Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение
Назад: Часть четвертая
Дальше: Глава вторая

Глава первая

Позорно прикончился для царского стремянного Любима Ванюкова короткий скитской сон.
Видно, зелья отравного намешали в вино навадники, иль вскружили голову шептуны-заговорщики наговоренным словом, иль под стельку сапога сунули злодеи прядку колдовской травички? Только выбили служивого из памяти одним часом. А сладко так спалося, что из этого плывучего истомного забытья не хотелось выныривать, и каждую жилку маятно так потягивало, как у отрока, которому в это лето наконец заладилось расти крайней плотью. И вдруг встрепенулся Любим беспричинно вроде бы, как петух под топором, зачуявший нависшую смерть, будто куропоть, угодивший в сило, когда волосяная петля придушила сквозь перо тощую в пупырках шею.
«Христовенький! – шепнул кто-то над головою. – Очнися, волюшку ведь проспал, богоданный».
Любим приподнял голову; в низкое зарешеченное оконце виднелись клок пристенной лопушистой заросли, сизо-багряные валуны городовой кладки, испрошитые изумрудистым мхом и мелким рябинником, угол дровяной клети, ободья от бочек-сельдянок, да стопа забытых рогозных соляных кулей; знать, в этом затулье за Успенской церковью была складчина всякого старья, когда в годы бунташного сиденья невольно скапливалось все изношенное. Прислоненные к поленницам стояли два саженных креста, сбитых из толстых еловых плах; верно, кто-то из монахов озаботился о себе заранее. В этом глухом монастырском углу под стеною всегда царили сумерки. Что за время на часах? восьмой час дня, двенадцатый? кабыть трапезовали в полдень, да скоро и разошлись на скитской короткий сон...
Любим без нужды, как-то так случилось, поднялся с лавки, пошатал вязаную из железного прута решетку, похожую на сетное полотно диковинного невода, назначенного для ловли китов, на которых покоится мать – сыра земля. Корни забрала были глубоко врощены в кирпичную кладку и посажены на доброй выделки известь. Любим невольно оглянулся на выход; вот и дверь-то сшита из толстого железного лоскутья, заклепки плющены кузнецом грубо, но на века, как и всё, что затеивалось в монастыре митрополитом Филиппом. Любим с такой прилежностью оглядел келеицу, будто уже знал, что здесь и коротать ему жизнь до скончания века, пока-то смешается с прахом, что насеялся с давней поры меж лещадными истертыми плитами пола! Знать, не мало людишек до него браживало тут по камени босым иль в опорках, с тоскою наблюдая в оконную дыру ход времени...
«А где твоя ямка, сынок?» – спросил однажды, еще в прошлой жизни, случайный старец Геронтий. Он и сейчас, поди, у озера и, уже по плечи затонув в тундряные павны, с кротким спокойствием созерцает неподвижные перьевые поплавки. Ему-то ведомо, что конец света уже скоро.
«Вот она, моя ямка, – ответил Любим невидимому монаху и вдруг рассмеялся. – Эх, Любимко, простодыра, куриные твои мозги, – укорил себя служивый, глядя в матичное бревно над головою, уже слоистое до сердечного ядра и орехово-темное от старости. – Облапошили, пустая голова, на кривой обскакали, балабон. Теперь соси лапу да приклякивай, сидя на рогатине: „Медвежья Смерть, куда подевалась твоя удача?..“
Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.
Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.
Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.
– И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!
А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: «А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так сейчас, отелепыш, отмякнешь в каменном мешке?..»
... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.
И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!
... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!
Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: «На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал...»
Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...
В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.
Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...
«Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку».
И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.
Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.
«Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу», – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.
Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.
* * *
Смилостивились, разбойники; один раз за седьмицу принесли постных житных штей с редькой ломтями и квасу кубок. Эх, доброму народу нет переводу; вот и в воровских застенках сыскался праведник. А был он воистину раб Божий, сама простота; волос чащею, нос сапожком, на круглом, как сковородник, лице глазки крохотные, враскосяк. Ловыга, плут кабацкий, площадной подьячий, кормящийся из черниленки. Поставил блюдо с пустоварными штями на край лавки, далее лишнего шагу не ступил от порога, сторожко пообсмотрелся, поискал глазами образок, удивился, что в каморе нет божницы. Вот и таких, оказывается, монастырь пригревает, и они, сиротины, особенно верны во всякой беде. Иль кого оглоушил на лесной дороге, варнак? пустил кровей на промысле? иль, сутяжник, подвел добрую душу под растрату и, хоронясь от расправы, затаился на острову?
– Как зовут-то тебя? – опрометчиво спросил Любим не из интересу, а из пустого времени.
– А всяко кличут, как приведется: то Егоркой из-за ближнего пригорка, то Тимошкой с большой ложкой. А на што тебе имя-то мое?
– Да так, к слову... Значит, есть что скрывать?
От Любима не укрылось, что лоб послушника и обочья побиты густой синей сыпью: это порохом нажгло, а значит, злодей часто имел дело с оружием. Вот и на лосиный ремень насажены лядунки с зельем, какие носят бывалые стрельцы. Видно, не потрафило на службе, иль ожегся, иль где-то промашки дал, нарушив суровую клятву, – вот и закрылся в монастыре.
– Пошто не бежишь-то из воровского притона? Сколько ни веселись, приведется и ответ держать. Поди, по дурику попал-то?
– Мы на своей земле, – сухо ответил Евтюшка, пожевал губами. – И куда бегать? На всякую мышу свой кот.
И верно, куда бежать далее? С легкой руки Никона направил стопы из Ферапонтова на Соловки, да вот из одной опалы угодил в более страшную беду. Разве это та воля, о коей мечталось в долгих ночных сторожах? с одной стороны жмут, с другой – притужают; с одной стороны – стрела да пуля, с другой – плаха да топор. Евтюха приценился уж в который раз к своей участи и жалобно заморгал сивыми ресничками... Нет, не скончать ему свои дни в богаделенке на готовом корму.
– Коли не душегуб, принеси свои вины государю.
– Не мы губим, но нас губят, мил человек. Мы ли вас призывали, штоб нашу жизнь отымать? Вы пошто нам мира-то не даете, нехристи? Отступитеся от нас, ступайте себе с Богом с острова, тогда и замиримся мы.
Сторож вдруг замолчал, избоченился, почуяв себе угрозу. Любим подставил деревянную мису на колени, споро выхлебал постную мучницу, редьку же залил квасом напогодя.
– Для какой нужды заперли-то? Я ведь царев человек. На мне государева память. Особо с вас спросится.
– Не моего то ума дело...
Тут к окну приник прежний чернец, через решетку осмотрел келью, потом отпрянул и вдруг выдернул из саадака лук. Стрела с костяным копейцем вскочила из колчана в пальцы как бы сама собою, живо утянулась вслед за тетивою и, мелко подрагивая клювом, уставилась в грудь узнику.
– Ага... выпутал медведя ухватом. На мне слово Богородицы заговорное, а на тебе кила да горб. Поди прочь, келейник, а то засмеюся. Тогда я шибко страшной, и с того кличут меня Медвежья Смерть. Иль не слыхал, заячиный хвост?
– В тебе глупого мясища много, да станешь скоро труп околенутый, – впервые подал голос чернец и нехорошо так, ненавистно осклабился, и глаза желто-сизые застлало пеленою. Долго так, на взводе, не может терпеть человек: иль плечо сдаст, отерпнув, иль нервы сорвутся. И тогда жди стрелы. Любим заметил, как посинели у монаха губы от напряга.
– Дуйся пуще, раньше лопнешь, – еще надсмеялся Любим и раздвинул на груди кафтан и зипун, вытянул наружу серебряный крестик на кожаном гайтане.
Дурили оба, смеялись над смертью, а ведь все могло кончиться и плохо. Ладно, что дверь в келью отворилась, и поклончивый мелкорослый служка впустил архимарита Никанора; тот вступил, низко нагнувшись, чтобы не расшибиться лбом о колоду. Чернец за окном, резко развернувшись, пустил стрелу в небо, низко поклонился Никанору и исчез.
– Зря шуткуешь, стремянный. От судьбы крестом не загородишься. – Голос у архимарита был густой, надтреснутый от усталости. Никанор уселся на лавку, уставился взглядом в темный дверной проем; видно, ожидались еще гости. – Ты старца Досифея не трави, слышь – нет? Болезный он. Видел? Зеленый с лица, как травка. Ядром оглушило, сейчас трясавица мучает сердешного, а на стене служит завсе да кажинный день без пересменки и сна не ведает. Праведник, он вашего брата терпеть не может...
Евтюха, досель торчавший молчком у порога, тут осмелел, влез в разговор:
– Бают, он у Стеньки на Дону крепко казаковал и многих боярских детей спровадил в ямку.
– Ступай... Не твоего ума дело, – оборвал архимарит стражника. Евтюха отбил поклон и, не переча, исчез. Знать, сурово правил Никанор, спуску не давал братии; да и то, на всякого ослушника скоро сыщутся плеть да цепи.
Архимарит задумчиво принял со скамьи чашу с редькой и квасом, взболтал, будто надеясь разглядеть на дне что чудное иль прочесть приговор.
– Не жирно потчуют. Не густо... А ведь живой? Живой... В Бога-то веруешь, дак и от камени гольного напитаешься. Видал, травка-то богородская да мошок где пробились? И это ества, с голодухи не помрешь.
– А вы меня заморить решили? – с вызовом спросил стремянный.
Он отшатнулся к окну, загородив спиною весь проем; его шея – лиственничный комель, вросший в тяжкие плечи, и воловий загривок, и уступистый лоб с тощим мысочком волос выдавали силу бычью и звериную упрямую дерзость. Любим и стоял-то враскорячку, словно лесной хозяин на дыбках, готовый к смертной брани. Глазки, крохотные, свинцовые, медвежеватые, с тонкой розовой каймою, налились кровью.
– Такого заморишь, – миролюбиво ухмыльнулся архимарит. – От тебя можно огонь возжечь...
Сухой, длинный Никанор и сидел как-то худо, внаклон, будто его постоянно тянуло долу от несносимой ноши; да и смотрел-то святой отец дробно, рассеянно, как бы обходя взором узника. Но отчего Любиму захотелось вдруг притулиться к монаху и открыться в самом сокровенном, в чем бы не доверился и родимому батюшке? Значит, кроме медвежьей силы есть и иная, не мощевая, не мясная, не жильная, не обозначенная в пудах и фунтах?..
– Это вы нас на измор. Травите, как гнус и скверну, спроваживаете со свету преж времен. И, как тлю золою, присыпаете нас любодейными словами о искренности и вере, давно потеряв на лживом пути самого Господа.
– А зря не дуруйте! Да бросьте озоровать и отдайте вины. Лаете на государя, как цепные псы, и удержу не знаете. Вам кто воли давал беситься да с пути мирных сбивать? Больно добер до вас царь и долго попускает. Все думает: авось опомнитесь. Да где там! Закусили удила и поперли... А ведь взаболь озлобиться может, и тогда спуску не ждите. Не пушками, так измором возьмет, и сами не в долгое время воспоете Лазаря.
– Раз поднялись, значит, правду чуем, значит, по совести Божеской живем. А она выше царя. И не вем еще, кто кого терпит. А было бы иначе, так смотрели бы из чужой горсти да лаяли из подворотни на Теремные проказы, как чертей водят вокруг престола супротив солнца.
Архимарит говорил мерным густым голосом и с той убежденностью, что привораживает всякую душу, в коей еще не сотлела благодать. Бывший царев духовник, Никанор, как и бывый патриарх Никон, знал какие-то особые тайны, доверенные лишь избранным; иначе бы откуда взял такую предерзость встать против всего русийского стола с его приказами и боярской думою, с казною и служивыми. На гольном камени, на отоке морском, у лешего в притворе отвоевал себе места, уперся ногами – и не спихнешь.
– А голодом нас не взять... Еще хлеба будет в амбарах лет на десять – двенадцать, да масла коровьего года на два, да меду сырца пудов сто пятьдесят и вина церковного на причастие сыщется бочек восемь... И силою нас не припереть. Тех лодьишек нет по всему поморскому берегу, чтобы надобного войска перевезть с горы, да прокормить и обогреть на диком острову середь моря. Разве иудина душа откуль вынырнет, иль свара изъест от долгого сидения...
– Так не вечно же воевать решили? В грязи изопреете, вша съест, ржа выточит, от скорбута кости ваши измозгнут в труху. Сокол-то коли долго не летает на охоту, так у него когти загинаются и в мясо врастают. Вот и вы без поклонников мирских что сухостоина на юру. Выходит, ежли нам не светит, то и вас не греет?
– Не вечно, – охотно согласился архимарит. – Вечен только Господь Бог на небеси... Не засти света-то, сядь подле и не лайся.
– Вот те на, растудыт твою кокора! – искренне удивился Любим. – Я его обнимать должон. Ты меня, посла царева, перехватил обманом подлым, всадил в юзы, моришь голодом, да еще и нишкни... Поделом барану, чтобы не ходил, куда не гоже...
– Верно. На то и пастыри, чтобы вы по чужим посевам не шастали. Развязали рот-то, полезли. Какого рожна надо?
– А чтобы не пыщились, как грибы поганые. Больно от вас дух вонькой идет по всей Руси. Адский дух-от.
И все же смирился стремянный, отвалился от оконной решетки, но в том же углу и присел на корточки; такой шатун мохнатый угнездился торчком, – упаси, Господи, рукой до двери достанет.
– Так и уймитесь... Коли для вас вонючи.
– Как хорьки вонявые, – настаивал Любим, желая разозлить архимарита. – Да и хуже хорьков. Падаль вы скотская...
Но архимарит оставил вызов без внимания. Сила боится смирения и кроткой души.
– А мы сидеть будем взаперти, пока во Дворце не одумаются. Не против церкви православной встали тамотки, но противу народа русского. Не на новины гоните, а в тугое ярмо, под еретическую плеть. Больно круто запрягаете, как бы пятки не сбить... От нашей-то искры малой красные галки полетят с клекотом по всей земле, и полымя потечет с востока на запад огняной рекою, погоняя прочь от Кремля бесовские рати. Куда тогда поскочите на худых-то ногах?
Любим ответить не успел. В дверном проеме появились городничий Морж и бывший келарь Феоктист. Монах волочил цепи и едва брел, с лица его не сходила виноватая горестная улыбка; он вытончел лицом и стал прозрачный, как стень. Черный зипун висел на плечах, как на колу, восковые щеки и седатая борода сравнялись цветом. Уже год высидел Феоктист в застенке на хлебе и воде, иные дни и того не было; его, как и иеромонаха Геронтия, выпроваживали вон из монастыря, чтобы не смущал дух сидельцев, но бывший келарь отказывался покинуть братию, но и не склонялся к раскаянию, не брал в руки оружие. Смутитель, он думал обороть самых дерзких и склонить в свою сторону бессловесных, кто по слабости поддался воровским прелестям, позабыв монашеские заповеди. Чернец-воин, он от грешного мира отгорожен иноческими доспехами – манатьей и клобуком, и все внешние волнения, как бы ни были близки сердцу, должны отряхаться от броней к ногам, как труха и временный земной прах. Оружие инока – крест, молитва, пост и послушание...
Феоктист так и остался у порога, поддерживая руками цепь. Он вроде и не заметил брата, присевшего в дальнем углу на корточки. Городничий же сразу опустился на лавку, громоздкий, как чувал с мукою; поверх ватной телегеи натянута маловатая кольчужка, едва покрывающая внушительный живот. Культю Морж принакрыл здоровой ладонью и пророкотал, переводя победный взгляд от порога к окну:
– Ну что, братья, со свиданкой? С привальным вас... Велю меда принесть. Ты мне, стремянный, шибко занравился. Вот и палаты самолучшие отвел, и охрану к порогу, чтобы кто не пообидел дуриком, и трапезой не обделил. Вон харю-то наел... Раскалилась, только карасей и жарить...
Морж сыто рассмеялся своей шутке, еще шире развел плечи, еще круче выгнул грудь.
– Псец косорукий... Не руку бы тебе надобно ссечь, а голову, – сразу оборвал Любим городничего. – Зря государь пощадил. Не выгибался бы тут, как площадная бл... Кот му... , жалко, ты мне раньше на вилы не угодил!..
Морж и глаза выпучил, оторопел; языкастый, гонористый, шумливый, он и слова-то все забористые вдруг проглотил, побагровев лицом и помутнев глазами. При настоятеле так низко уронили, при Феоктисте стоптали под ноги. Архимарит искоса подглядел за городничим, мелко улыскнулся в усы. Нашла коса на камень; стремянный кому хошь рога обломает, накидает гостинцев. Ишь вот, и в тюремке не устрашился, держит норов, стоит на своем. Нахальный Морж и Никанору частенько досаждал, требовал без пути то особой трапезы, то нового жалованья из казны, то собольей шубы, то безмерного питья середка ночи, то богатых покоев; и во всем архимарит удоволял самоставленника, чтобы не впал тот в обиду и не сшел со стены, сложив оружие. Морж был незаменим в крепости. Разиновец, без Бога в душе, он в кровавом бунте на Волге понахватался военных премудростей и, имея железное сердце, не боялся ничего на свете и не чествовал никого, кроме сотника Ивашки Шадры; Морж дорожил им и потому потакал во всем.
– Ворина, с огнем играешь! Ты кого в юзы заточил! Открывай ворота! Пади ниц, собака!
– Я тебе открою ворота шилом в задницу... Я тебя червям сгною, слышь? Ты у меня кровавыми слезами зарыдаешь, как огненную печать поставлю. С пустой-то мошной побегаешь, так и серку под меня подставишь, урод.
– Ну ты, гнидка на гребешке! Раз-дав-лю! – жутко вскричал Любим с воистину медвежьим рыком и, теряя всякий разум, проваливаясь в какую-то пустоту, изодранную просверками блистающих молоний, метнулся на городничего. Но архимарит в крайнюю минуту лишь вскинул навстречу ладонь, и стремянный, даже не коснувшись ее, вдруг больно ушибся грудью и пришел в чувство.
– Будет, сынок... Очнися, – расслышал Любим голос издалека. – Ершистый ты, стремянный. И меня даве выкастил срамно и на городничего вот попер. Колючий ты, парень, как ерш на уде. И ты, городничий, охолонь. Так ли досужую беседу ведут?
– А чего он... Гов... на му... , а не ерш. С ерша хоть уха, а с этого ни...
Морж выматерился. Вдруг на глаза ему палась миса с квасом и редькою, стоявшая под боком у архимарита. Городничий тупо прихватил чашку, взболтал питье и свистнул к порогу под ноги Феоктисту. Деревянная посудина лопнула. Чернец вздрогнул, но не соступился со своего места.
– Мы тебя смирим. Голод не тетка, и гольный камень покажется за сдобную перепечу. Ишь, на государевых-то подачах разъелся, боров...
Морж цедил слова хрипло, с натугою, но уже с дальним умыслом. Ведал бы Любим, какого врага он нажил себе в Соловецкой тюрьме. Да знал бы и Морж, какого несгибаемого молодца нацепил он на уду и вот пытается вытянуть на глинистый креж из воды; как бы и самому не вскользнуть и не сверзнуться в омут на поедь донным налимам.
– Не стоять бровям выше лба, – ухмыльнулся Любим, уже остывая; он снова поднялся во весь рост, угнув голову под матичное бревно, и спиною, как глухими ставнями, плотно укупорил окно. Сумрачно стало в келье, лишь рассеянный свет едва сочился в притвор двери с монастырского двора. На мощенной камнем соборной площади лежали матовые лужи с голубыми теплыми разводьями; значит, на воле разведрилось; там, в небесном водополье, ярилось сейчас благословенное солнышко; там омытые влагою приозерные калтусины, боры и тундряные морошечные палестины пахли хмельно и сладко. Любим в мыслях-то уже взмыл белым соколом с крепостного облома, оперев крылья на упругий полуденный ветер с горы. Повыше чуток взняться над морем, так и родину милую видать; вон она, Канская земля с болотными разливами и мутными ручьями; а ежли чуть правее кинуть взгляд – там-то и найдешь каменистые красные щельи по-над Мезенью-рекою, и Окладникову слободку, и родную старинную избу в два жила на угоре, и мать Улиту Егоровну в синем костыче из крашенины, в раздумье торчащую на взвозе, как будылина пересохлая в зимнем поле...
Любим окротел вдруг, как смиряется приливная полная вода в реке, готовая вот-вот дрогнуть и повернуть назад к морю; и все тогда в природе затихает, поджидая речного вздоха. Архимарит почувствовал перемену в настроении; что-то стронулось, отмякло в узнике:
– Перетопчется, сынок, переможется. Прости нас, коли сгруба чего... Мы же тебя спасти решили...
Городничий с удивлением воззрился на Никанора, но промолчал. Чудил старик. Ладно; была бы наживка, будет и наважка. И Никанору не век атаманить.
– Кругом тебя комарье и оводье. Жалят немилосердно, тебе свету красного ныне не видать. Так тебя обложили...
– Да ну? – притворно удивился Любим.
– Тебе веры ныне нигде нету, как ты хошь, – городничий смирил тон и пошел на поддержку архимариту. – С той стороны спрашивали тебя, дак мы ответили: де, ты к нам, православным, переметнулся, с братом родным стакался, а с еретиками до конца расскочился и дела тебе до них нет. Иль не правда?..
– А ты не зуди, балабон. Я тебя в упор не слышу, от лаптя оборка. Кулемки ставишь, да как бы самому не угодить поганою башкою.
– Не говорено так... Пока не говорено, Любим Созонтович. – Никанор уважил стремянного по отчеству, чтобы загасить в зачине новую вспышку гнева. – Нам, милок, с тобою не равняться. Ты царю под локоть примостился, о конь при стремени стоишь. Да того, видать, не знаешь, служивый, что на тебя кругом поклепы. Завистники ямы роют, подметники негодуют: де, простой смердишко к Терему прилепился...
– А что вам-то от меня надо?
– Да ничего... Сказать, дак пустяк малый. И в тягость тебе не станет. А славы в том больше, чем на бою; вся Русь православная тебя почтит.
И архимарит вдруг поднялся с лавки, отбил Любиму большой поклон.
– Добре знаю ваши прихилки. Обманом стоите. За так-то и окуневого пера не кинете поись... За какую корысть меня к себе притуляете? В ком стыда нет, в том и чести ни на полушку...
– Ломливый больно, – буркнул городничий. Архимарит дернул Моржа за рукав.
– Коли так, и ты поклонись. Не переломишься.
... И не поймешь сразу, дуруют ли оба, играют скоморошину иль действительно из больших почестей склоняют голову перед стремянным. Любим не мог понять их замысла, но досужий тайномысленный разговор невольно затягивал в себя, хотя служивый был начеку, окорачивал себя, не давал послабки. Сунь лишь ноготь, незаметно и всей руке пропасть... Эх, неволя-то не серебром-златом усыпана, но слезьми улита.
Городничий тоже поднялся, нехотя поклонился и торопливо уселся снова.
– Так чего надоть? Жметесь, как девки на выданье: и хочется, и колется...
Видно было, как архимарит колебался, бросал косой взгляд к порогу, где сутулился Феоктист; ждал от чернца поддержки, а у того будто язык примерз. Ведь даве в архимандричьей келье наконец столковавшись, решили дело полюбовно, и нынче бы цепи с Феоктиста сняли, не спрашивая больше обязательств...
Ну а куда далее отступать? И Никанор решился:
– То и надо от тебя, служивый, грамотки снесть к нужным людям да проведать на Московском дворе, как лето нам коротать, к какой нужде еще подвигаться, – вкрадчиво заговорил главный смутьян, тщательно подбирая слова, чтобы не сказать лишнего. – Есть там и бояре наши, и кой-кто из думских, так велеть надо им, чтобы без промешки и волокиты вершили дело в нашу сторону и царя на ум наставили; зря ведь дурует. Без нашей-то молитвы в ад прямым путем...
– Да сами-то что не снесетесь? Поди на каждой кочке ваши уши понасажены.
– Сами-то мы с усами, про то другой сказ. Да этот редкозубый дьявол Мещеринов, как змий хичный, налетел на нас, шибко зажал и всех гонцов перенимает... Хотя у хлеба не без крох... Кой-кто печется о нас... Как до царя с воеводской вестью потекешь, долго ли наше писемко в сапожонко вкинуть? Не велик и груз, килу не наживешь. Подумай, сынок...
– И думать не хочу. Вижу, к измене клоните. Раскинули мережку, поймали меня, да больно сеть дырявая.
– А мы в тройницу тебя...
– Железный невод вяжите, может, и уймете мертвым...
– Мы тебя на Божьем слове уловим. Как ни крепись, милый, а в нашей заставе быть. Попомни меня. На нашей стороне Бог и правда... А ты-то, Феоктист, чего там молчишь?
– А чего молвить? – наконец нарушил молчание чернец. – Иль сила солому не ломит? Отняли же вы у меня язык! Брат, ой брат... Ступай к Москве, дойди до царя-батюшки, там найдется чего сказать. – Феоктист запнулся. Поправился тут же: – Скажи, пусть не дурует. Чем братия повинна? Что за Христа стоит?
– Вижу, и ты споткнулся, маловер. За Бога спрятался, а государя предал. И не просите... Одно мне ведомо: измена страшнее смерти. Я клятву давал. Предавший однажды предаст многажды. И слов не тратьте попусту, и не просите...
– Да мы заставим тебя! – вскричал Морж и устрашающе наставил кулачищи на Любима.
– А ты, вор и содомит, сатанинский выползок, от старой б... сколотыш, загунь...
Назад: Часть четвертая
Дальше: Глава вторая