пропахла вся келья), и дурная кровь точится, как куснешь житнего каравашка, и желвы вспухли на голяшках, и хребтину загнуло прострелом, и колени набрякли, словно древесные грибы. Ну а чего ж ты хочешь, Никон? не к молодости, но к смерти время. Чему тут дивиться? Как о твоей поре пишут старинные кроники, когда человеку возраст на десятой седьмице? де, приходит тогда к нему его слабость, расслабление в членах, зубов испадение, очей затемнение, поредение бороды и волос на голове; кровь уже не греет, слюна густеет, разум не подвластен, и вся телесная плоть рассыпается, и близок уже конец его жизни, и с плотью разлучение, а то и есть смерть...
Никон, лежит у тебя в подголовашке крохотное зеркальце, опушенное синим сукном; достань и всмотрись в забытый облик свой, и найдешь с изумлением, что изъедает тебя старость, как древнюю березу на замежке польца; будто из древесной болони лезут наружу из похудевшей, потрескавшейся плоти всякая ржавчина и веснянка, опухлости и бородавки, наросты и шишки, опрелости и пузыри, а крохотное родимое пятонышко, коим прежде умилялась ныне покойная жена, вдруг вспухло, как струп, и оттуда полезла всякая пакость, наподобие дресвы.
Эх, жизнь-то соломинка; и надежда слабая удержаться, но отпуститься от нее и того страшнее...
И печально глядеть, как сокрушается человек; и не смерть гнетет его, что пасет уже в изголовье, но страшно знать, как деревянеет плоть, данная Богом, и надо тешить ее по мере сил, чтобы не належаться после пластом на лавке в собственном гноище.
От здоровья ныне и настроение; к погоде щемит под ложечкой, и слюна горькая во рту, будто редьки объелся, и уже свет белый не мил, не глядел бы на него. Тоска душу сокрушает, как гниль яблоко.
Накинул монах на плечи теплый кафтан на хлопковой бумаге, шаркая калишками, выбрел на крыльцо, заметенное по верхнюю ступеньку, и, подслеповато щурясь гноящимися глазами, тупо всмотрелся в монастырский двор, обложенный плотными свинцово-серыми снегами. За Ферапонтово небо гнетущим темным пологом; меж келий набиты глубокие сажные тропы, и монах, бредущий по двору, едва виден меж забоями, только скуфья мелькает, как мыша; лишь на соборной площади мал мала прибрано, да у коновязи, где обозам с Руси стоять короткое время, да у скотиньих дворов, да у погребов с едомым припасом... Так кто же, коварный, нашептал на ухо: де, на воле солнце благовестит, ярится в сердечном веселии; де, таусинные перья разбросала вещая жар-птица по окоему; де, блистающими адамантовыми ризами принакрыты монастырские рощи... Нет, обманули Никона посулы невидимого волхва. Ничего его не обрадовало, когда выполз он на крыльцо и с трудом разогнулся, опираясь на можжевеловую ключку, а горбишко вроде бы так и остался за плечами, как дорожная торба.
Какой там Экклесиаст в назидание, ежли каждый человек самой плотью познает окаянный свой путь по земле, торит вскоре зарастаемую тропку, и никакие мудрые словеса ему не в диковинку. И вздохнул горюн, уж в который раз за эти годы; однажды выпал из Дворца, а к монашьей келье толком не пристал, так и не вернулся в то благостное состояние, с каким жил, бывалоче, в Кожеозерском монастыре, добывая на озере себе хлеб насущный и радуясь студеным кладезям многомысленных книг, пытаясь притушить жажду познания. Прежде напиться не мог, а нынче книжку в руки взять страшно... Так для какого же смысла тогда знался с царем, в собинные друзья влез и корешовали с ним, как крестовые братья; а после с таким же азартом ратился в худых душах, отвергая всякую сердечную близость, пытался перенять государя на свою сторону, наполнить его сосуд своими мыслями и соблазнами; но ухватил на горькое время лишь часть его славы и чести, да государеву корону, да всеобщую зависть и ненависть врагов. И что осталось ныне в конце десятой седьмицы? только изношенная плоть, вся обвисшая на мослах, словно старая змеиная кожа, будто выпитая пиявками, да сердце усталое, что бьется враскосяк, словно худая телега по дороге в распутицу. Где они, сладкие пиры? где долгие сердечные разговоры, и красный уряд, и мягкие перины, и восхваления, и поклоны, и клятвы в вечной дружбе? Как лист осенний, пали старой ветошью на землю, прибиты ныне студливыми дождями и смешались с прахом. Все временно на свете, и лишь Господь наш царюет над всем из вечности в вечность...
* * *
Знать, притомился, Никон, правду на свою сторону гнуть? не стала ведь Русь третьим Римом, не бывать ей и вторым Иерусалимом, как задумывал ты. И не надобе, сердешный, лишние то прихилки от горделивого и спесивого ума. Иди, милый, на поклон государю, повинись, пади в ноги; ведь ваша вражда на всю землю сладостна шпыням и ворогам, подговорщикам и шептунам, что ради раскола, бродя по державе, ставят мережки на невинные души, роют путевые ямы для прислеповатых, вяжут руки-ноги праведникам; и лишь комнатным песьякам, что на всяком вздоре и раздоре имеют своего прибытку, самое благодатное время; как чуланные мыши, пользуясь сварами, утаскивают по своим амбарам народный зажиток, переписывают на себя вотчины да поместья ближних своих, что по навету вбиты в ссылку. И даже черту окаянному в зипуне, этому волжскому казаку Разе, для пущей силы понадобилось твое святое имя, чтобы насулить пособникам своим всех прелестей грядущей жизни...
Ой, стыд-то какой! мое имя у вора на стяге; мое имя разбрасывают в подметных письмах, в наушательских списках; я вроде бы у великого разбойника в духовниках и, приторочась к его седлу, тщусь въехать обратно в Москву на патриаршью стулку.
Я, старый, смердящий пес, изъеденный гордостью до самых мозглявых костей; оттого и покрылись они мохом, вот и воня прет от меня за тыщу верст, и ни один добрый человек отныне не притечет ко мне в келью за исповедью. Кому нужен гордый человек, скажите на милость. Да он лишь бесам слуга...
Царь-государь, прости мя, негодящего; ничего мне не нужно, окромя доброй смерти. Видит Бог, не я к власти бежал, стаптывая под ноги других, но она меня, дурака, имала во всех сторонах света, и от нее я много горестей сыскал.
... Для всякой повинной своя минута нужна, свой час; это время скрадывает человека, залучает его, и тут, дай Бог, только бы не открутиться от него под самым заботным предлогом. И тогда всякое слово, что выльется на бумагу, иль в исповеди, иль в слезном плаче пред образами, самое искреннее.
... Не тужи, Никон, живой образ Христа на земле. Всякая твоя буквица в строку и в веках незабвенная, ибо не простой ты человек; хоть и в ноги пади государю иль простому нищему смерду, от тебя не умалится, не станет тебе за стыд. Никону не надобе в безумной спеси головою вздыматься в поднебесную страну, чтобы оттуда зазирать паству свою; его искреннее смиренное слово и поныне на устах у всех, хоть и вовсе упади он во гноище...
Никон скоро замерз, вернулся в келеицу, у горячего тела печи оттаял зачугуневшие пальцы; вот жизнь отчаянная настала, хоть середка июля – ходи в меховых варегах, кровь-то совсем не греет.
Помолился и поплакал перед образом Богородицы. И с таким чувством присел за покаянное письмо государю, будто это дело было давно решенное. А коли Бог слезы любит, то и разнюнился старец, и не раз из скорбных очей капнуло на вощаную бумагу; пусть видит Алексей Михайлович, что не ушным подпортил челобитье, не масляными приспехами, но потом монашьей души, что источается через зеницы. А как возрыдать-то захотелось ему! а как вдруг зажалел-то себя, что ино и всхлипнул не раз Никон, не стыдясь внезапной слабости. Знать, нагорело на сердце, и сейчас накипь выплескивалась, сымала лишнюю боль...
«... В келью я затворен четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью войти, где хлебы пекут и кушанья готовят, потому что многие части зазорные не покрыты; со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от ада и дыма, из зубов кровь идет смердящая и не терпит ни горячего, ни холодного, ни кислого, ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править, а поп один – и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дают, никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого. А все это Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил о неправдах его, что много старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем и дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье с девятого мая до Ильина дня на смерть и запасов давать никаких не велел. До тебя это дошло, и ты прислал Ивана Образцова с милостивым указом; он посвободил нас, но Степану никакого наказания не учинил, только в хлебенной избе часа на два посадил. А Степан, немного погодя, начал мучить меня пуще прежнего: служка мой ходит к нему раз десять на день для одного дела, все времени у него нет: а если выглянет в окно, с шумом говорит: „Я в монастыри писал, чтобы прислали запасно, но они не слушают, а у меня указа нет, что на них править: пора прихоти оставить, ешь, что дадут“.
Когда ты прислал Родиона Матвеевича Стрешнева с вестию о кончине царицы и милостыней по ней, то я сказал Родиону, что Господь Бог простит, а поминать государыню рад за многую ее милость прежнюю, денег не взял для того, что я у вас, государей, не наемник. За вашу милость должен и так Бога молить. По государыне царице во всю четыредесятницу Псалтырь и канон пел и поминал доднесь незабытно... Прошу тебя, ослаби мне мало...»
Тут пришел новый келейный брат Мардарий с беремцем дров, ссыпал охапку на пол у печи, оборвал Никону мысль. Никон поотодвинул от себя лист и, навострив правый глаз, прочел последнюю строку, решил, что письмо допишет после по зрелому размышлению, без слезливых чувств. Слабым умильным голосишком спросил у чернца:
«Братец, перебелишь мою руку, как свободное время сыщешь, или так сойдет?»
Монах почтительно наклонился над плечом старца, бегло проглядел письмо, сказал, заикаясь:
«Осмелюсь сказать, святитель, никто на всем свете краше не укладет строку. Каждое слово твое – яхонты, адаманты да янтари в снизке. Буквицы единой не прибавить...»
«Ну, братец, льстишь ты старику. Без нужды льстишь. Набродил я лапой сослепу, как корова по пашне... Ну да и послушаю тебя, раз так решил...»
Никон повернулся к Мардарию, любовно оглядел келейника. Вишь вот, Господь не оставляет без своего попечительства; кабы не находились по времени душевные сродники и верные ученики, то как бы жить на свете? Шушера в Каргополе сидит, Флавиан пропал в северном морском отоке, как в воду канул; видно, попал в осаду к еретикам, и вдруг из Воскресенского монастыря прибрел однажды самовольно Мардарий-заика, упросил настоятеля Ферапонтова пожить здесь на своих хлебах и без грому-гряку, как-то так всем потрафив, и приставу, и начальствующему архимариту, въехал тихонько в Никонову келью, да и остался, безропотный, навсегда. Был он худенький, узкоплечий, как подросток, востроносый, но глазастый; изредка эта серая незамутненная ровность в очах вдруг пробуживалась теплым притягливым светом, и невидный чернец весь расцветал. Жил Мардарий в чуланчике среди старческой поклажи, собачонкой свернувшись на конике, весь умещаясь на бараний истертый шубняк. Спал ли не спал чернец, но стоило кашлянуть Никону за дверью хоть середка ночи, и Мардарий без зова вставал на пороге со свечою в руках и одним лишь безмолвным взглядом спрашивал старца, чем услужить. Для слепца и немощного не сыскать надежнее ключки подпиральной. И Никон охотно подпирался ею. Были ли у Мардария тайны свои? – старец до них не домогался, да и какой же человек живет без сокровенного? но ежли что и скрывал чернец, то беззлобное, не досадительное людям.
«... Сынок, никогда не давай без нужды обетов. Не тянут за язык – так не болтай. Язык не ботало, слышь ты меня?» – сказал Никон, глядя келейнику в спину. Мардарий ловко уложил дровишки в печь, нашарил на загнетке под золою живой уголек, раздул на берестяный свиток, сунул в устье к схватчивой, как порох, теплинке. Березовые поленца живо оделись пламенем, жарко озолотились, на слюдяном оконце заиграли сполохи. Даже образа на тябле заперемигивались, на своем небесном языке завели досужую беседу Мать с Сыном. Мардарий легко как-то молчал, он душою доверчивой отвечал святому старцу. И лишь когда молчать становилось неприлично, инок спохватывался и начинал петь заливистым тенорком; и куда тогда девалась косная речь, и непослушный язык так ловко разглаживал каждое словцо, выстраивал в звучную строку...
«Бесы ино тебя стерегут и клятву твою ловят, и не токмо сам сокрушишься, но и душу свою погубишь... Со мною такожде стало, с похвалебщиком. Решил покрасоваться, как великие отцы, наложил на себя особый подвиг. Замкнул я однажды вериги навсегда и велел Шушере кинуть ключ в Истру-реку. И все бы ничего, терпимо. Прижмет ино, так в бане лучинкой потрешь, ино вошка когда совьет гнездо, так мыльцем ее прочь погонишь. А вот нынче совсем остарел, сдал дедко, пошли из меня гнилые соки, весь припах я, а под оплечьями, под ременными шлеями непроходимые язвы намокли. И как быть, сынок? Снять ли вериги? Лечить иль нет? Иль заживо гнить во славу Господа нашего?»
Никон настойчиво, с какой-то угрозою, но и надеждой воззрился на келейника подслеповатым взглядом из-под клочковатых седых бровей.
«Гос-по-ди, по-ми-луй... И плоть бысть дадена на обручение с душою. И спасая плоть, спасаешь и душу сво-ю-у! – вдруг пропел Мардарий. – Святый человеколюбче! Смиряя – смиряй, но не насильствуй без времени... Дозволь посмотреть, отечь родимый».
Хотел и дальше петь, но сдержался, прикусил язык; у всякой речи своя длина; ежли первые слова на пользу, то вторые – во вред. И подумал умиленно: «И мудрые-то порою, как дети. И святые трухнут, еще не упокоясь. И на том им работники спосыланы в услужение. И не возгордися в помощи своей, ибо малая тварь по смерти сгниет и сгинет, как палое дерево. Святые же по смерти сияют, не помирая...»
«Что же ты, Мардарий, меня, как отца, холишь?» – спросил Никон.
«Всякий горшок знай свой шесток», – уклончиво ответил инок и ловко, вроде бы без усилий, разоболок просторное, угловатое в старости тело Отца. Так матери детей своих раскутывают. И, оглядев костистое, с проточками и провислостями, когда-то могучее тело монаха, снова подумал грустно: «И гору изъедают дожди и ветры, а тут живая плоть».
«Что, сынок, на старика-то страшно глянуть?» – Никон положил на стол длинные, в черных узлах вен руки с одрябшими мясами, поиграл пальцами, но они уже худо разгибались, кривые, усаженные ревматическими шишками. Кожаная сбруя вериг, когда-то туго обтягивающая валкие, с буграми мышц плечи монаха, сейчас, оказывается, висела свободно, как шлея на доходяге-лошади. «Эх, право, был конь езжан, диво на диво, – сокрушенно вздохнул Никон, поцеловал верижный крест. – Не поверишь, братец, но, бывало, на речные насады нашивал кули с солью на пятнадцать пуд. Сходни до воды гнулись, как иду, а я-то все бегом да спехом. И ни одна жилка не тоскнула».
Вспомнил Никон прежнюю удаль с младенческим восторгом и тут же загрустил.
«Что посеешь, владыко, то и пожнешь», – снова с намеком ответил Мардарий и, потянув ременное осклизлое оплечье вериг, осмотрел выпирающие крылом лопатки с отставшей кожей и горбатые лемеха ключиц. Там живое мясо глянуло, и в нем, в сукровице и гное, кишело белое червие, поедая скорбящую плоть.
«Экую досаду терпит! – молча восхитился Мардарий. – Воистину великий старец. Но припекло патриарха, заскулил, как ребенок».
И от любви к страдающему Никону решился нарушить давний обет. Хотя монаху болезни не в сокрушение, но в устроение души. Еще давече при виде ковыляющего Никона, уже согбенного к земле, с горбиком на загривке, не пришло бы Мардарию такого желания; да вот внезапные стенания святого старца проняли сердце келейника.
... Но кто бы знал, что Мардарий с юных лет был докою-травником, он от бабки родной напитался ведовским знанием, а помирая, она передала ему по родовой памяти древние запуки и заговоры; Мардарий мог бы по ветру наслать немочь и болезнь подложить под след, сокрушить немилостивого; он ведал черную силу ветров, выжимающих жизненные соки из человека, и сам пугался их гибельной власти; он мог «вытирать» древесный огонь из дуба, знал цену грибу и ягоде лесной и великую цельбу кореньев. Мардарий пользовал крестьян своей деревни от недугов, а постригшись, посчитал знахарство за страшный грех, – так научали русские святители и древние писания. Но и по сей день чуял чернец перстами, и нюхом, и очьми, и любовным сердцем даже самую ничтожную былку, что сама при дороге стелется под ступню, будто вопя и моля: де, глянь-ко на меня, христовенький! не поленися да нагнися, и прибери меня к рукам, я тебе ой как пригожуся! Ведь зазывистые травы-похвалебщицы, видимые издалека, что вспыхивают на Иван-день, как холодное пламя, рождаются для любования, чарования, и красы, и искуса; а скромные, простенькие – для лечения и на корм скотине.
«Зудит? – ласково спросил Мардарий, наклонился, почти касаясь губами язвы, и, не брезгуя, утешливо, прохладно подул. – Тут бы тебе ласточкиной травы, да где-ко взять ее?» – вдруг проговорился инок.
Никон зажмурил глаза, так стало ему хорошо на миг. А спросил келейничка сурово и одним лишь голосом вогнал в панику:
«Лечил, сынок? С травами знался?..»
«Нет-нет, – испуганно отказался Мардарий. – В детстве от бабки Макриды что слышал разве, дак прильнуло по дурости. Грыжу там скинуть, или рожу унять, иль волос из черев выгнать. Худое-то, владыка, завсе льнет, как репей к штанам... Жалко мне тебя, батько. Кушают тебя черви-то, поедом едят. Больно мясо сладко...»
«Не сладко, а вонько. Едят, могильщики. Дождаться, ишь ты, не могут, когда меня в ямку зароют. Грызут и в день, и в ночь без отдоху».
«Так сняли бы вериги-то? Чего зря маяться? Не в тюремку же на цепь? Сам себя закрыл...»
«Как это? – не понял Никон. – Лукавый, это ты меня поманываешь? Бесов насыльник, куда меня спихиваешь?»
«Сами же даве сказали, де, не твори обеты. Де, сатанин это посул и обман чаровной душе,» – заикаясь, с трудом промямлил Мардарий, уже не решаясь петь.
«Я такого не говаривал, подлец. Не приклепывай с умыслом. Я только и промолвил в науку, де, зряшных обетов не давай. Но уж коли дал клятву, то и не соступай с нее, терпи до смерти... Нет, ты не простец, Мардарий, хоть и все тайны для меня наруже. И про цельбу твою знаю, скрытник, и про торбочку в чулане».
Мардарий густо покраснел, промолчал.
«За скрытню епитимья тебе в тыщу поклонов, да две недели не ясти горячего. А сейчас поскреби-ка, сынок, лучинкой. Нет ничего слаже чесотки. Сладкая болезнь. День бы чесался и другой, пока не подох бы... Освободи-ка от сладкого лиха. Разрешаю... И молиться-то скоро не замогу, все внимание черви на себя перенимают. Копошатся, не спят. И глянуть бы на них охота, дерзких и бездельных, кто сам образ Христов заедают, не убоясь Творца. Ну да и на них скоро своя управа сыщется в отместку. Ну как, сынок, не убудет от нас?»
Мардарий понял намек, не стал тянуть. Принес заветную торбочку из чулана, выпотрошил старые запасы. Что-то нашлось у сердобольного и от мокрых язв, чтобы, не мешкая, обиходить старца. Ведь заживо гниет. Откупорил горшочек, залитый воском, очистил раны от гадов и толсто обложил проеди мазью из бычьей желчи на меду.
Прочувствовав сладкое жжение, Никон сказал мягко:
«Детка, это Господь тебя ко мне подослал. И великому грешнику, коли покается он, и на бренной земле будет дарована надежда на вечное спасение. Храни тя Бог, милый. Крепко ты меня удоволил и от уныния спас, покинутого всеми. Никому я нынче не нужон, никому не страшон. Даже отравы в кубок не всыплют. А я бы охотно принял ее, не знаючи-то, и зла бы с собою не унес...»
Из-под седой щети бровей глаза, до того водянистые, поволоченные бельмами, вдруг навострились на Мардария зорко, испытующе. Нет, не прост старец, и в конце-то пути знает он, подневольный и сосыланный патриарх, высокую цену своему имени; и поныне не утихли страсти на Москве вокруг белозерского затворника, многим хочется схитить его жизнь, чтобы покрыть забвением тайны, ибо незарастаемую борозду пропахал Никон по русской земле.
Мардарий оболок старца в чистую рубаху, ушел в чулан и, открыв вольяшный складенек, встал на часы.
И Никон опустился на колени пред тяблом и, любовно озирая светлый лик Матушки Небесной, попросил кротко:
«Заступленница и печальница, велики грехи мои на сем свете. Сблудил я неодинажды, порато возгоржался и восхотел земной славы, хоть и всяко бежал от нее. А ныне не вечной жизни прошу на земле, но чтобы умереть часом, не залежавшись пластом на лавке. Обузой не хочу стать. Прости же Ты, что тешу никудышную плоть свою и зазираю от хворей. Лодья-то моя давно у прибегища, и паруса раскатаны, и поморцы по бортам наизготове, да вот кормщик припоздал...»
* * *
Вдруг, на ночь глядя, забрел в келью к Никону, чего давно не случалось, «дневной разбойник» пристав Наумов. Вошел, у порога шапку из собольих пупков оббил о колено, на плечах тулупца сугробики снега; видно, на воле завьюжило снова. Встряхнулся, как мокрый воробей. Эх, Господь коли посулит метели, так с макушкою забьет человечишек в сугробы. Полуполковник и прежде-то был не байбак, сухорылый, а нынче и вовсе стемнел с лица, щеки ввалились, приросли к скульям, глаза мглистые, потеряли дно. Эй, служивый, дожился до часа, что только и пожалеть тебя. Укатали сивку крутые горки. Наискал глазами образ, осенился.
«Господи, помилуй, – прошуршал обметанными лихорадкой губами. – Дай Бог здоровья», – поклонился хозяину кельи, заклятому своему врагу. Никон ответил сгруба, не вставая навстречу:
«Да и ты спасен будеши... Что подпираешь косяк, коли пришел? Садись, гостем будешь».
Откуда-то из-за спины полуполковника вынырнул Мардарий, ловко и почтительно обмахнул полою зипуна большой край лавки в переднем простенке. Скор же на ногу, боек келейник, словно бы ветром подбивает ему пятки. Уже на столе туес с морсом клюковным, да ладка сигов печеных белозерских, да моченых рыжиков крынка, да полуштоф горелого вина. С таким почетом никогда не привечали пристава у опального патриарха. Пристав был в высоких пимах с негнучими голяшками выше колен и потому ступал по келье, как на ходулях, вроде бы боясь поскользнуться, садился на лавку прямо, будто дрын проглотил, и шеей не ворочал. Долго мостился, покряхтывая. Мардарий по такому случаю запалил свечу. Просторная плешь полуполковника глянцево залоснилась. Никон только провожал монаха взглядом, жевал задумчиво губами, дивился нраву Мардария. «Когда-то, ишь ли, спелись да столковались у меня за спиной? Не в одну ли дуду дуют, не по одному ли ремеслу служат?» – мелькнуло в голове, но старец лишь беззаботно улыскнулся в усы; никакие земные тревоги и чужие происки уже не волновали его; лишь бы тепло было, сыто, да над головою не капало. «Поноровил бы государь хоть в малом, так и на мир меж нами станет...»
«Что, Григорий Степанович, припекло? Отозвались коту мышкины слезы? Не про то ли даве тебе толковал, дневной разбойник? Вот и здоровья совсем не стало. У меня силы выпил, злодей, заточив в камору на голодную смерть, да и тебе не по нутру тот хмель», – стал точить гостя Никон, памятуя прежнее зло.
Полуполковник бессильно повесил голову, ответно не огрызнулся, как прежде, не загрозил грозою. На шее, казалось, вздымалась, вспухала гора, и в недрах ее ковали молотами два кузнеца. Ответил сердешный, как простонал:
«Чирьи, батюшко, замучили. Житья не стало: ни встать, ни лечь. По всему телу вулканы всю зимусь, как бы кто оприкосил».
Пристав умолк, поджидая ответных сердобольных слов. К еде не притрагивался, да никто и не потчевал. Сам себе налил в кубок водки, пригубил, только что ожег язык. Никон, отворотясь, глядел в окно, словно бы шибко что-то вдруг заинтересовало там. Думал без злорадства: «Скули, сирот погубитель. Эко приспичило, прискочил на рысях. И всю гордость порастерял. Как корыстовался у бедных, отымая последнее, так ржа бесстыдства и жадности прет наружу. Бог-от попускал долго, да и устал терпеть...»
... Эй, Никон, а тебя-то с каких колобов заело червие? Коли праведник ты, так пошто напустились вражины, поедая плоть, чтобы поскорее сжить со свету и забрать к себе в аидовы теснины в пособники? Значит, не Господь тебя наказует за грехи? Ты почто, жестокосердый монасе, позабыл заповеди, не опамятуешься, не простишь и сугубому злодею его прежних поползновений на твою честь? Напрасно теша зло, ты и душу свою притесняешь, лишаешь ее охоты на добрые зачины... Очнися, святейший, не будь упырем...
Никон вздохнул, не смог перенесть тягостную тишину, обернулся к столу. В распахе двери мелькнуло любопытное лицо Мардария и снова пропало.
«А чем я тебе помогу-то, Григорий Степанович? Ты и прежде моих советов не слушал, когда я в силе был и чести, а нынче с каких каравашков нажую я тебе целебных пластырей? Иль ты меня с кем-то спутал, грешного монаха решил возвеличить...»
«Да ни с кем не спутал, владыко. Окачурюсь скоро, а в Москве жена с дитешонками. Ведь по миру пойдут, сироты... Помру, еще кого-то пришлют зазирать. Наплачетесь...»
«Парь травичку „котовьи му...“, да и пей, – с насмешкою присоветовал Никон. – Хорошо, говорят, лечит».
«Какие „котовьи му...“, – простонал полуполковник, в душе люто ненавидя сутырливого монаха. Ведь через него, живучи в монастыре приставом, все здоровье потерял. – И знахаря в слободке навещал, и по бабицам езживал в погосты, и в бане-то меня парили, всякой дрянью вонючей уклавши; по шею в деготь да назьмо скотинье зароют, с тем и сижу, задыхаясь. Но весь изболелся. Дьякон монастырский присоветовал тебя; поди, говорит, к Никону, поклонись, святой старец отчитает. Помоги, владыко, поноровлю и я, чем смогу...»
Никон слушал, перекосясь с лица, темней грозовой тучи. Не сдержался, заорал, губы сбелели, пошли пятнами:
«А... поклонися! Помоги, владыко! Как подыхать взялся, да смерть-то за шиворот встряхнула, про Никона вспомнил? Владыкою величаешь? ноги норовишь целовать? Да как же я тебе помогу, окаянный, ежли ты, встав на ноги, начнешь по новой соки из сирот жать да притеснять подначальных. Полежи во гноище-то, полежи... Сдохнуть не сдохнешь, да, может, совесть человечья в душе шевельнется. Поймешь на шкуре своей, каково страдать маленькому бессловесному человечку на свете сем. Через вас, бессердечных и бестолковых, кто слово Божье не имет и всяко переиначивает в свою угоду, вся гиль и трус по Руси, и каждый добрый зачин истлевает в самом зародыше... Поди-поди с глаз моих прочь, да больше не прихаживай...»
Никон затопал ногами, сквозь поредевшие зубы летела слюна. Казалось бы, страшен был монах во гневе, но отчего же, коли правда на его стороне, прятал глаза, чтобы избежать взглядом несчастного и уберечь душу от смуты...
Полуполковник поскочил прочь, только сплюнул у порога: де, навсегда отвращаюсь от тебя.
«Поплюй еще мне, свиное рыло! Придешь языком вылизывать харкотины свои!» – торжествующе, но уже без накала, с печальной усмешкою прокричал вослед Никон.
Полуполковник, натягивая на ходу малахай, нырнул в поземку и в горячке не слышал, как за спиною всхлопала дверь: то следом поспешил Мардарий. Пристав путался в сугробах, пряча слезящиеся от хлесткого снега глаза, проклинал жизнь на все матерщинные приговорки, прогоняя сосыланного монаха по всем закоулкам ада. Но болезному какая ходьба? Скоро очнулся от ломучей боли в рассохах: ой! и тут-то, возле шулняток, вскочил вулкан; скоро перекинется на кутак, раздует причинное место в пузырь, а там и вовсе каюк. Ознобный испуг перебил инок, прошелестел в спину, едва перемогая голосом посвист метели:
«Стяпан Григорьевич, голубчик... Охолонь. Не бери к сердцу слова святого старца», – бормотал Мардарий, желая обежать пристава и заглянуть в лицо, но глубокий сугроб мешал; вот и толокся за полуполковником, почти бодая его лбом. Ему, мягкосердому, но ловкому умом, так хотелось всем подноровить, сыскивая не себе выгоды, но владыке. Ведь самим Спасителем, по его небесному совету, спосылан был воскресенский инок в белозерский затвор, чтобы уберечь патриарха от невзгод. Всякий глас, что навещает праведную душу, истинно спускается с небес невидимой почтою с невидимыми гонцами; а как иначе, кроме молитвы и иконы, может еще общаться с Господом верующий русский человек? Как иначе предузнать грядущий свой путь, чтобы не ошибиться в большом и не погрязнуть в суете сует?..
«Отойди, блин гретый», – пристав в горячке хлестнул инока по уху, но промахнулся, лишь сбил овчинный треух; Мардарий, запутавшись в полах ряски, отшатнулся и утонул в сугробе. Оттуда на свет Божий глянуло из снежного плена мальчишечье лицо в блескучей изморози. Но глазишки были, как фонари, они вроде бы полонили всё лицо, так пространны они стали. Пристав смутился, протянул руку: «Вставай, неслух, чего разлегся?..»
Это была мировая.
Эй, куй победу, пока горячо.
«Стяпан Григорьевич, прости владыку. Вспылил он. И ладно, что не наколотил. С него станется, с горячки...»
«Я бы ему наколотил. Ну, что тебе от меня?»
«Вернися, господин, нынче же ввечеру вернися. Остынет владыко. Святый старец не оставит на погибель. Отчитает и спасет. Такую силу имеет...»
«А тебе-то что с того? Какой навар? – спросил пристав. – Что ты вьешься, как пескарь промеж окунья? Ослеп, что ли?..»
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич... Образ Христов ежедень вижу пред собою въяве. Ну, как тут не ослепнуть? Никон ведь и отсюда, из тюремки, великое стадо православное пасет, сколько христиан по Руси ежедень молят ему здравия. Как бы так очи тебе раскрыть, чтобы понял ты, какое великое счастие досталося служить патриарху. К святому-то прикоснись лишь, так невольно золотая пыль благодати прильнет к перстам. С чистым и смиренным сердцем приходи, как овча к пастуху».
«Довольно тебе клусничать. Ступай в келью, блин гретый, да не закладывай засовы...»
Снежный гривастый смерч вспыхнул на монастырской площади и унес полуполковника. Мардарий и рукой не успел помахать.
... Счастливый воротился в келью монах.
От порога приступил к Никону:
«Владыко, спаси злодея. И сам отмякнет, и нам даст вздохнуть. Возьмись только, отчитай, а я пособлю, раб грешный. А святая водица, и просвирка, и ладан, и рыгальное маслице и мертвого поставят на копытца... Владыко, душа у него стронулась с места, к горлу подошла, вот и протух несчастный. Ежли бы с животом что у него, рожок бы поставил, иль горшок накинул, иль скалкой пуп промял... А тут – душа... Прости, владыко, пристава заради всех святых. А я, будто бы за лекарствами, отпрошуся у него на Москву...»
«Ну, Мардарий, как бы не сняли вместях с бородою и кочан с шеи».
«Отец святый, ну кому нужна моя голова?.. А думно мне, что лечила его знахарка посадская печеным луком, да хлебное тесто накидывала на чирьяки, да варом и дегтем с помаза довольно устряпала. До сих пор вонькой ходит наш пристав. А я попробую по старинке растереть четвергового сальца, да смешаю с полынной травкой, да с луком, да с гусиным же салом и мылом, да все смешав, прокипячу в горшочке на угольях... Дай Бог, чем и пособлю после вас...»
Мардарий пел, как на клыросе, и речи его мирские так странно звучали в монашеской келье.
Во втором часу ночи приплелся пристав. Опустил в пол набыченный взгляд, молчал, не сымая шапки, словно бы пришел к Никону надерзить.
Никон уловил состояние пристава.
«Ел ли сегодня мясного, абы рыбного, нехристь, и не оскоромился ли с бабой? То и вовсе не приходи», – пригрозил старец, забирая над полуполковником верх.
«Чего ел, и не упомню, – проскрипел пристав тоскливо. У шулняток опять зажгло огнем, и Наумов испугался вдруг, что монах прогонит прочь. – А бабы-то, владыко, и забыл, чем пахнут».
«Тогда приходи завтра засветло, чтоб натощак, и так станет три раз на день, пока отчитываю. Сядь на воду и просвирки, забудь про всякую выть и вино. Все запомнил?»
Пристав готовно кивнул, забыв недавние обиды, невольно расцвел, точно заслужил похвал от самого Всевышнего. Тут от порога пропел Мардарий:
«Наше благополучие, Стяпан Григорьич! А за снадобьем-то нужно в Москву попадать, как ты хошь. Дал бы ты мне клячонку на две седьмицы. Я бы обернулся, пока владыка отчитывает тебя. Надо привезти рыгалки, ну, рыгального маслица, что строят в столичной аптеке на траве регал. А растет тот целебный цветок на святом Афоне, чтоб ты знал, и в Палестине в долине Предтечи. Так мне святый старец подсказал...»
Пристав как-то затравленно оглянулся на инока, натужно улыбнулся и кивнул согласно.
«Ты кланяйся владыке-то нашему, кланяйся великому патриарху! – вдруг грубовато прикрикнул Мардарий, заикаясь. – Даже образ его лечит, не то иное...»