Глава одиннадцатая
Уж Покров давно прошел, а Миледи все не было. Грязи на улице пообвялились, загустели, а кое-где и вовсе закостенели, пошли в зиму; небесные хляби поиссякли и теперь грозили снегами. Обочь дорог трава пожухла, свалялась в колтуны, и вся неприглядность старинного северного городка как-то сама вызывающе вылезла наружу со всеми огрехами, наштопанными на скорую руку заплатами и сиротскими дырами. За ночь выпала перенова, еще жиденькая, крахмальная, скрипучая, но уже не стаяла; она лоскутным одеялом покрыла сверху отаву, выбелила Слободу. Ротман побродил по колена в траве, повалялся в ней, как конь, покрутил на груди и спине железную булаву; телесная тягость по костомахам, как по древесным кореньям, уплыла в землю, и в голове хмарь проредилась, и на миг Ротману стало весело жить. На чердаке он растерся до сухого жара, накинул халат, поставил на плитку кастрюльку, чтобы сварить бычьи яйца. Пять штук он съел намедни, не дождавшись жены, и почувствовал, как прибыло в нем мужской силы.
«Жаль, Милки рядом нет. Вот бы праздник. И ей бы перепало. Забыла дорогая женушка дом, загуляла, стерва, на стороне», — насмешливо подумал Иван, нисколько вроде бы не ревнуя, и вдруг представил свою тельную, грудастую бабу, с вызывающими обводами бедер и пережимистой талией. Поехала в отпуск, будто бы провериться по женской части, и как в воду канула: ни слуху от нее, ни духу. Будто тяжело по телефону брякнуть: де, все хорошо. Летом тоже на месяц умыкнулась, как сквозь землю. Явилась с растерянными глазами. Не любовника ли завела?.. Ну и пусть погуляет, подышит озоном. Потом свой дом покажется краше дворца.
Ротман решил сегодня сварить два яйца на ужин. Ободрал с них кожу. Вид, конечно, мерзейший, если удариться в эстетику, но вкус диетический. Будто молочные сосиски ешь. В Китае деликатес, едят только министры, для поднятия тонуса. Ротман тупо смотрел в котелок, как закипает вода, крутит спираль. Впереди ждал длинный вечер, писать репортаж не хотелось, да и работа уже казалась зряшной, высосанной из пальца. Ездил смотреть, как бычков холостят, а после пускают до года на откорм. У скотинки наступает полный душевный покой, никаких забот, и затей, и игрищ: лишь хрум-хрум да отбой на сон. Коровье стадо проплывает в отдалении, как отражение тучи.
… А что Ельцин сделал с Россией? В один миг вылегчил, выхолостил весь народ, лишил мужской силы и всякого гонору: ешь-пей да и под топор. Ну как не презирать его и не обзывать быдлом?
Интересно бы глянуть на президента, лежащего на рельсах: обещал повалиться под поезд, если народу станет тяжче жить. Бычий затылок, побагровевший от удушья, словно бы сейчас хватит апоплексический удар, слезливые, с кровцою глаза навыкат, как у стрекозы, тесемки от кальсон вылезают из-под штанин, как два солитера. Тьфу! Ну и образ. Сам себе аппетит испортил. А рядом лежит Гайдар, словно диван без спинки, и по лысой голове его, похожей на арбуз, ползет дождевая улитка. Оба сулят благоденствие, а на прилавке снова одни лавровые листья от победного венка, поднесенного американским президентом, и заплесневевшая доисторическая колбаса, привезенная с московских свалок, — подарок бомжей. Но уверяют, что это французский деликатес, гуманитарная помощь. Кот продавщицы, позарившись, лизнул и сразу протянул ноги. Тоська, увидев неожиданный результат, скоро накрутила цены на это оружие массового поражения. Да, такую колбасу могут переварить лишь французы и немцы: у них алмазные желудки и прямая кишка.
Яйца в кипятке стали беленькие, замшевые, от них наконец-то запахло мясом. Надо бы гостинец отнести Грише Фридману и выяснить обстановку. Но банкир к себе больше не зазывает, а самому навязываться не хотелось: спина не гнется, и шею трет. Где-то Иван дал прокола, видно, на гостьбе обнаружил свое лицо излишней похвальбою, завысил себе цену, и она показалась банкиру до неприличия вызывающей. Время шло, и Ротман уже порою позабывал о своем еврействе: это если в церковь долго не ходишь, то она отодвигается от тебя, поворачивается спиною, и Бог потиху отступает за небесные шторы, обвевая тебя стужею.
Надо бы в Москве отираться, все время в прихожей торчать, чтобы тебя видели и знали, тогда и дело можно сварить. Но какое дело надо крутить, за что приняться поначалу, Ротман не знал и вертеться не хотел, и все предбанники, которые он вспоминал по прежним знакомствам, пропахли до омерзения псиною, словно там гадили до неприличия и выворачивали внутренности. Меченый был типичный маркитант, он крутился в государевых обозах с восемнадцати лет, все вынюхал, намотал на ухо и легко столковался с юной Маргарет, когда та еще была в девчонках. И сколько было таких маркитантов, и никуда-то они не делись с падением говоруна, но только из одного коридора тихо-мирно перекочевали в другой и осадили предбанники, создав там неиссякающую очередь из своих. Да меж ними и лезвие бритвы не просунуть, не то чтобы протиснуться чужаку. Словно циклопы одноглазые, они скоро расселись вокруг государственного пирога и давай споро пожирать его, уминать за обе щеки; а сами-то виду умильного, чаще субтильного, ягодицы в складочку — одно слово, интеллигенция, — и только Гайдар с его дряблыми щечками, заплывшими нездоровым жирком, и выдается габаритами средь новых господ. Братилов в свое время работал грузчиком, таскал скотские туши, но этого бычка, пожалуй, и ему не унесть…
Братцы, а клопу разве много места надо? Ссохнется весь, негодник, останется одна стень за обоями, ущипнуть не за что, но дай кровцы испить — и откуда вдруг пузцо возьмется, и злость, и азарт; он и шнырять повсюду примется, наискивая жертву, и нет ему угомону. Заползли однажды в усыпальницу к фараону Рамзесу, пролежали у него под боком с тысячу лет и не подохли ведь, стервецы.
Сейчас в Москве в ходу присказка: один еврей — банкир, два — парламент, три — революция. Неплохо бы и нам с Фридманом устроить небольшую говорильню о переустройстве вселенной. Здорово я напугал Братилова тайным орденом буров. Глаза-то сразу шнырь-шнырь, как белки в ельнике. Такое нынче время, что каждый собирает свою стаю и напускает дыму, чтобы все боялись; а на поверку один пшик. Главное — странное словцо запустить в ход, а оно, как клещ под шкурою, будет елозить и дуться, пока не выточит себе норы. А после и гной пойдет. Много ли было демократов при Меченом? Сами себя пугались, громко крикнут — и сразу штаны меняют. Но видят, что никто под метлу не метет, за шкиряку не хватает, и вот осмелели, голову навзлет, глаза навыкат, в горле каменья катаются: знай, де, наших, всех в песок изотрем, кто не по струнке! И сгоношились, сговорились об уставе, влезли в шерстяные места и давай кусать; захотелось народу почесаться, и вот разодрали страну до кровавых язв.
Да, за словом стоит великая тайная сила. Надо будет щуку-фиш состряпать да пригласить Фридманов и тоже припугнуть орденом буров; де, завелась такая шашель и угрожает погромом. Потому нам надо держаться, склячив руки.
Заскрипела лестница на чердак, в темноте кто-то усердно затарился о куски мешковины, стараясь отыскать ручку. Это Братилов уже протоптал тропу к Ротману, и тот не удивился, когда художник неожиданно появился в дверях. Братилов растерянно оглядел камору, надеясь увидеть Миледи, но ее не было, и Алексей вздохнул с облегчением. Скинул сапоги у порога и по газетным лоскутьям, стараясь не шуршать и не сбивать их стопою, прошел на свое место, куда разрешал ему приземлиться хозяин. И каждый раз сердце его охватывала заполошная грусть: художник никак не мог привыкнуть к лачуге, к ее нарочитой скудости и ухоженной нищете. «Блаженны нищие духом», — вспоминалась евангельская стихира, и Братилов каждый раз прочитывал ее по-своему: де, нищих за их скудное прозябание возблагодарил Господь. «Ну, сам-то выпендрюжничает, его воля, но зачем Милку затащил в нору и отбил всю охоту жить?»
И вдруг спросил Братилов хозяина, застывшего у кастрюльки:
— Иван, ты два института пооканчивал, много чего знаешь. Скажи мне — что такое любовь? — Братилов хотел увидеть, как смутится Ротман, ибо каменный этот человек, наверное, все знает, кроме любви.
Но Ротман не споткнулся, не задержался с ответом, ибо он, как ходячая энциклопедия, знал все.
— Любовь как кукурузные хлопья: набьешь в рот много, а разжуешь — во рту один пшик. С любовью семьи не сладишь, она разобьется, как лодка о рифы, о вздохи и ахи.
— Ну а любовь к родине? Она-то есть?
— Это инстинкт самосохранения и сродство с землею. Человек — ходячее дерево, и когда он отъезжает куда-то, вот коренья и стонут. Этот стон мы и называем любовью к родине.
— Слышал? Руцкой заявил в Израиле: «Я горжусь, что и во мне течет еврейская кровь».
— Я же говорил тебе, что скоро все побегут в евреи, — нехотя ответил Ротман и выложил на тарелку два белых колоба, разрезал на ломти. — Про евреев ни слова. Иначе поди вон…
— Если все стесняются быть русскими, то почему бы не обрезаться? — намекнул Братилов. Но увидев, как Ротман катнул желваки, торопливо выставил перед собою толстые ладони и, как бы заграждаясь щитом, просительно воскликнул: — Все, Ваня, все! Ты прав.
Последний аргумент в споре — сила. Пускают кровь, опомниваются, снова обнимаются и становятся уже кровными братьями и потом долго помнят ту попойку и сколько стаканов пропустили… Но ты, Ваня, лучше скажи мне — где был и чего видел? Вы же четвертая власть, не нам чета, все перед вами на коленках. Это мы, художники, рвань подзаборная, на подаянии, вы нас и замечать не хотите. Нищенки мы, прошаки. Вам теперь подавай Малевича и Шендеровича…
— Хватит паясничать, Алексей. В тебе говорит зависть. А если к делу поближе, то я ездил смотреть, как оскопляют глубинку России.
— Ну и?..
— Кровь, грязь, стоны, вопли, но все обреченно ползут на коленках под власть, целуют ноги, и каждый надеется, что с ним обойдутся прилично, без боли, ищут вокруг старшого, начальника, князя с мечом, нового царя. А где он? Ау! Нету его. И хоть бы один мужик вскинулся грудью на ведьмака в черном авто… Мошну взрежут, шулнятки на блюдо, ешь не хочу. Любые ядра, на выбор. Генерала, министра, члена политбюро, завхоза, процентщика. Только подай заявку. — Ротман пронзительно посмотрел на гостя, лимонные белки аспидных глаз взялись у слезников кровцою, словно бы в голове неожиданно запрудило сосудец и он решил взорваться. — Будешь яйцо? Бычье. А ты про что подумал? Тебе с постным маслом, иль под майонезом, иль просто с солью? Я лично люблю с горчицей.
— Я думал, грибы дождевые. Вынул из заморозки. Я, Ваня, люблю все новое, неожиданное. Я глазами люблю и жду, когда душа отзовется. А раз душа молчит, не просит пробовать, то ешь сам, а я погляжу.
— А ты попробуй. Ну, как сосиски молочные иль колбасный фарш. В них железо, ферменты всякие. Будешь местный Казанова. Девки к тебе в очередь.
«И что в нем нашла Милка?» — подумал художник, оценивая Ротмана. Он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол: чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее… «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», — корил себя Братилов.
«… Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? — вдруг взорвался Братилов. — Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» — напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро…
— Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, — пошел впоперечку Братилов. — Триста лет скопили Русь, и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?
— Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры…
— И тебя оскопили?
— Я — другой резон. — Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. — Меня пальцем не тронь! Я бур….
— Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт…
— Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.
— Много было похоронщиков. И где они? Позабытые в земле. — Братилова больно уязвило, что народ костят, ровняют с землею, с прахом, затаптывают, чтобы не было даже упоминания о нем, словно бы то не великая Русь, а какое-то крохотное кочевое племя, которому будто бы суждено бытовать извечно, а им, сынам Богородицы, та дорога заказана, заколдована, заграждена непроходимыми засеками. И чем же так провинилась Русь, что ее живою закапывают, упрятывают в твердь и поверху пригружают неподъемным гранитным камнем?
— Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я — Ротман! Я создам новое предание, и по нему будут жить мои дети.
На губах у Ротмана вскипела слюна, словно бы в утробе уже не умещался пар и выплескивался наружу, а темные глаза стали как золотые улитки.
— Ладно тебе, — примирительно сказал Братилов и кинул нога на ногу, заметив, что пятки на носках давно прогрызли собаки и сейчас видна лосная, словно бы умащенная гуталином, задубевшая кожа. «Проклятые сапоги, — мельком подумал Братилов, невольно огорчаясь, — они просто съедают носки. Прямо денег на них не напасти». — И что ты цепляешься, словно бы я у тебя занял и не отдал. Я только и хотел сказать, что зря лишают скотинку родовы. Если быка выхолостить, он уже и не бык вовсе, и мясо у него не скотское и полно ядов, боли и горя…
Братилов торопился говорить, уже верно зная, что сейчас его прогонят из комнаты; он захлебывался, сглатывая слова, речь его была гугнивой и невнятной и в то же время разливисто-бурной; так в быстрине шумящей реки на каменном переборе нельзя разобрать протяжное пение крохотной сверкающей струйки; но эти неразличимые меж собою пряди, сплетаясь голосами, и создавали тот дерзкий водяной рокот серебряного змеистого тела, надвое рассекшего северную тайгу.
— Ты с торжеством говоришь, что холостят русский народ. Ты бежал от нас в евреи с надеждою, что там ты уцелеешь? И ты веришь, что мы сами себя холостим, потому что раньше холостили других. И что мы забыли предание, а значит, мы никто, мы порождение дьявола и сами же породили заведомого злодея Сталина. И если мы признаем общую вину, то и жить в общем выхолощенном стаде нам станет куда легче, мы не будем страдать, забудем боль и горе.
— Пустое мелешь, — пробурчал Ротман, с тягостью на сердце завершая ужин. Подумал: если хочешь быть счастливым, не допускай к себе смятенных людей. В животе заворчало, и Иван решил, что съел лишнее; а что и съел, то пошло не в пользу. Чужая смута гнетет и самого полнокровного человека, впускает в нутро гнильцу. Надо было прогнать гостя, и Ротман с явным намеком сказал: — Ты, Братилов, обычный неудачник и все валишь на других. Привыкли жить нахлебниками на чужой шее, а новое время спихнуло вас на быстрину и сказало: плывите. Кто захлебнется — ваша судьба. Пришло время сильных, удачливых. — Ротман нарочито перечил себе, и суета неверных обманчивых слов как-то тешила его. — Сейчас ты на мели и вот изрыгаешь на меня всякие дурные пакости…
— Не крутись, Ротман. Конечно, по твоему уму, одна еврейская жизнь драгоценней тысячи русских, а значит, Сталин был антисемитом, хотя и спал с еврейкой. Но по божеской природе все жизни равновелики, они зачаты высшей волею, и, значит, Сталин был деспотом. Деспоты любят лишь себя…
— Но при чем тут цифры?
— А при том, брат Кузя. Он стриг не просто головы, но головы, которые ему мешали. Он же не маньяк и не из дураков, которых сторожат на Белой горе. И вот шел счет один на тысячу. И какой же Сталин антисемит? Он делал замес из человечьего бетона, и туда была годна любая голова.
— Я Ротман. Я красный человек, и Сталин для меня — воплощенный Спаситель, явленный на земле образ Христа. Сталин великий человек, он сохранил государство. Кости не в счет, а души в раю. Он спасал души. Спроси любого настоящего еврея, не хазарина, а иудея. Сталин сделал из местечковых евреев миллион государственных людей. И ничего ты в человеческой сущности не смыслишь, мазило. Маляр ты, картинки маляришь, кистью туда-сюда. Живешь, только детей пугаешь. Глянь на себя в зеркало, чучело. Чучалка, ха-ха. Бомж!.. И чего ты ко мне притащился? Я тебя звал?
Братилов словно бы не слышал визгловатого, срывающегося голоса хозяина, слова проскальзывали мимо ушей, вроде бы не раня души, но невольно оседали в груди, взращивая там темную ярость. Он чувствовал себя придавленной лягушкою, из-под склизкой кожи которой выпрастывалось неведомое существо с железным гнутым клювом, похожим на саблю, и металлическими перепончатыми крылами. Такие водились в древности и, истлев на земле, перекочевали в людей, одевшись их шкурами.
— По-твоему, я быдло. Но быдло и спасло Россию в войну. К нам, а не к вам обратился Сталин с мольбою. Он перед быдлом бы и на колени встал, иначе все мечты его теряли смысл. Россию сохранил бы всякий, кто взобрался на трон. Иначе не было смысла брать власть. Правда, нашелся позднее придурошный Меченый, но он за пределами разумной мысли. Сам копал яму под собою, сам чистил сапог Ельцину, чтобы тот медвежьей ступнею пнул под зад. Но это байстрюк от власти, пащенок, Герострат.
— Бред мелешь. — Ротману было невыносимо слушать из чужих уст собственные выстраданные мысли. — Меченый был крохотной обезьянкой, макакой. Он взобрался на дерево с помощью услужливых рук, увидел, что ему грозит, и поскорее свалился в дружеские объятия, чтобы уцелеть. Своя жизнь для обезьянки куда дороже банана на макушке дерева. Но при чем тут я?
— А при том… Ты сметнулся к евреям, чтобы набить себе цену. А все остальное выдумал. Ты Меченому друг и брат, ты черный человек с красной отметиной на ягодицах и злишься, что остался не у дел. Твои поплавки тебя лишь выкинули на мель, и скоро ты засохнешь, как головастый бычок.
— Заблеял! Иди вон, скотина…
Ротман метнул тарелку с остатками ужина: она просвистела над головою Братилова, как снаряд, и ловко так, красиво пронзила чердачное стекло. В разбитое окно тут же ворвался ветер-сиверик с реки, и мелкое снежное сеево накрыло убогую нору прозрачным колыбающимся пологом. Неудача не остудила Ротмана, но вызвала в нем неутешное горе; он привык к ладу в своем житье, а тут пришел негодяй и по-свински разрушил его. Братилов слинял с лица, щеки его покрылись мукою, он вдруг увидел смерть. Она стояла в двери, широко, ухватисто раскинув руки, в черных смутных глазах стояло не зло, но что-то гораздо худшее; и, заскрипев зубами, Алексей кинулся в ее объятия. Он как-то удачливо нырнул у Ротмана под мышкою, толкнул руками дверь и поскочил напролом вниз, не считая ногами ступенек. Он бежал «быстрее лани», не помышляя о поединке. Тут просвистел над головою грозный метательный снаряд; железная булава ударилась о перильце и, испроломив его и хлюпкую половицу, ушла в подклеть, наделав изрядно шуму. Но Братилов не заметался, а кинулся к поветным воротам, посчитав, что ловко обвел безумного, оставил с носом.
«Дура Милка, что связалась с таким идиотом. Надо спать с ножом под подушкою и со смертью над изголовьем».
… И-эх, несчастный! Когда летишь стремглав, спасая жизнь, не видя земли под ногами, то чуй ее, родимую, третьим глазом, как с поднебесья, раскрыв сердечные очи, иначе не сносить тебе, милый, головенки. Из повети в старинное хлевище когда-то была пропилена дыра, куда сметывали скотине сено. Этот лючок Ротман прикрыл досточкою, и она, коварная, уловила Братилова. Он полетел вниз, ударился правым ухом о кованый, в ржавчине, крюк, куда прежде приторачивали лошаденку, и улегся в корыто, уже худо напоминающее ларь для овса. Скорчился, родимый, в навозной пересохшей трухе калачиком и по-детски самозабвенно затих, откочевал в верхние миры.
Тут к нему явилась Милка, голая по пояс, с отвисшими до колен тряпочными грудями и, покачивая ими над лицом Братилова, ласково пропела: «Теперь пора, родной, теперь самое время. Чего лежишь? Вставай!»
Чая увидеть себя на небесах, Алексей приоткрыл опухшие глаза. В голове раскачивались колокола, небо было все испрошито розовыми жилами, и вместо облаков, как на огромном кострище, плавилось жаркое уголье. Под спиною было студено, но мягко, привольно, словно лежал Братилов на копешке, запудренной снегом. Длинный овсюг, как бы отлитый из латуни, склонился над самым лицом, задумчиво кивая колосом, как над покойником. Сама природа оплакивала художника, придумывая ему скорые проводины. Порой с речной долины вскакивала ветровая струя и сдувала вороха невесомой мучицы. Братилов с усильем, почти теряя память, скосил глаза и увидел торчащие из травяного омута смуглые выпуклые колени.
— Жив, придурок? — раздался напористый голос Ротмана. В нем слышалась напускная злоба сильного человека, уже готового добить жертву. — Жалкий трус, ты осмелился бежать от возмездия. И вот тебе спица в колесницу.
И с этими словами Ротман вскинул гостя на плечо, будто куль с мукою, и, подойдя к изгороди, перекинул его на заулок в заснеженный лопушатник, как падаль. Потом, перевесившись над забором, внимательно вгляделся в унылое лицо мятежника, покачал головою и ушел в дом.