Часть четвертая
Русь легла, раскорячась, на две стороны света, и в брюшине у нее запоходили дурные ветры. Тут бы кроткий ровный роздых надобен, чтобы всякая жилка огромного тела встала на свое место, чтобы своя баенная бабка-травознатка размяла каждую мясинку, вправила грыжи и надсады; а пуще того для всякого устроения затвори-ка поскорее ворота да выстави стражи, чтобы не нанесло с ветром чужой гнетеи, и потиху приходи в здоровье и меру. Но Русь, скоро соблазненная новинами папежников и сребролюбием лутеров, почитающих золотой талер посильнее Спасителя, все окна вдруг нараспах, да и расщеперилась на сквозняках, как дебелая девка на выданье, коей невтерпеж захотелось за мужика... А ведь во времена минувшей смуты сколько всякого праха и сора наслоилось во дворищах, сколько гнуса расплодилось на репищах в десять лет польской войны; дай-то Бог управиться раченьем и сноровкой в короткие годы мира, все свои силы устремив в одну благую цель. А тут вдруг рассолодились, расползлись по многим хотеньям, и когда церковь не ко времени шатнулась от проказы, надутой с запада, и споры о вере из престольной переметнулись на веси и стогны, когда весь русский люд, зажатый алчными властями, и сам воспламенился насильем и злобою и кинулся в вольницу, – то и закрывать окна стало уже поздно. И решили, опустя руки и уповая на древний авось: пронесет – помилует; что свершилось коли, то и не переиначивать; стерпится – слюбится; всякая насылка от самого Господа в научение.
Э-э, милые, не сила солому ломит, а безволие и робость рассыпанного снопа. И самые окаянные чужебесы, сводники и охальники, в ком совести ни на грош, не чуя отпора, уже вползли в русскую избу, и уселись по лавкам в переднем углу, и стали судить-рядить чужую, вовсе не знаемую жизнь по своему уставу. И кто бы ведал, что раскольнические терзания протянутся не на один век и замутят русскую жизнь до самой сокровенной глубины, и незарастаемый тот ров вражды, разломивший державу, заилит лишь само равнодушное до человека время...
* * *
Воистину бездна бездну призывает.
Господь долго терпит безумца, чтобы опамятовался он и вошел в ужас от содеянного; потому и пропасть та, куда упадает грешник в последние времена своего неистовства, бывает порою столь глубока и смрадна, а поступки грешника так свирепы, чтобы он, очнувшийся на самом кромешном дне, устрашился и в отчаянии, с последней надеждою взовопил, очнувшись от гибельного наваждения: «Спасе, Милостивейший, прости мя, мерзейшего из мерзких!»
... Худое иль доброе дело, раз начавшись, уже не терпит лишней волокиты, проеди и проторей, суеты и поклончивости в намерениях, блуждания и запутанности в мыслях; ибо всякая протяжка, проволочка во времени, неразворотливость в поступках лишь добавляют ненужных осложнений и неминучих лишних жертв.
Не то ли и случилось с Соловецким мятежным монастырем? На восьмое лето размолвки братия не только отложилась от государя, но шестнадцатого сентября семьдесят третьего года, не увидев от гонителя ни одной малой уступки, прокляла его, предала анафеме, отказалась молиться за здравие. И ежли можно было до этой минуты ждать отступного, какой-то зыбкости и колебаний монашества, то с этого мгновения всякие пути к примирению и прощению были отрезаны; монастырь, как бы потерявши здравый ум, отсадил себя от государственной пуповины, обрубил причальные канаты, странно надеясь на спутний ветер и случайное прибегище.
В черном соборе еще раздавались благоразумные голоса: де, царь – наместник Бога на земле и всякое повеление его – закон есть; и кто не любит царя, тот не любит Господа. Келарь Феоктист, старец Павел с послушником своим Дионисием, старец Арсений и старец Варлаам написали в монастырский синодик для поминовения имя благоверной государыни царицы Марьи Ильиничны, и за это бунташники сначала хотели строптивцев посадить в ледяную воду на заморозку, но тут же и смилостивились, и, избив батожьем, вкинули в монастырскую тюрьму, где до осени следующего года морили голодом, а имя царицы из поминального синодика выскребли.
И так во всю зиму в монастыре, несмотря на осаду, шли прения о молении за царя, пока-то на новом соборе главные заводчики смуты городничий Фадейко Кожевников по прозвищу Морж, да сотники Исачко и Самко, люди в военном промысле незаменимые, добро послуживши Разину Стеньке в его гилевском походе на Москву, осилили противную сторону, чтящую государя. Упорствующих старцев достали из тюрьмы, привели в цепях на собор, но они и тут заперлись крепко на своем, утверждая, что те из монастырских никонствуют и папствуют, кто покушается самоволкою уничтожить русское царствие; де, надобно открыть городские врата и отдаться на последнее мучение в руки еретиков, чтобы до конца претерпеть страстные муки и скончатися на кресте за истинную веру. И тогда главные заводчики смуты положили ружья на стену и объявили архимариту Никанору: де, коли не можешь совладать с братией, то вставай в оборону сам, а мы покидаем крепость. Келарь Нафанаил, видя такой раскол и грядущую беду, добил городничему и сотникам челом, обещаясь более не служить за царя.
И тут собравшиеся поклялися до смерти стоять друг за друга и биться против государевых людей, пока не помрут все за одно. А кто к клятве сей же миг не пристанет и креста не поцелует, того порубить на месте. И многие из чернцов и мирян на той скопке напугались близкой смерти и подошли к целованию, зажав сердце. Но назавтра же некоторые из братии и послушников опомнились и стали крепко переживать за слабость души; они, во всяком деле маленькие, самые последние людишки за трапезой и на соборе, но кого в первых рядах гонят на заклание, скоро устрашились содеянного. Оглянулись на дни грядущие – и ужас их обуял. И не смерти ведь забоялись, что за каждым придет в свой час, но измены государю. Иль разве кому не страшно еще при жизни своей, слыша биение здравого сердца, числиться в проклятых списках убиенных за измену, коих даже у церкви не погребут, но выбросят за кладбище в скотские ямы, как скверну и падаль?
Ой, Боже мой! это как бы в Иванов день на языческой доске прыгать напеременку, взлетая над землею: и там опасно, и тут дрожко. И эти вот скрытные маленькие люди, в ком Божеский стыд не остыл, стали для заводчиков смуты самыми неверными в обороне; и хоть бы стояли они на обломах с оружием, и на башнях подле пушек, и по всему городу с дозором, и усердно несли вахту, и даже стреляли по государевым служивым, но слушались-то не из верности клятве и ненависти к царю-отступнику, но лишь из страха близких мучений, и потому были самыми ненадежными...
А тут еще черные священцы побежали из монастыря. Двадцатого сентября мятежники тянули в поваренные ворота пушку. Им помогал иеромонах Васька Кирилловщина, но видя, что все заняты хлопотами и на него никто не обращает внимания, незаметно отделился от ватаги, проскользнул в ворота и убежал в стан к воеводе Мещеринову. Теми же днями из Никольской башни, подговорив караульщика Иудку Рогуева, ушли из монастыря иеромонах Митрофан и отец его духовный Амвросий. После же выслали из стен отца Геронтия и черного попа Павла. Остались в монастыре лишь два престарелых священника – Леонтий и Селиверст, но и те по дряхлости своей отказались в церкви служить. Архимарит Никанор утешал паству: де, мы и без священницы проживем.
Казалось бы, самое время рубить шатнувшееся дерево, лишь вбивай клин меж двух сторон, и в самой крепости не миновать жестокой свары. Но в октябре воевода Мещеринов, неожиданно презрев государев наказ, сровнял свои городки с землею и вернулся на зиму в Сумскую слободку, оправдываясь в челобитьях тем, что стрельцам задержано хлебное жалованье, они вконец оголодали и склонны, якобы, при случае переметнуться к ворам. Из Новгородской чети да из Тайного приказа присланы были грозные уведомленья: «А что ты, Иван, с Соловецкого острова без нужды сшел, и за то тебе учинено будет жестокое наказание, как ты будешь на Москве... А как Бог даст, по весне лед вскроется и дойдет время идти к монастырю, и ты бы, собрався со всеми нашими ратными людьми, по-прежнему на Соловки шел, не спустя времени, и был там неотступно, чтобы тех мятежников искоренить вовсе. А будет еще раз сойдешь с Соловецкого острова без нашего В. Г. указу, и за то тебе учинена будет смертная казнь...»
Стрелецкий табор снимался на глазах у братии, густо осыпавшей стены и кровли церквей; заполыхали становые избы за Святым озером, служивые, торопясь, под глум и хохот бунтарщиков срывали каменные тарасы из хруща, роняли городки, рубили со тщанием устроенный осадный снаряд, зарывали тайные подкопы для подводки мин. И весь свой труд, оказавшийся напрасным, стрельцы нарушали не только со сполохом, но и какой-то тайной радостной мыслью, что наконец-то худое дело нынче прикончено и зиму доведется жить в тепле, а там, дай Бог, и вовсе случится замиренье, и значит оставаться вживе, и будет возможность вернуться в родные домы к жене и дитешонкам, которые уж четвертый год сиротеют при живом-то родителе. И только новый погост за Святым озером, где упокоилось более ста стрельцов, будет долго напоминать о напрасном бунте.
«А-а, побежали прочь от беды, как псы на случку! Деритеся меж себя, упивайтесь гнилою кровью. Пишет же батько Аввакум из тюремки, де, наполнилась выб... вся вселенная. Всякой твари по скверной паре сгуртовались в один табун, да переняв от лукавых римлян жидовские заповеди и рогатые клобуки, да поганую щепоть, и давай гонять по Руси бедный православный люд, в ком совесть еще не пропала и кто Бога истинного из любви почитает... Печатайте, проклятые, следы свои любодейные, мажьте малаксою прокаженные лбы, да все одно не скрыться вам от кола осинового в гробину вашу и в мать, и в отца, ехидны и порождение ехидн...»
И как скрылись из глаз паруса стрелецких лодей, затянуло их в морской голомени небесной морокою, тут торжественно заблаговестили колокола всех церквей, торжествуя победу, и в Преображенском соборе отслужил архимарит Никанор праздничную литургию, и даже те, кто тайком уповали на близкий конец воров и страшную их погибель, невольно уверовали в неисповедимую силу заводчиков бунта и Спасителево покровительство над ними.
А послушники из прошлых гилевщиков, кто три года тому с Волги притек под монастырское крыло, убоясь государевой казни, приложившись к чарке с медом, дотемна шатались по двору ярой ватагою и, попинывая в подушки и обрывая волосье бедным монахам, кто был уличен в трусости, кричали во всю глотку: «Жив батько Разя-а! Скоро здеся будет! Его ни Волга-матушка, ни мать – сыра земля не примет, нет ему смерти, и пуля его не возьмет... Кочедыжники вонючие, лаптя гнилые оборки, ссаные порты, кышьте по норам, пока мы добры к вам. Всех прощаемо ныне! Любо..!»