Глава десятая
Братилову приснилось, что он валяется с Милкой вот на этом самом диване, только широко разобранном, без продавлин и рытвин, покрытом крахмальными прохладными простынями. Игра была ладная и слитная, с любовными уловками и скидками, отодвигающими венец дела. Но когда прилипли друг к дружке, как два счастливых гусенка, Милка вдруг порывисто отодвинулась и сказала небрежно: «Еще не время». И свесила как волчица, через нижнюю губу длинный розовый язык, на конце которого дрожал белый студенистый клубенек.
«Какое рано, как бы не стало поздно», — будто бы ответил Братилов и с этими словами очнулся на узком мятом диванчике хрущевской поры, под изрядно засаленным одеялом безо всякой наволоки и с рыхлой подушкою, отчего-то оказавшейся на груди.
«Подушка — лучшая подружка», — сонно изрек художник и подоткнул под голову. Художник был беспечным и вольным человеком, вставал когда хотел, но одно было худо в его жизни: ему недоставало свободы, ибо был Братилов с самого рождения беден. А нет на свете высшей несвободы, чем нищета. И для художного человека нищета делает волю вовсе не нужной, даже лишней, ибо отбирает все краски мира. Братилов помнил, как бабка его еще в давние поры по случаю говаривала: «Воля человека портит».
От воли Братилов скисал, как старое молоко, и все нутро, казалось, занимала ныне одна сыворотка. В ней прятались лень и нехоть к деятельной жизни. Эх, кабы не деньги… По телевизору каждый день призывали «рвать капусту и делать бабки»; один мальчишка со смышленым плутовским личиком объяснялся в своих подвигах, как он таскает из вагонов всякие шмутки и приносит домой денег в десять раз больше, чем отец, сборщик машзавода. Журналист тоже восхищался подвигами пацаненка-гайдаровца, и у него в глазах стояли слезы невиданного прежде счастия. Братилову же хотелось вставить журналисту клистир, вычистить все содержимое вместе с душою и вчинить туда кочан цветной капусты, похожей на мозг гения. Но журналистов и мышат плодилось в геометрической прогрессии, цветной капусты на всех не хватило бы, и Братилов со спокойным сердцем вырубал «ящик» и накоротко засыпал. Вот так бы вечно валялся лишний человек на диване и вдруг проваливался в короткое счастливое забытье, а там бы к нему являлась Милка, и они бы вились, как две вольные горностальки, не ведая времени. Но проклятая Милка давно возилась с другим, лепила из него семейного человека; но из жидкого теста калача не скрутишь.
«На каждый брачок найдется дурачок», — говаривала баба Маня. Братилов поставил художество выше семьи и, уныло холостяжа, никак, однако, не мог вписаться в бобылий устав, очень смахивающий на солдатский: «Наше дело не рожать…» Это была философская метафора, емко объясняющая суть сильной половины человечества, постоянно мечтающей о подпольной жизни.
Добрых девок в Слободе водилось много, табунки с годами не изреживались, к удивлению Братилова, они колобродили вечерами, задавая тон, как дикие собачьи стаи, словно бы выискивали жертву, плотно окружали единственный «шоп» Саши Баграмяна, вытоптав площадку под асфальт и уставив ее жестянками из-под кока-колы. Часовщик Вараксин даже собирался смастерить из них себе замок, но владелец «шопа», узрев конкурента, пустил их на строительство туалета. Девки кололись, и ни одна вот за последние пять лет так и не прибежала тайно к художнику на вольную ночную натуру, чтобы сохраниться в вечности. У них появился свой собачий язык: «Надо сходить в шопу». И добавляли, счастливо смеясь и перемежая матерками: «Стычка-случка-гинеколог-венеролог и нарколог». Эта запашистая дразнящая душка подле «шопы» Саши Баграмяна никак не походила на прежнюю русскую замарашку: «Стыдливость-совесть-честь. Прежде чем с любимым лечь, надо Боженьке прочесть».
Братилову же снилась стерва Милка; она выделывала такие приятные штуковины, которые стыдно было и вспомнить. Та самая стеснительная наивная Милка, которая впервые отдалась мужику в тридцать лет, но как бы шутя, за кислый груздь, вовремя подсунутый художником к ее напухшим от желания губам. Значит, он, сволочь Братилов, сбил Милку с пути, совратил невинную и бросил на распутье, и сейчас за грехи Господь мстил художнику ночной блажью: майся, де, грешник, коли от семьи бежишь и племя не попускаешь. Но эти видения, братцы, куда приятнее, чем созерцать в одиночестве картину Малевича «Черный квадрат» — безумие свихнувшегося больного либерала, затмившего красоту божественного мира черным крепом ночного окна. Малевич был, конечно, лучше, чем Рембрандт с его толстозадыми кухарками, но куда хуже живописца витебского с его летающими нимфетками. Так полагал поэт Ваня Ротман.
Ну куда Алеше Братилову до бобыльства, коли он обонянием и осязанием чуял летающий над ним в сонных облацех накрытый семейный стол, во главе которого за самоваром восседает зеленоглазая Милка, подле — ее ягодиночка с огромным розовым бантом на макушке и сам Братилов, помытый, в бархатном сюртуке и с карапузом на коленях, большеглазым, носатым, с тонкими неуемными ручонками.
По тонкости натуры Братилов конечно же в бобыли не попадал, потому и сторонился их заповедей, как пауков, гордовато-царственно застывших в мохнатой паутине. Правда, одного истинного холостяжку Алексей знавал довольно близко и был с ним на дружеской ноге, пробовал писать пару раз маслом, но тот все время отчего-то походил на рождественского Деда Мороза, но без парчовой шубы и завитой бороды. Валя Уткин работал в районной газетке по семейно-бытовой теме под псевдонимом Сем.Ухин, но все в редакции звали его Сикухин. Он не обижался и смеялся от души, словно бы обещался тайно отомстить, потому что всех презирал, как патриции презирают раба. Он наслаждался жизнью. Его манифест: роза-доза-проза. Роза — слабая половинка от восемнадцати до пятидесяти; младшеньких он не обхаживал, потому что боялся попасть под статью. Доза — обязательные сто граммов коньячку армянского разлива, и чтобы обязательно пованивало клопом, выдержанным за обоями не менее трех лет. Тогда они пахнут кипарисовым деревом и романтической древностью. Ну а за прозой (книгами) он проводил все остальное время, когда не надо было тратить с раздражением и ненавистью бумагу и чернила, чтобы отвязаться от назойливого редактора, бывшего учителя астрономии. В Слободе Уткин был так же известен, как чемпион Союза по городкам.
Ослепительно седой, нет, благородно седой, как бы обильно посыпанный рождественским снегом, с розовым упитанным лицом и голубыми смеющимися глазами, он слегка походил на Билла Клинтона, чем очень гордился Когда убеждали шутейно, что его Билл голубой, Уткин лишь показывал сахарные зубы. Уткин часами высиживал перед трюмо, выщипывал мерзкие щетинки из широких темно-рыжих бровей, скоблил щеки и натирал снадобьем, чтобы они лоснились, как пироги, только что вынутые из русской печи. Уткин мечтал быть вечным бобылем, жить укоризною для семейной тягловой лошади, не видящей бела света. В розах своих, скоро засыхающих от недополива, он замечал лишь развальчик. Братилов при своем художественном чутье никак не мог понять смысла этого машинного слова: качание, колебание бедер? изгиб лядвии? расстановка ног? походка? или какой-то размер рассохи, мысленно измеряемый Уткиным, особенно подходящий для его забав? Уткин не открывал тайны, но лишь глубокомысленно пожимал плечами и при виде очередной жертвы лишь однозначно бросал: «А развальчик-то у нее ничего».
Да, это был бобыль — чемпион из книги Гиннесса; он вроде и не торопил время, разыскивая свой развальчик, упивался нектаром жизни, вкушал ее, как целительное снадобье, проникаясь всеми оттенками; и в то же время, меняя женщин, как перчатки, он боялся опоздать, срывал все цветы без особой надобности и не столько наслаждался ими, но, занеся в отчетность, стаптывал под ноги, не замечая особенной красоты. Ведь луговой цветик замечателен не только венчиком из лепестков, махровым зевом, изумрудной капелькой влаги в глубине лакового кувшинца, но и всей статью дрожащего стоянца, остроперых ухватистых листьев, пронизанных сотнею ненасытных жил и ватагою той травяной мелочи, что обязательно обселяет красавца, чтобы оттенить всю заманчивую прелесть его.
Главное бобылю — не влюбиться: поматросил — и бросил. А Братилов любил и с этой затяжной болезнью справиться не мог.
* * *
Говорят, самая сладкая болезнь — чесотка, самая горькая — любовь. Иван Ротман имел два «поплавка» и в бурной стихии мог плыть, как на катамаране. Братилов же не имел ни одного, а потому шел камнем на дно. Вода уже с головою накрыла его, и он смотрел в небеса сквозь нее, как бы плотно укутанный родильной рубашкой. Братилов действительно родился в рубашке, мать хранила ее за иконой, пока была жива; позже икону Братилов продал заезжему антиквару, а утробную плеву, этот жалкий засохший кокончик, съели тараканы. Вот и остался Алексей гол как сокол. Ну разве может такого общипанного воробья полюбить Миледи? Ей сокола подавай, да в золотом оперенье, да с адамантом во лбу и в бархатном клобучке.
Почему же тогда она сказала: «Подожди, еще не время.» Ведь во сне слово спускается к человеку с небес, а слово, летящее с вышины, никогда не разбивается о землю понапрасну на мелкие осколки, но всегда достигает наших ушей и, к сожалению, часто застревает в них, не упадая в душу. Значит, Господь руководил Милкою в ту минуту и потерянное сердце ее не находило прибегища.
… Собственно, а почему бы Братилову не полежать, если выпал такой случай; на улице нуда, а в кармане — деньга. Навестил Слободу из Швеции правнук Никтопалиона Салфестовича Норденшельда, моряка, потерпевшего крушение в устье Слободяни в начале века; соблазнившись поморочкой, он остался в северной земле и, разведя много приплоду, скончал тут свои дни. И вот наезжий швед купил у Братилова «чахлую воргу и мальчика синь-молоко, сидящего на алой ягодной кочке и обнимающего корзину». Гостю понравилась лишь ягодная кочка и ржавый окраек дальнего болота. Ну и что? Кому попадья, кому попова дочка; о вкусах не спорят, тем более с дилетантом, для которого корова на картине должна обязательно быть с рогами и выменем. Пятьсот рублей, что лежат под салфеткой на комоде и согревают душу художника, подвигая на блажь, для Москвы, конечно, не деньги, но для Слободы — капитал. Сейчас на станке начата новая работа: опять ржавое болото, в центре чахлая сосенка, перешибленная молоньей, и на этой корявой обгорелой рогатине мостится сова, похожая на мохнатую крысу. Братилов внимательно присмотрелся и нашел в ней сходство с Ротманом. Тоже бежит с корабля, почуяв близкую беду.
Однажды он спросил Ротмана: «Вот ты православный. Бога чтишь, не так, как я, грешный, а принял веру языческую. Сейчас ты двоеверный. Евреи же Христа распяли, не признав в нем своего мессию». Ну, и что же ответил Ротман? А если бы, говорит, Иуда не предал, а евреи не распяли Христа, то как бы человечество узнало, что это был Господь? Даже в простом человеке все совершенное познается через страдание. Без распятия не было бы и воскрешения. Как еще Богу скинуть человечью кожуру? Ее и надо было содрать, она мешала.
И Братилов смолчал. Он запнулся не от правды, открывшейся ему, но от мертвости оскудевшего вдруг языка. Будто палач отсадил по самый корень. Оказывается, даже великий грех можно оправдать и повернуть в геройство, если забыть про совесть и чужое страдание. Братилов тогда пожал плечами и перевел разговор на другое. Конечно, дети за родителей не ответчики, тем более почивших в Бозе две тысячи лет тому. Ну, тем-то в палящей жаре пот залил глаза, и они не разглядели Сына; но нынешним почто бы не поклониться Христу, признав за ним правду, за напрасно причиненные страсти, и глядишь бы отвалилась застарелая неприязнь, как отжившая кожа с мозолистых пяток.
Но тогда своего Бога куда девать? Это же не глиняная раскрашенная кукла, поставленная в кумирне, которую можно помазать бараньим жиром, а после разбить на куски. Бог на небеси един, но каждый его считает лишь своим и готов к ногам его положить миллионы иноплеменников, как плату за грядущие райские кущи.
«… Подожди, еще не время!» — отрезала Милка и отпихнула от себя. И родящая сила пролилась напрасно, и родова порвалась, и корень обсекся; и снова остался Братилов один на юру, как засохшая креневая сосна, уже каменная в болони и почти неживая сердцем.
Но сколько, милая, мне ждать? Аукнись! Великая удача спосылается единожды и только избранным, а мы не подхватили ее, вроде бы побрезговали иль отпустили по недоверчивости своей. Ну, столкнулись на росстани, как два пушечных ядра, посланных наугад с разных сторон, так схлестнулись, что раскатились грома; значит, был смысл в том, что именно нас свела неисповедимая сила в это мгновение в это сращенье дорог, чтобы уже не разминулись никогда. Сам Господь наслал удачу, так лови золотое перо, пуши жар-птицу, обжигая ладони. Ведь прочим-то надо подгадывать момент, самим ковать счастие, ибо благополучного времени осталось совсем ничего.
… Матово серебрилось окно над изголовьем, роняя кованую чешую полдневного света, и на нем, как бы обтянутом тонкой фольгою, отпечатались отекающие пузырьки кипящего олова, похожие на слезы. Какая пора года на дворе? Да кто его знает, ибо все месяцы как бы слились и утратили свою характерную отличку. Где-то в верховьях реки времен случилась запруда, и вода течет тонкой струйкой, едва сочась между каменьев.
Тишина погуживала мерно, сиповато, со звенящей нервной дрожью, будто свиристели над ухом провода высокого напряжения. Весь мир замер в ожидании родин Вестника или уже скончался, не дождавшись Спасителя, и лишь он, Братилов, будто муравей, замурованный в каплю янтарной смолы, остался в своей торжественной праздничной келеице, заполненной жидкой слюдою.
… Милая, и неуж не ведаешь ты, что нам загадано быть вместе? Последние времена выметали нам козырную карту, чтобы мы, не труся, поставили на кон души свои как последнее богатство.
У Братилова появилось чувство, что весь мир закатали в жестяную банку и жить ему осталось столько, насколько хватит воздуха. Братилову вдруг открылось, что человечеству было отпущено живое время и мир спешит распорядиться остатками его по своим безумным прихотям. И по тому, как торопится, пытаясь что-то предпринять и измыслить лукавое, сыскать неожиданную лазейку, чтобы отсрочить сроки, по тому, как бесшабашно относится к матери-земле, почитая ее временницей и мачехою, видно, что живого времени осталось совсем мало; человечество стремительно летит в тартарары со всем нажитым грехом, и дело вовсе не в том, что кончается одна тысяча лет и начинается другая, но приходит конец Божьему потворству и оберегу, и мертвое время все плотнее, все безнадежнее обжимает со всех сторон островок жизни, скукоживает его, жадно обгрызая углы, как шагреневую кожу. Скоро наступит власть мертвого времени, пока из грядущей мглы, из вселенской пены не воскреснет новый младенец и не размотает, не размутовит из горсти песчинок, добытых со дна, новый свиток живого времени. И тогда воцарится новый человек и наступит новый отсчет лет.
И нет никакой реки времени, той самой Леты, которая все уносит с собою, а есть лишь вселенское бучило без конца и края, бездонное улово, в котором сплетаются косицы живых струй, и в этом-то кружале, то подымаясь со дна, то вновь погружаясь, зарождается нечто живое и уходит, исполнив Господний урок…
Ибо у реки предполагается начало и конец, а космическое кружало — это вечный вихрь, в родове которого живет плодящая невидимая матка. И Солнце, наш родитель, словно поплавок в этом улове, то подымаясь, то опускаясь, лишь помогает нам подсчитать отведенные сроки.
* * *
Человек свободный повязан внешними путами, но зато раскован внутри. Как хорошо, братцы, лежа в кровати, блуждать по потемкам сознания, бессмысленно переводя взгляд с одного предмета на другой. Таких блаженств, такого полного покоя и согласия с самим собою человек не может достичь ни в каком ином деле. Потому русский Обломов не только счастливее немца Штольца, но и куда смышленее его, ибо, когда думает он, ему некуда торопиться, не с кем сводить счеты и нечему завидовать; ему лишь неохота переводить свои открытия на кальку практического дела. Уж пусть лучше всплывают всяческие соблазны из темени коварного улова и погружаются обратно, не причиняя вреда человечеству. Штольцы, желая рая на земле, переводя все в копейку и смысл, погубили мир…
… Братцы, когда под салфеткою на комоде пятьсот рублей, то можно легкомысленно воскликнуть: «Что деньги — прах!» Но повернувшись на другой бок и осмотрев смертельно надоевшую комнату, убогую, как одиночная арестантская камера, невольно продолжишь: «Но без них и друг — враг!»
Спасибо тебе, правнук Никтопалиона Салфестовича, подсуропил ты бедному художнику с реки Слободяни и невольно продлил земные сроки. Не все бывает печаль, но когда-то на смену ей приходит и радость.
… С этим благостным ленивым чувством, нисколько не желая промывать полдневною влагою проклятущие зенки свои, Братилов неохотно, через тяготу, повернулся на другой бок и, с трудом протянув руку, отворил телевизор, этот мутный глаз оскопленного нынче быка, через который приходится поневоле взирать на весь мир; не иногда и в кружевах мутной желтой пены вдруг случаются тончайшие блески смысла, если в голове у тебя не одна извилина и что-то еще ворошится в зыбучих мозговых мшарах.
Ага! Меченый призывал к продолжению революции, к выковке нового человека и вот нынче пал, как глиняный истукан, и рассыпался в прах. Словно и не высился над всеми, лукавец, подпирая головою небеса; а нынче — пыль, одни нехорошие воспоминания, а для двора — крушение всяких надежд. Хотя! Уже давно притерлись к другим одеждам, засели в прошвах и в вороту, чтобы собирать свежую кровцу. Театр одного актера приказал долго жить; нарцисс слишком нагло паясничал и лгал, не боясь близкой штормовой волны; и вот девятый вал смыл несчастного новопередельца, как мусорную щепину, в океан небытия. Меченый захлопнул дверь в коммунизм и ключ от замка угодливо закинул к памятнику Свободы. Ельцин, трижды облетая эту даму легкого поведения, манящую под юбку очередного любовника, ловко подхватил ключ и сдал его на хранение в американский госдеп: авось когда пригодится. И получив мальтийский крест, рыцарскую шпагу и мантию, поклявшись на консервированной, проверенной на СПИД крови когда-то убиенного младенца, с нетерпением уселся на трон и скорехонько напился. Король умер, да здравствует король! Дети мужиков наловчились примерять горностаевые мантии и шапки мономахов, не убоясь их горестной тяготы.
Декорации меняли прямо на глазах у публики, волочили по сцене кресла, первых дам, свиту, валюту, не беспокоясь о приличии; и все это получалось с грохотом и треском, слезами и наглым смехом прямо в лицо обалдевшему от неприличия зрителю; актеры тут же пили водку, закусывали огуречиком, травили похабные анекдоты, пинали гримеров и читальщиков. Ельцину жгло пятки от нетерпения, и, не стерев грима большевика, он натянул на сивую голову парик демократа; он спешил смыть с себя проказу ожидания, утишить нутряную крапивную кровь, воспалившую демоническое сердце, и вот он по-мужицки, словно из дверей кабака, прямо с трибуны дворца на глазах у всей России пинком провожает своего соперника под стыдливо приспущенные взгляды тех, кто еще вчера собирал деньги на золотой памятник президенту. И глядя в окостеневшее лицо Меченого, в его лиловую мету на лбу и одрябшие партийные щеки, Братилов вдруг, как всякий русский, пожалел несчастного, словно бы тому предстояло идти по Владимирскому тракту прямиком в Сибирь. Он был как голый в бане, и все воспаленные слова его, когда-то так волновавшие окружение Лены Боннэр и дам бальзаковского возраста, показались зряшными, будто полова от провеянного зерна. И все в стране поразились, как этот пустой вообще-то человеченко правил великой землею; так где же у России голова на плечах, коли в очередной раз допустила во власть самозванца. Ну, Ельцин-то, слава Богу, не из таких. Каков разворот плеч, а?! какова грудь, хоть молотом круши, не осядет! а головенка-то, как серебряный слиток, и так ловко посажена на бычью несокрушимую шею. Пришел народом править истинно мужицкий царь! Лишь бы не Ирод. Ишь, как круто расправился с плешивеньким, только что не выкинул из окон дворца на подставленные штыки кремлевского охранного полка, сразу сметнувшегося под нового властителя; а те бы его и раздрючили в пух и перо. Го-го-го!
… Грустно, братцы, взирать на комедию, расчуяв хотя бы капельку смысла в этой бочке сплошной густой завиральни. Еще вчера в своей захолустной Слободе был Братилов законченным демократом, пусть и скрытного разлива, тайной выстойки; публично «ура» не кричал, трибуну за Ельцина не крушил, кулаки в ход не пускал, и только в бане, наверное, забывшись от всеобщего равенства, когда все нагишом, распарившись у злой каменицы, будто напившись вина «Бычья кровь», художник вдруг открывал свое истинное лицо, восклицая не к месту: «Ельцин — наш человек. Он вам покажет кузькину мать». И это звучало как угроза, и сосед по мыльне, Вася Лампеин, секретарь райкома по идеологии, испуганно ежился, но уж не вступался в защиту сброшенного с престола генсека. Этот кудреватый парень уже спрятал свой партийный билет в сейф и сейчас скоренько промысливал себе бизнес. Как в преферансе на мизере, когда на руках есть одна дурная картишка, можно вынырнуть удачливо, а можно и прихватить шесть взяток и изрядно прогореть. Кто не рискует, братцы, тот не пьет шампанского! Но блефовать надо с головою, и главный идеолог района помалкивал, густо намыливая шевелюру, чтобы скрыть свое лицо.
Нельзя долго играть комедию в распаренном состоянии: из-под грима вдруг выползает истинная сущность, и народ в испуге отшатывается, замечая в любимце какой-то неприглядный изъян, и густо краснеет за него, будто расстегнута ширинка. Ах, эта ширинка! она опускает с заоблачных вышин даже самого любимого героя, лишает трагических крыл и сдувает пудру величавости, превращая в заурядчеловека.
… Братилова покоробило, когда Ельцина втащили на танк. Журналисты снимали, присев, и голова вождя была выше Белого дома. Живая статуя Свободы возле Кремля; переехала в Московию безо всяких затрат для свободной Америки. Когда-то на броневике красовался Ильич; повторять бессмертную картину Ельцину не стоило, ибо сей подвиг походил на фельетон смехача Жванецкого. Фарс и фарцовщик близки по сути: играя на публику, блефуя, имея на руках дурную карту, Ельцин временно своею наглостью заилил человечьи глаза, замутил взор и, надув обалдевшее простонародье, снял большой куш. Теперь можно было кутить, не считаясь с деньгами; деньги для Ельцина потеряли всякую ценность, ибо великая страна, распростершаяся от края и до края, стала его собственностью.
На танк, пыхтя, взобрались Гайдар и Бурбулис. Но как странно выродились эти три исторические персоны! Толстяк Санчо Панса, верный друг дона Кихота и невинный плут, стал менялой и ростовщиком; другой же из рыцаря, побивающего копьем ветряные мельницы, сменился в балбеса; а третий — Кощей, именуемый в просторечии бессмертным, превратился в обыкновенное костяное шило со злыми змеиными глазенками, сшивающее постоянные прорехи, сотворенные нашим неугомонным балбесом то ли в пяте валенка, то ли в носке, иль на колене штанов, ибо хозяина все время подноравливало не туда упасть, не туда попасть и в неподобное место всползти. И вот бессмертный Кощей вошел в должность починщика чужих изъянов…
Кто-то из бездельных идиотов, во множестве всплывших возле меняльных лавок, возгласил, что в России две беды: дураки и дороги. Братцы мои милые, да в России две беды: болтуны и балбесы. Болтун — болт универсальный нарезной, влезающий без смазки во всякую дыру и делающий постоянные встряски; а балбес городит огороды на удобьях, чтобы засеять чертополохом.
Дурак в России — это человеченко, испуганно хватающий за полу, чтобы беспредельная страна не торопилась бежать к пропасти и кого-то безумно догонять. А плохие дороги не дают чужебесу и ростовщику скоро снять пенки со всех уголков земли.
… Что-то решительно не занравилось Братилову в облике Ельцина, которого недавно боготворил: может, в наклеенной театральной улыбке во все лицо при враждебных и злых глазах, иль в перебитом носе, придающем благородный разбойничий вид, иль в беспалой бестолковой руке, с которой навряд ли приведешь Россию к благоденствию. Смотреть на толпу бездельников, таскающих по Москве всякий хлам, было отчего-то неприятно, и художник скинул ноги с дивана и снова бездельно застрял, тупо разглядывая шишковатые колени, поросшие бесцветной шерстью, и семейные трусы с растянутой резинкой по брюху. Тьфу! никакой тебе красоты и просто мужицкого обаяния. Жирная свинья — и все. Нет, Алексей Братилов никак не походил на бившего учителя физкультуры Алешечкина, что вдруг в короткое время заимел два магазина и ресторан. Ну и пусть! Зато волен! — воскликнул Братилов, отвечая на чей-то упрек, и решительно, неведомо чему радуясь, вдруг пропел, прихлопывая по ляжкам:
Гори-гори, лампочка,
Гори с абажуриком,
Я не буду завлекаться
С этаким мазуриком.
«И на кой черт Ельцину тащить на танк этого борова со свинячьими глазами? А может, все наоборот?» Братилов вздохнул и поплелся к умывальнику. Революция не приглашала за собою лишнего человека, но жить все же хотелось.
Холостяжке маетно жить, когда деньга жжет карман. Постоянно мучает мысль: куда поначалу кинуться и как миновать дружков? Живот что порожняя бочка, еды не помнит. Пошел в столовую, взял щец. Подсел тут Ваня Комар, с тоскою посмотрел в тарелку Братилова, сказал хрипло: «Суп сварят, и зеркала не нужно». Алексей с ним в разговор не ввязался, лишь мотнул головою, завесив глаза волоснею: знал верно, что еще минута — и сдастся, побежит за «белоголовкой». И как-то стыдно стало перед Ваней, что у него деньга в кармане, а он вот скрытничает, жалится, не желает другу помочь. По зеленому лицу, по беспричинной тоске во взоре было видно, как горят у приятеля трубы. Спешно выхлебал жиденькое и, чтобы не заводиться, кинул друга по застольям. «Всех баб не перещупаешь, всей водки не перепьешь».
В дверях столкнулся с Зоей Митрошкиной, смазливой вдовушкой. У нее лицо надутое и гладкое, как у целлулоидной куклы. Однажды в поисках опохмелки заглянул к ней с другом, будто бы свататься; выпили у Зои «заначку» и раскланялись. С тех пор Митрошкина смотрит на художника как на дебила. Братилов раскланялся с ней, но Зоя посторонилась, почти спрятавшись за дверь, будто от Алексея дурно пахло. И чего брезговать? Вчера из парилки, два веника исхлестал с Немушкой, пока-то договорились, что «Ельцин — человек эпохи». И неделю стопки не держал, внутри от засухи все ссохлось. Но слухи, братцы, ах эти слухи! Они бродят за честным человеком по пятам, как стая одичавших собак, и постоянно треплют его то за штанину, то за пяту.
… А день уже разгорелся, небо раскололось на десятки розоватых бездонных колодцев, и в глубине каждого плавала крикливая чайка, похожая на вспугнутую душу. Лень надо вязать на ремень и браться за кисти. Когда-то еще в диком краю появится новый внук Никтопалиона Салфестовича, чтобы облагодетельствовать провинциального, никому не известного художника, а кушать хочется каждый день.
Деревянные тротуары после дождя блестели, будто по ним пролили жидкого олова, и по этому длинному эшафоту среди моря разливанной грязи куда-то попадали редкие слобожане. У всех в глазах застыла цель жизни, и только он, Алексей Братилов, был бездельник и никуда не торопился. Он, конечно, вынашивал в себе великую картину, как очередное дитя, но оно рождалось худо, с потугами и напрасной кровцою, словно бы хотело скинуться загодя, чтобы освободить плодильню от напрасных забот.
Зою Митрошкину он тогда обидел совсем напрасно; обещал вдовице голую натуру, а даже и не поцеловал. Женщины, конечно, любят мужиков с поступками, решительных, чтобы ребра постанывали от жестких нахальных рук, но он, Братилов, как трава под ветром: все упадает в нем, когда надо вершить против сердца. Зою Митрошкину он когда-нибудь обязательно напишет ватной куколкой с пришивной пластмассовой головою и усадит на заднем плане на подоконнике. А в окне будет торчать черная шерстнатая собачья морда с высунутым розовым языком и зелеными глазами, как у Милки Ротман.
Художный чутьистый человек всегда сыщет себе лазейку, чтобы скинуться от дела. Ноги вдруг заплетаются, глаза застилает поволока, ты растерянно оглядываешься по сторонам и вдруг — нырь в то место, где тебя, конечно, никто не ждет и никому ты не нужен. В палисаде редакции запустение: черемуха разбрелась, и окна едва видать. Значит, районное начальство в панике, а «Заветы Ильича» вот-вот прикажут долго жить. Уж когда в столице крикнули «Долой!..», а до провинции клич еще только докатился, но в такой невнятице звуков, что и не разобрать толком.
Типографские машины еще ритмично стучали, пахло гартом и свинцом, но в газете творилась чехарда; журналисты почувствовали неожиданную свободу и спешили высказаться, не зная, какого загнуть калача и какую лошадь зауздать, чтобы не опоздать к финишу. Путаница в России сдружилась с невнятицей, и в хозяйки повсюду пришла околесица. В такие времена ловко ловить рыбку в мутной воде, мазать дегтем честные ворота и величить хама и вора.
Не желая встречаться с Ротманом, Алексей прошел к секретарю, чтобы почесать языком и скоротать время. Но боковушка, к сожалению, оказалась пустой, хозяин ушел получать директивы. Не зная зачем, Братилов уселся в крутящееся мятое креслице на подушку из козьей шерсти. В приоткрытую дверь увидел Валю Уткина.
— Вся жизнь человеческая стоит на сексе. Из-за баб все войны и драмы мира. Чего скрывать? Бабы засланы к нам из космоса, чтобы всю землю пустить в дым. Надо писать о сексе со всею страстью, открыто, — сладкоголосо вещал Уткин. Кто-то, скрытый дверью, глухо ему возражал, будто сипел в ржавую водосточную трубу. — Так ты за домострой? — насмешливо вздергивал каштановые брови Уткин. — И неуж, Саня, ты за домострой? Может, ты и за телегу с санями, керосиновую лампу и лучину? Дурак, если бы секс раньше не затыкали по партийной линии, не секли на ковре, то и встряски, милейший, не было бы. Жили бы и поныне как у Христа за пазухой. Оглянись, дружок, кто у власти? Все те же, только кто сидел пониже и пил пожиже. Чиновники любили всегда три «б»: баба, бабки, баня. А им не давали насладиться, все урезали до нормы. А власть не терпит нормы: зачем тогда жилы рвать, карабкаться наверх, если и там по норме? Лучше остаться слесарем: гуляй от рыла. Чиновники прятались поза углам, грешили тайком, озираясь, у них случилось косоглазие, и пошли эти булдаки вкривь и вкось. Это для нас, грешных, малых тварей сих, вкривь и вкось, а по ним — все прямо, никуда не сбиваясь. Они на марше к своей желанной цели. И вот, блефуя, кричат о равенстве и свободе, как в семнадцатом, а для себя уже устроили красивую жизнь с тремя «б»: бардак, бордель, бабки. А послабить бы им тогда хоть в малом, не прижимать контролем за постелью, хоть с тремя бабами сразу спи, только делай дело, и все о’кей, все наилучшим образом. Надо вовремя энергию сбрасывать, чтобы она не запирала мозги и не тормозила дурную кровь. Ну, чиновники тоже люди: терпели, терпели, снюхались меж собою и продали партию ради трех «б». Нельзя оставлять на потом то, что можно сделать сегодня, говорил незабвенный Карл Маркс. И вот дожили до ручки, и придется нам скоро менять вывеску газеты «Заветы Ильича» на «Привет Ильичу».
Уткин, наверное, готовил сексуальный переворот в пределах одного Слободского района и сейчас отливал сбивчивые пока мысли в чеканные оптимистические слова. Братилов осторожно притворил дверь, машинально снял трубку и набрал номер. Действительно, вся жизнь мира крутится вокруг секса. Слово-то, правда, пошлое, собачье, в нем открыто обнажается что-то грязноватое, непристойное, о чем не говорят в любовных играх даже глухой зимней ночью. А теперь все скрытное, сокровенное предлагают обнажить: свальным грехом потиху истирается вся красота мира.
— Алё-о! — по-котовьи сладко промяукал Братилов в трубку, словно бы заранее знал, что на другом конце провода будет Миледи, что одна в учительской и на полчаса свободна. Он почувствовал, как жар кинулся в лицо и вспотели ладони. — Как жизнь?
— Да вся жизнь мимо. Муж — серый волк, а я зайка. Сижу в кусту и дрожу.
Признание было обещающим, и Братилов навострил ухо.
— А что еще надо?
— А что надо всем? А что надо вам?
Миледи словно бы не признала Алексея, разговаривала с ним, как с чужим, натянуто, с принудиловкой, и Братилов невольно подхватился под этот тон и стал играть постороннего человека; находит же порою такая блажь на мужика, и тогда мысли приходят самые завиральные, а слова легкие, гулевые, необязательные, с прибауткой и прихохонькой.
— Мне что надо? Ну, бега… лошадиные, конечно. И танцы, тело к телу, ну и ресторан чтобы, или на природу, обнажиться там. Что? Да не так вы поняли. Не растелешиться, а духовно освободиться…
— Поете вы ладно. Наловчились. Со всеми так?
— Аха…
— То и видно. Ну, мне некогда. — В усталом хриплом голосе послышался вызов. Нервенная невидимая паутинка, что натянулась меж ними, зазвенела, готовая лопнуть. Миледи не принимала пустой говорильни, где многое недоговаривалось, как бы провисало в воздухе: телефонной беседою Миледи как бы изменяла мужу, а этого она делать не хотела. Душа стеснялась даже по телефону перебрасываться чувствами, как детским надувным шариком.
— Постойте, я умру. Вы надорвали мне сердце. Не поверите, но оно едва бьется. Оно повисло на тоненькой жилочке и сейчас сорвется и упадет в пустоту. Вы убьете меня.
Братилов действительно разволновался, в груди у него заныло. Он бы сейчас завопил в трубку, но стыдился чужих ушей. Ну и пусть слушают, коли охота! На-пле-вать!
Не было ни свободы, ни воли. Братилов ошибался, признавая себя вольным человеком, спущенным Господом на безнадзорный выпас. Он вжал телефонную трубку в ухо, откинув на сторону волосяную гривку; одутловатое лицо стало потным, каким-то склизким. Братилову стало стыдно, что он умоляет, он просит, он стучится без надежды в глухую бетонную стену.
Там молчали. Братилов готов был заскулить от отчаяния, как покинутый щенок.
— Да, я нуль, и фамилия моя — матюк. Нет, я не смеюсь. Хороший матюк, вернее, овощь. — Братилов перевел дыхание, ждал, что сейчас Миледи отзовется смехом. — Есть и овощь в огороде, хрен да луковица, есть и медная посуда — крест да пуговица. Ну да. Хренов я. Хренов Вячеслав Антонович. Слава, Славик, Ва-ва. Правда, красиво? И смешно. Что вы не смеетесь?.. У вас удивительно красивый смех. Как валдайский колоколец звенит. Не коровье ботало, не шаркунец какой-то, а заливистый, как вода в студенце. Я умру, если мы не встретимся…
— Нет-нет, я не могу, — выдавила с трудом Миледи…
— Ну хоть на мгновение, глаза в глаза чтоб. Я ваш след запечатаю в гипс и повешу у себя в изголовье. У вас прекрасная ножка. Это про нее Пушкин писал. «Есть пара женских ножек, как у кабарожек…»
— Ха-ха…
Наконец-то сдалась, капризная.
— Так когда же мы встретимся? Один поворот через правое плечо. Не через левое, а правое…
— Нет-нет. У меня грозный муж. Он страшно ревнивый. Если узнает, он убьет меня.
— А мы рога ему…
— Ну что вы! Все-все. Я кладу трубку.
— Я шучу. Это шутка такая идиотская. Коза с волком жила, а он все хвалился, что она ему верна. А коза-то гуляла. Ему осел и донес, мол, твоя коза тебе рога ставит. Если врешь, говорит волк, я и тебя съем. А ты побеги — и догонишь. Волк кинулся, ну, догнал, значит, а коза-то со львом гуляет. Волк с ходу затормозил, облизнулся и сказал: простите, ваша милость, нельзя ли мне на пару слов с моей подругой… Миля, я дурак, я идиот, я сломал себе жизнь…
— Нет и нет, Алеша. Я сегодня лечу. Вечерним.
— Куда?
— За счастьем…
— И муж с тобою?
— Да нет. Он в командировке. Быков кастрирует.
— Тебя проводить? — предложил с робостью.
— Зачем? — Миледи засмеялась. — Сама дорогу найду.
Тут в трубке всхлипнуло, щелкнуло, и связь оборвалась. Перезванивать Братилов не решился.