Глава девятая
— Ну, паразит, сливки снял и смылся. Как в глаза людям смотреть? Семейная или разведенка? — причитывает мать монотонно, уже безгневно, как бы по нужде, словно бы заело патефонную пластинку. — Девка-то моя с золота ела, с серебра пила, нужды не знала. А тут как в мусорную яму срыл, паразит.
— Что ты, мама, и никуда Ваня не смылся. Вместе так порешили, — без сердца откликается Миледи, лежа на своей девичьей кровати и бездумно глядя в крашеный потолок, на котором скоркается лапками розовый паучок, потиху сбегая на запад: скоро забьется в щель, и день потухнет.
Мать ворчит, нарочито пригрубо хлопает дверьми из сеней в кухню, с моста в избу. Миледи знает, что бранится мать из любви и жалости к дочери, что так все неудачно у нее скроилось в жизни: писаная красавица, а вишь ли, брезгуют; какой-то обормот подобрал, так держит при себе, как уличную девку. На северах так не заведено, чтобы бросаться королевами. Взял, так обеими руками держись, иначе завертит баба хвостом, пойдет трясти подолом — и не унять. Миледи невыносимо слышать скрипучий голос, эту надоевшую песню, у нее от материного ворчанья грудь рвется. Миледи слышит, как на кухне возле стола, накрытого клеенкой, натужно вздыхает отец, низко склонив к коленям плешивую голову.
— Худо ли было в дому? — вторит Яков Лукич. — Как куколка наряжена, с распущенной косой… Зачем замуж пехалась? Никто и не гнал.
Тут Ефросинья перекинулась на мужа, чтобы на нем, известном в прошлом гулеване, сорвать накипевшее.
— Попробовать-то, колченогий, надо, каково замужем. Не все вам. Каждой девке хочется попробовать. За мужа-то завалюсь, никого не боюсь. Вы кобели, вам хорошо. Только бы семя растресть, чертовы дети. Вам бы — потоптал и бросил. А мы плачь по вас, скоты…
— Слабы вы на передок, вот и пехаетесь, чтобы блудить по закону, — рассудил Яков Лукич и, перекинув три волосины с уха на ухо, чтобы запечатать плешину, гордо удалился во двор. И нарочно не прихлопнул туго дверь, чтобы расслышала баба. — Бежит по полю Ефросинья — морда синя, в больших кирзовых сапогах. А за нею санитарка, звать Тамарка, с большим термометром в руках…
Ефросинья отмякает, тихо бормочет в боковушку, зная, что дочь все слышит:
— И живи в родном дому, доча. Твой-то прынц тебя не минует, не обойдет… Конечно, рылась ты в мужиках, как в щепе, теперь плачь.
Ефросинья прислушалась: ей показалось, что Миля рыдает, спрятав лицо в подушку. Уж какой день с девкой неладное: то слезы, то смех, то беспричинные пререковы, уж слова напротив не скажи, сразу в лай. Может, понесла, голубушка? Так никаких примет: ни солененького не просит, ни от сладкого не воротит. Бывало-то, Фрося как затяжелеет, ей сразу редьки тертой подай или с квасом, иль со щами. Захотела редьки душа, тут и к гадалке не ходи: проросло семя.
Миледи распласталась на кровати, как бы уплыла в перину, вся истомясь поначалу, потом утратив себя. Радостно было ей и тревожно. Прислушивалась к себе и ничего не чуяла, словно бы к гулкой пустой бочке прислоняла ухо. Но груди-то, груди никуда не денешь: и прежде были великоваты, такие ли кренделя, а тут и вовсе распухли, нагрузли. Вчера ходила в баню последней, надавила на сосок, и вытекла капелька молозива. Ну это уж верная примета. Миледи жалко было себя, хотелось плакать, и она пустила крохотную слезину, странно улыбаясь в потолок, где ткал волшебные нити крохотный розовый паучок. Это Господь наслал Ангела, и он устраивал сейчас Милкину судьбу. У Вани-то радости, у Вани гордости, он сейчас великаном ходит, и вся Слобода у него под пятою. И зря родители на него сетуют. У него свои мысли, свой замысел; еще чуток подождать, прикопить деньжат, а там и в город, говорит, умыкну, унесу на руках, только сыночка роди. Видишь ли, ему сыночка надо. А мне бы и доча сошла, ласковая, тихая, покорливая, первая на дому помощница… Угадай, кого Бог пошлет…
«Сказать матери или нет? Чего мучить? А может, все в напраслину, может, наваждение все, и сейчас неродящее тело, подлаживаясь под тоскующую душу, пышится, только бы ублажить хозяйку. Нет, погожу, пожалуй, сказать никогда не поздно. Не ей рожать…»
— Сбродила бы по клюкву, доча, — умильно вопрошает из кухни Ефросинья, прислонясь к двери и не решаясь открыть ее, чтобы не получить нагоняя. — Зимой морса или киселя наварить, как хорошо. Живой витамин. Худо жить у порозного да щелястого, а сладко жить у полного да грудастого. А и на кой дети, доча? — Мать словно бы поймала бесконечную тоску Миледи. — Ходишь с има, носишь груз, после трясешься, сна не знаешь, а вырастишь — слез горстью не обрать. У молодки слезы мелки и скоры, у бабы с детьми слезы как орехи грецкие и как перец едкие. По доброму-то уму, дак никого не нать. Кто одна-то живет, кукует стара дева, та и горя не знает до ста годков. Не ходи ты больше к своему, нас не позорь и сама не позорься.
Во дворе отец ладит сети; все лето собираясь на реку по рыбу, он так и не выполз на берег. Едят магазинское да что дети притащат в гостинец: хвост щуки иль звено красненькой, что достали поплавью воровски, пока рыбнадзор спал. Отрыбалено было Яковом Лукичом, без рыбы не сидели, по родне не займовали; нынче кости мозгнут на холод и мокнут на жару. Той и радости старому, что поворкуешь, перебирая сетное полотно, пересматривая ячею, не завелась ли где прореха, не требуют ли починки грузы да поплавки. Позвенькивают железные кольца, качаясь на сквозняке, шуршат берестяные свитки; Яша Колесо, словно бы переваривая недавний вздорный разговор, зычно поет, почасту прокашливаясь, продирая горло:
— Ловите миг удачи! — Голосок петуханистый, со старческими срывами и всхлипами. — Ну конечно, пан или пропал. Это по характеру. Не лазая по яблоки, не сорвешься; не гонясь за деньгой, не огорбатеешь. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. А я, бывало, попил этой кислятины. Две гранаты в карманы — и айда в бой. Бывало, на Мурманске-то с корабля сойдешь, весь город на коленях. В карманах денег как сору… Пусть неудачник плачет, судьбу свою кляня! Ха-ха-ха-ха!
Отцова ария странно подлаживалась под настроение Миледи и нагнетала разладицу. Неудачнице к неудачнику надо жаться и просить милостыньки. По всему выходило, что надобно бы при муже сейчас быть, прислониться к нему и хоть пустяковым, но ласковым словом приобогреться, слиться душою. А тут будто кукушица горемычная, в чужом гнезде при чужих яйцах. Былая радость вдруг попритухла и сменилась унынием…
И на кой из Архангельска тогда кинулась, будто кто насулил и поманил? Да в родимый дом захотелось дуре, под крыло к отцу-матери, где легче заживаться под своей крышею. Хоть за батожок, да на свой бережок. Сейчас бы красовалась в городской квартире с удобствами, не морозила бы задницу, ходила бы в норковом манто. Музыкальные классы в городу просторные, инструмент с настройщиком, дети послушливые, родители богатые. На руках бы носили.
Фортепьяно смиренно притихло у окна под холщовым серым покровом, как в застегнутом наглухо макинтоше; угадай — погребальная колода там иль постельная тумба? Пальчики по клавишам бегают, когда душа стремится.
На кухне мать крутила веретенце, ворчала, нить из-под пальцев бежала вся в узелках, толстая, будто макаронина. «Раньше-то говорили: за мужа завалюсь, никого не боюсь. А нынче: за мужа завалюсь, слезами ульюсь. Эхма…»
Во дворе дурашливо смеялся Яша Колесо, выводя рулады: ха-ха-ха-ха! У него все ладно, все хорошо, пенсию на дом носят; если и было какое горе, так в прошлом, давно все выхлебано до сухого дна, и не ложкою, а черпальницей, каковою из лодки воду выплескивают, и в памяти оследилось лишь самое бедовое и сладкое: где гулеванил да с кем переспал.
Миледи понимает, что уже давно в забытьи, душа ее парит в неведомые выси, и память уже перескакивает с кочки на кочку, но женщина каким-то особенным образом слышит это непрерывное отцово «ха-ха»; смех перекатывается в ее голове, как тревожный колокольный набат, требующий какой-то срочной подмоги…
Миледи без усилий перешла из яви в сон и захлопнула за собою двери. Она в каком-то узком переходе. Ослепительно светлом. Впереди показалась девица с распущенными черными волосами, на две головы, пожалуй, повыше. Расфуфыренная, как по журналу мод. Как знаменитая манекенщица. Но отчего-то у Мили пересохло во рту и ноги обвяли. Она решила, что это поджидает смерть. А куда деваться? И Миледи пошла вперед, как невольница, остановилась перед незнакомкой, не в силах поднять глаз. И вдруг робко попросила: «Отпусти меня». Смерть посторонилась, но Миледи еще долго чувствовала спиною ее взгляд и все ожидала окрика.
«Не подходи! Не надо!» — заверещал кто-то жалобно, и Миледи поняла, что смерть обратала кого-то, взяла свою дань. Миледи со страхом обернулась, и то, что она увидела, заставило ее проснуться.
— Не подходи! Что ты девку топчешь, как собака падаль! — заступался за дочь Яков Лукич, стоя в дверях и колченого переступая с ноги на ногу. Взъерошенный, со сморщенными забуровленными щеками, он походил на цыплака, которому помяла боки дворовая собака.
— Доча, проспала первачок, так не проспи третьячок, — трясла Фрося девку свою, будто лагун с брагою, стараясь выбить из него затычку. — Девка, от пролежней дети не рожаются, а только улитки, червячки да козявки. Вставай, прохладись на воле. Дурак твой на работы, а ты без заботы.
Миледи размежила веки, ресницы слиплись, будто от горькой обидной слезы, которую не обрать и горстью. Над нею наклонилась не то бабушка-ягушка, не то кощей с серпом, не то смерть с косой.
— Отпусти меня, — взмолилась Миледи, еще не придя в себя.
— Как в декрете лежишь. Морда распухла что ж… Я тебе, девка, спать не дам. Кто днем много спит, того зоб запирает, — молола старуха, чтобы выбить из девки сон. — Дрему не прогнать без грому. Ворона кони надо брать по корени, козу по рогам, а девку по зубам, корову по вымени, а зятелка по имени.
Старая мордовка набралась от благоверного острого язычка и сейчас крутила тарабарщину, нещадно перевирая присловья, только чтобы достать дочку из смуты. Мало того, что долго спит, так еще и зряшно кричит, будто режут: весь дом взбулгачила. Если худо что наснилось, в те же поры может и случиться.
— Помню, чуть залежусь, меня мати батогом в поле: поди, мол, по смерти належишься. Я со зла-то иду, думаю: ну, мати, вырасту большой, ты меня снопом, так я тебя колом. А нынче, что ни ночь, плачу по родненькой: мама, прости, да, мама, прости. Померла на чужих руках, кусочка хлеба моля.
— Не себя кляни, войну вини, — утешил Яков Лукич. Поковылял, колченогий, в кухню, присел возле самоварной продухи, куда трубу вставляют, и надолго затянул носогрейку.
Фрося помогает дочери срядиться на болота за ягодой, подтыкивает ее в боки, чтобы выпроводить из избы: воля вольная сон с плеч сымет.
Бегает, ворчит по привычке на мужа:
— У, вонькой козел. Баб клянете, а сами без блудовой травки жить не можете. Посинел весь, синепупый.
Беззлобное ворчание для всякой семьи что перец и соль для наваристых щей. Так-то о чем говорить? За жизнь все перемолвлено, все пересужено, не раз перекладено с печки на полати, и можно бы бессловесно коротать останние дни, ибо так за жизнь притерлись, что и без говори, по одному взгляду и примолвке ясно старым, как себя повести; и вот эта-то нудня, это воркование — как небесная музыка, та самая драгоценная патефонная пластинка, кою для душевного настроя иной раз запускаешь десять раз на дню…
Но для Миледи эта нуда как наждак по сердцу; дом становится невыносимым. Кажется, вот хлопнула бы дверью — и навсегда за порог. Ну, выскочила, ну, кинулась сломя голову в безбрежные дали, куда и Макар телят не гонял, но уже через сто метров ноги вспотычку, словно бы заячьи петли наставили, и слеза душит горло, и хочется обратно под родительский прикров, пасть на колени пред татушкой-матушкой.
Последнее, что слышала, надевая в сенях сапоги:
— Нашу-то, кажись, мужик зарядил. То смеется, то плачет, — сказал Яков Лукич.
— Да непохоже, что уконопатил. Баба-то на сносях что курица на яйцах, все ощипывается: то у нее платье на животе тянет, то на груди льнет, — со знанием дела ответила мать, выглядывая в окно.
«Много вы понимаете в колбасных обрезках», — подумала Миледи и, помахивая коробейкой, заспешила в лес. В голове у нее мутило, под грудью подташнивало. Сон из головы не шел, все хотелось разгадать его соль, досмотреть до конца, до того самого места, которое чем-то устрашило ее… Навязчиво думалось, что стоит лишь разгадать неувиденное, и вся будущая жизнь объяснится сама собою, станет прозрачнее чистого зеркала.
… Было же, видела однажды смерть и разговаривала с нею, но та была в обычном обличье: старуха беззубая, с проваленным носом, с космами седых волос, и наточенное косье сверкало на ратовище, как ночной месяц-молодик при ясной тихой погоде, когда случайно натекшее на луну тонкое облачко лишь оттеняет ее необъяснимую странную притягливость. Но тут-то смерть наснилась похожая на немку-модельершу, которой за один выход к людям платят десять тысяч долларов: зубы у нее фарфоровые, улыбка пластилиновая, груди восковые, волосы из пакли, зад из пробки, пропитанной парафином. Так и хочется эту девку раздеть и выбить из нее мутовкой всю пыль, как из залежалого ковра.
… Думаете, я завидую? Да если нас выставить друг перед дружкой, то еще неизвестно, чьи титьки перетянут. Меня-то надувать не надо, и в колодки я не полезу. Она — скрипичный ключ, под его размер дуры девки себя в хомут ставят, а я — сама скрипка и пою тем голосом, на который изготовил меня Господь, а не изворотливый делец…
Мысли сметывались самым причудливым образом, и нельзя было связать начало с концом, словно бы сон еще продолжался, сделав неожиданный крюк.
В природе была разлита симфония увядания, какой-то праздничной, торжественной грусти, но Миледи была слепа и глуха к тяжким вереницам облаков, изредка перебиваемых ослепительно синей холодной полыньею, в которую словно бы ниоткуда вдруг заныривали табунки сполошливых уток или вереницы белоснежных, как бы тяжело нагруженных доспехами лебедей; потом вороха облаков, эти непричесанные копны, торопливо смыкались, задергивая всякую прорешку, и сверху бусил мелкий холодный дождишко, окрашивая темным глянцем желтые косицы берез, и сочный багрянец хлопотливых осинников, и сиротливо поникшие от влаги ивняки, уже тронутые смертным тленом.
Миледи очнулась, когда вступила из жидкой ворги на край плоского болота, густо уставленного волосатыми кочками; тропка обрывалась у переклада через ручей, сполна налитый коричневой водою, обсаженный густо канаварником и голубишником. Как бы нечаянно сорвала ягоду, положила на язык; мякоть была прокисшая, бражная, терпкая, с твердой кожурою. Вода у почернелых склизких жердочек едва взбурливала, пускала пузыри, словно бы там, под плевою ряски, жили несытые духи болота. Взяла для случая посошок, турнула в бучило, батог ткнулся в рыхлую бездонную мякоть ила, словно бы именно здесь таился лаз в преисподнюю. Сколько было хожено сюда по ягоду, в этих шершавых кочкарниках, казалось, прошло детство Миледи, и никогда душу ее не навещал сполошливый страх, — и вот впервые что-то неведомое, похожее на предчувствие, укололо внутри, в подвздошье, будто там заселился муравей и вцепился за мяса.
Миледи ловко миновала ручъевину и даже с какой-то припоздалой лихостью вспрыгнула на мягкую осотную подушку, в куртину запашистого болотного канаварника, обрызганного дождем. И тут в пупке у Миледи толконулось, вроде бы там истомно провернули буравчиком, небольно пробуя мякоть тела на прочность. «Ох-ох», — от неожиданности вскрикнула женщина, торопливо посунула ладонь под рубаху и так замерла с растерянной полуулыбкой. Внутри что-то упорно пыщилось и мелко взбурливало. Пряный воздух кружил голову, и захотелось присесть. Не для безделицы же била дорогу на вечер глядя, скоро уж стемнится, и тут каждая минута дорога; какую бы ягоду ухватить, да с тем и домой. А в брюхе опять воркотнулось.
«Эк тебя забирает, — засмеялась Миледи, торопливо оглядываясь, нет ли кого поблизости, чтобы поделиться нечаянной радостью. — На третьем месяце, а уж в разгул пошел. В кого такой отчаянный?» — беседовала Миля, водя взглядом по болотине, выбирая ягодный путик, где меньше натоптано следов, набито тропок. У ручьевины-то, в устье Плоского было так выброжено, словно бы прогнали стадо коров.
Далеко впереди, сливаясь с бором, промелькивал одинокий зеленый платок и синяя кацавейка. По тому, как колыбалась одежка, словно поплавок на речной волне — нырь-нырь, — Миледи поняла, что слобожанка спориста на ягоды и торопится до темени добрать короб. Миледи ударилась влево, к чахлому сосеннику, где кочки были развалистей, а кулижки мха попросторней, и по случаю выбрела на дивную клюкву. Ягода лежала на пластине ровным багровым ковром, словно бы кто, горюн, рассыпал двуручные корзины, а заново собрать уже не нашлось сил. Не надо было рыться в кочках, повитых осотным волосьем, во влажных глубинах средь узорчатой повители наискивая редкие однобокие ягодинки. Это вишенье само просилось в руку, его легко было отрывать от паутинчатых розовых пуповинок; они были словно ядреные детки, выпавшие из мамкиного пузья.
Миледи живо натолкла корзинешку; с такими ягодами руки не сотрешь, а с молодой спиною и вовсе без маеты. А с особенным-то сердцем, неустанно воспевающим беззвучные стихиры, — и вовсе легкота. Собирая клюкву, Миледи по-особенному расслышала каждую мясинку просторного тела; наверное, она впервые почуяла, какая стала тельная и грудастая, сколько в ней неизрасходованной мощи и яри для будущих родин, когда детишки посыплются из матницы, как окатные бобы: сын — дочь, сын — дочь. Сейчас Миледи стала в сущности новым человеком, она как бы раздвоилась и уже ни на секунду не забывала, что в ней наклюнулась живая душа. Лежит в нежной родилке, свернулась клубочком, посапывает, есть-пить уже просит и мамку требует. Миледи с благодарностью вспомнила Ивана, любя его тоже по-иному, не как намедни, когда ходила пустою, и повинилась за свои капризы.
Вот эта легкость всего естества, эта крылатость заглушили и отголоски сна и всякие предчувствия, покалывающие сердце, с какими ломала дорогу до болота. Миледи летела домой, не ощущая тяжести коробейки; она и на жерди перехода через тинистый ручей не взошла с опаскою, но вспорхнула, будто балерина на пуантах, не нашаривая для сгупни надежной подпорки. Сначала нога подвернулась на склизкой деревине, а там и тело безвольно пошло юзом, как-то накось, и бедная Миледи, думая об одном только, как спасти ягодную дань, плашмя повалилась в бочажину. И сумела ведь поставить коробейку в заросли багульника, так ловко пригрузила корзину в листвяный частый кустарник, на моховую подушку, что хорошо, если пара клюквин выпала из посудины в осотную ветошь. Поначалу Миледи не испугалась, но даже нервно засмеялась от внезапной встряски, выдирая ноги из павны, из этого жирного тягуна, через который идет вход в саму преисподнюю.
Женщина выползла на сухое, мокрая по грудь; и когда, цепляясь за канаварник, подтягивала к себе ноги, чтобы надежно взлезть на кочку, тут в пояснице от натуги что-то надорвалось, а в утробе от самой матницы прокатился к устьицу непонятный пузырь.
Песнь в груди тут же оборвалась, и блаженная стихира забылась на полуслове. Миледи торопливо зашла за развесистый куст, скинула бельишко, вылила воду из сапог, с нарастающим испугом осмотрела себя и нашла лишь крохотную ягодку кровцы, словно бы раздавила в трусиках непонятно как угодившую туда недозрелую клюкву. Подумаешь, выпала кровца; так уж баба всякая устроена на свой век. Мокрую исподницу надевать не стала, сунула в карман, но фуфайку пришлось натянуть; поднялся секущий ветер-листодер, перебиваемый дождевой пылью. Миледи подхватила берестяной коробок и скорее пустилась к дому, чтобы в спешке согреться. Никакой боли в теле она не чуяла, и тревога вроде бы улеглась, но осталась непонятная, незнаемая прежде пустота. Только что бурлила, ходила в лагуне брага, но от хмельной яри выбило в потолок затычку, и все бродиво в один миг выплеснулось на печь, в окутки и валенки, и в одежонку, расстеленную на просушку, а в жбане остались лишь гуща да хлебные корки.
Это чувство нарастало в Миледи с каждым шагом, а когда завидела женщина окраек Слободы, низко сидящие над самой травою коньки крыш, она вдруг заревела в голос: «Сбросила, окаянная, скинула родимого сыночка, утопила в болотном омуте». В самую пору было вернуться назад и кинуться головою в бучило, всклень налитое коричневой непроницаемой водою.
«Да брось ты горевать-то, — увещевал чей-то равнодушный голос. — Выкинула бы, дак знала. Не напрягайся, дай слабины утробе, и все встанет на место. Это ж не ружье, чтобы само стрелять: мать-природа выставила на бабью родилку верные засеки, задернула прочные засовы. А ты девка ладная, без изъянов».
Но губы у Миледи тряслись, будто дергали их за невидимую веревочку, лицо закаменело, выстрогалось, и жизнь по капле окончательно утекала из груди. «Зачем жить-то? За коим впусте жить?» — упадала Миледи духом. Ей и домой-то не хотелось, страшно было вернуться. «Вот и сон в руку», — запоздало подумала она и, сворачивая на выселок, оглянулась на «Шанхай», где тускло проглядывала выцветшая вышка разбойного притона.
* * *
Миледи оставила ягоды на заднем дворе и через мост прошла к себе в девичью горенку. Мать приоткрыла дверь и, увидев отчаянный взгляд дочери, осеклась, отшатнулась.
— Иль што стряслось, доча? — вопросила Ефросинья, не ждя ответа. — На тебе лица ведь нет.
Миледи накинула на дверь крючок, торопливо разделась, стоптала мокрую одежонку под ноги. Ее тряс озноб. Она пошарила в комоде, выкидывая бельишко на пол, и ничего годящего для себя не находила. Подойдя к высокому зеркалу с тумбою, зачем-то оглядела себя всю, находя особых примет, осмотрела с пристрастием, как соперницу, вставшую на пути, но нашла лишь ладное бабье тело во всех изъянах и прелестях. Она словно бы искала каких-то явных отличек, какие случаются при выкидышах, — порчу, утрату, изъян, — но видела лишь плотные белоснежные мяса, приосыпанные мелким пашенцом озноба. Губы были сизые с обводами, глаза — жидкой таусинной зелени, нос приопухший, покрасневший, на голове — соломенный безобразный пук, этакое грачиное гнездо, на шоколадных сосках вроде бы вспухли просяные зерна. Так она и бегала взглядом по себе, дрожа то ли от внутреннего холода то ли возбуждения; и как бы вовсе прощаясь с собою, накинула банный халат до пят и, плотно запахнувшись, упала на постелю, бездумно глядя в потолок.
Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани» — и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета, и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?
Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.
Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно-черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом, и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?
И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом — хлевище, в словах — одно вранье, в жизни — пакость, в постели — сплошь разврат; вспомнишь — и уши горят пламенем.
… Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.
Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым взглядом.
… Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, — и ну перемывать кости, всяко славить да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!
Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.
… Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы — примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
— С девкой-то не плохо ли? — Это мать сказала с тревогой в голосе. — Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
— Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба — чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло — и вали напролом.
Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…
Миледи уже играла голосом, застонала, как горлинка, зовущая на игрища петухана. Тот зобится, пушит ожерелье, пламенеет глазом, готовый за курочку биться до смертного конца… Ой, и почему я не птица небесная?..
А Ротман вошел в спаленку с ровной улыбкою на лице, лишь смуглость какая-то странная, бледная, будто разбавленная плесенью, а в глазах невыразимая тоска. Сердце — вещун, и, знать, в нем уже екнуло бедою, и вся правда человеку открылась загодя, как в вещем зеркальце. Только увидев эти печальные глаза с лукавой окалиной в закрайках, эту мелкую голубую пыль в обочьях, Миледи уже простила мужа во всех будущих грехах, но калила себя лишь для того, чтобы пуще пожалели бабу, повыли с ней в один голос.
… Иной каменный сердцем человек скажет: эка беда, скинула баба, не доносила. Эвон сколько девок на Руси до времени выбивают из себя плод, чтобы не таскать ребенка и не знать тягостей, но прожить век словно лебеда в кусту: ни слезы, ни дрожи. Девки, какое счастие-то для себя жить-поживать! «Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася». Только бы играться да шевелиться, а там хоть трава не рость, а прижмут годы, тогда и вой на волчьи голоса, точи зубы на соседку, у которой полная лавка толстокоренышей, строй ей мысленные ямы и сули невзгод. Вот про таких бабочек и говорят: сучье племя, спит до сроку, встает без времени. От трухлявого табачного сучка какое дерево, братцы, рушится на ветровале; а от кобелиного задорного сучка какие девьи судьбы упадают в яму, и уже никогда их не добыть оттуда. «Все мотала — веселилась, подсчитала — прослезилась».
Но с юницей ли равняться старородке, у коей племенные, плодильные годы уже приканчиваются, матница приопустилась, жилы приусохли, черева гудят да стонут; и случайный зачин для такой женоченки — словно Божье благословение и гостинец Матери Заступленницы. И ну коли эту нечаянную радость отнять? Что на свете сыскать горше?
Иван опустился на край постели, стараясь не потревожить Миледи. Внешне жалостливый, внутренне встопорщенный, и холодом веет, как из раскрытого амбара. Сидел молча, жевал губы, отводил чужой взгляд, хотя и пытался умилостивить его. В кухне мать разговаривала с благоверным в полный голос, верно зная, что дочь слушает и все ее примолвки станут патокой для страдающего сердца. Но старая уже забыла свою молодость и уже не могла сверить своих слов с душою Миледи и потому невольно сыпала соли на рану:
— Шестерых, дедко, подняли, какую тягость снесли. Войну сломали. Ныне раздумаюсь: и почто я такой враг себе? Никого бы по правде-то не нать. А приедут опять сыны в отпуска, каждый раз на два метра вырастут, и годы на убыль.
— Хлебнули с има горюшка. Выросли на твоих руках да на моих нервах. Теперь одна мысль: помереть — не намучиться. Сковырнусь сразу, такое мое постановленье, чтобы по больницам не ползать. Побывал однажды, знаю. Вам-то не сказывал, чтобы не переживали. Столько раскопают всего, что сгниешь. Только попади.
— Пить меньше надо. Погулял от семьи в стороне, семени натряс по чужим постелям, старый кобелина. Поешь мне басни…
— Дура, говорю, с судна сняли вертолетом. Как ударило по голосе, завеса такая: не вижу, не слышу, не чую, сознание потерял. Лежу на палубе, как чурка. Полный карачун. Напряжение такое, в глазах сполохи. Ведь в море на износ работаешь, там ни субботы тебе, ни воскресенья… Нет, надо сразу сковырнуться, чтобы детям без забот.
— Дал бы им Бог ребятенка, дак, может, и зажились, — со вздохом вдруг протянула Ефросинья. — И мужик-то не питух, не фулиган, по Слободе не шастает, милостыню не просит на пропой. С им бы жить да жить, кабы по уму-то. И Милке бы подноровлять мужику, а не наступать на пяту. Ведь жизнь не варенье да сладкая патока: пенку-то сымешь, а там глы-ыбь!
Последние слова сломали суровое молчание в спаленке. Миледи резко повернулась на спину, сурово глянула на мужа: глаза были выцветшие, рачьи, злые, допрашивающие, требующие от Ивана какого-то последнего слова.
— Чего явился не запылился? Иль зажгло нетерпежом? А я сегодня выход-на-я, себе принадлежу. У меня отгулы. Обходись своими силами.
Сказала грубо, словно бы хлестнула наотмашь невидимым кнутом, оставив на душе рубец, и от недоумения у Ротмана все сникло внутри, и он даже поначалу потерял голос.
— Ты что, родная душа. Я блинков напек, бутылек распечатал, жду — не дождусь. Искать стал в дозорную трубу: куда подевалась госпожа дома моего… Под ветр осенный, под свист бесовский в шатер сосенный вошла по-свойски… Ну как он там, миленький наш? — Ротман хотел положить ладонь на живот; ему не терпелось услышать родную кровь, потолковать с нею на свойском языке, понять ее зовы. Если в крохотном хвостатом семечке заложены уже все космические миры, все мироздание свернулось в один тугой узелок, так что сказать о нем, когда это семечко набухло, обросло плотью, обрело негаснущий слух? Как толково распорядился Господь, как он все живое сверстал в гармоничные союзы, чтобы они не терялись во времени, а продлевали себя, чтобы слышать всех, по роду ушедших в прошлое.
— Убери пакшу, — сказала Миледи ненавидяще, будто плюнула в лицо.
— Ты что, рехнулась? Белены объелась?
— Не будет праздника, Ротман, колобок не спекся. Уходи. Тебе ведь никто не нужен.
Миледи лениво повернулась на бок, подоткнув голову рукою, осыпав на подушку солнечный ворох волос; халат полураспахнулся как бы невзначай, бедро вызывающе округлилось, и на белый свет вытаился из потемок окраек белой наспевшей лядвии и реденький овсяный хохолок. Миледи была чужой и принадлежала другому и от этой недоступности была особенно желанной. Она лежала, как распутная гризетка, нетерпеливо ждущая блудню, бегающего от жены, и сейчас все в ней наготовилось для веселых утешных игр, неведомых Ротману. Иван такой еще не знавал жену, и от изумления даже открыл рот. Миледи играла даже в печальный час, и это несчастье было женщине в радость. И тут Ивану неожиданно открылось: жена все придумала, чтобы поддразнить мужа, заселить в нем ожидание, а после оборвать его и этим больным воображением повеселиться. Никакого зачина не случилось, мучки не просеяно и колобочка долгожданного не застряпано.
«Ты зачем все придумала?» — хотел спросить Ротман у жены, ненавидя ее и особенно желая, но у него не повернулся язык. Словно бы с этим крайним вопросом окончательно погибла пусть и крохотная, но надежда, пока живущая в нем; ведь мало ли что случается с неврастенической женщиной, какие только вселенские бури не навещают ее сердце, какие только миры не разрушаются по ее прихотливой воле, ибо чего хочет женщина, того хочет сам Бог.
— Миледи, тебе плохо, но я-то в чем провинился? Иль не с той ноги встала, не тем глазом поргнула. Ты не сучка, да и я не пес, чтобы нам кобениться и чинить вздор. Ты слышь, Миля? В чем дело?
Но Миледи не хотелось отвечать: теперь она свернулась, как кошка, в клубок, плотно подоткнув халат и скрыв все прелести; она бездумно смотрела в серенький окраек неба, на который задумчиво наплывала свинцовая темь, на редкие, почти черные брызги дождя, пятнающие замыленное оконное стекло, словно бы то была нотная тетрадь.
— Ты меня знаешь, — продолжал Ротман каменным голосом, хотя в груди вскипала слезливая жалость к себе. Семья вдруг рушилась, и предстоящая жизнь становилась никчемной. — Я хлопну дверью — и все. Ауфвидерзеен. Ты этого хочешь? Думаешь, умолять буду, ломать комедию перед всякой…
Ротман хотел добавить соленое словечко, но прикусил язык; не Москва обтесала Ивана, не институтские коридоры, не столичные посиделки, но врожденная стыдливость, впитанная с молоком матери-покоенки. Даже самую скверную женщину не надо мешать с грязью и сталкивать на дно.
— Это ты меня сделал б…, — почти радостно закричала Миледи и некрасиво скривилась, и губы ее сделались как набухший водою гриб, раздвоенный проползшею улиткой. — До тебя я была девочкой, а ты меня сделал потаскухой, ты заставил меня спать в гробу! Дрянь паршивая, паразит. — Голос ее чуть упал. — Мы не спелись с тобою, Ротман, у нас разные голоса. Я ошиблась. У тебя фальшивый бас, ты постоянно пускаешь петуха, потому что ты на самом деле тряпка, у тебя бабье сопрано, у тебя бабье сердце… Тебе больно? Так ударь меня, у тебя пудовые кулаки, размажь меня по стенке…
— Зачем ты так, Миля? — жалобно спросил Иван. Не хватало лишь пустить слезу. Он почувствовал, как действительно слаб нутром, как робок, и сомнения, будто верижные цепи, туго опутали по рукам и ногам. Его пугало, что так нестерпимо злобно кричит жена и о ее ненависти к мужу, о нестроении в семье уже оповещена вся Слобода. В кухне было тихо, там насторожились старики, ловят сейчас каждое слово, и, конечно, они на стороне дочери и во всем разладе винят зятя. Иван вовсе занизил голос и с невольной укоризною спросил: — Может, все обойдется? Ты зря себя рвешь. Жена для мужа что храм непокровен. Долго ли горшок разбить? Раз — и черепки. А после склей…
— Нет, я решила окончательно. Уйду я от тебя, Ваня. Я не подстилка. Ты живешь для себя, а я только для твоей постели. Ты меня не видишь и не слышишь, будто в жмурки с тобой играю. Аукаюсь, вроде возле ты, руками поймать хочу, хвать — а одна пустота. Все как-то постыло, немило, безлюбовно. Не любишь ты меня, не жалеешь и понять не хочешь. Ведь я живая, я вся на одном нерве, и он вопит: любить хочу. Годы-то уходят.
Пока Миледи утверждала окончательный приговор, в голосе ее проявилась внезапная виноватость, словно внутри что-то рассохлось и, как в трещину, утекала вся ее сила; и хотя верила женщина, что так все и будет, но правота слов с каждым мгновением усыхала, будто их лишали кореньев и они скоро увядали, еще не успев расцвесть. Два похожих человека случайно столкнулись на росстани, и эта одинаковость в натурах не давала прочности их семейной связке. Всяк хотел верховодить, никоторый не хотел быть подкаблучником, но когда случай подталкивал до главенства в коренном деле, то каждый вдруг отступал от старшинства и затаивался в тени.
— Ну и уходи, — с видимым облегчением откликнулся Ротман, словно давно дожидался этого признания. — Держать не буду. Если не любишь, так зачем мучиться? Не собака же на цепи, верно? Разойдемся, как в море корабли. Ложек нам не делить и горшков не бить. Хлебнули сливок с кринки, а они горькие. Иль корова дурная, иль молоко перестояло, — сказал с обидою, жестко, стараясь выказать мужество. Но внутри ойкнуло и заныло, будто там обдали крутым кипятком. Ротман подошел к окну, застив Миледи свет, вдруг потряс головою и вздохнул. — Пожалуй, нам лучше разойтись. Зачем мучить друг друга? Ты натура тонкая, я же дундук, мясо на вертеле. Жарюсь, с боку на бок крутит жизнь, и везде мне неуютно. Тебе нужен надежный человек, а я временный на этом свете.
Иван сказал с такой тоскою, что все в нем перевернулось; после этих исповедальных слов надо было уйти из Милкиной жизни и никогда не возвращаться. Но если она тупая телка, если у нее сердце каменное, если у нее не глаза, а рачьи зенки, если уши завешены мочалом, то какая же неисповедимая сила держит Ивана у порога, не дает отшагнуть из дому? Одиночество страшнее неволи, и как печально коротать долгий век одному, когда нет подле родного человечка.
Есть на миру бабьи угодники, кто любит открыто, словесно, у кого язык болтается, как коровье ботало, и никогда не заржавеет, не запнется, чтобы излить потоки похвалебщины любой встречной-поперечной, держа в это время сердце на замке. Таких юбочников девки любят. Но есть, братцы, мужики внешне суровые, неотзывчивые на словесные украсы, примолвки и обманки, пригрубые и молчаливые, но любят они душою скрытно и оттого особенно полно, привязчиво, часто виноватясь втайне и переживая от своей немоты…
Ротман из первого разряда людей уже выпал со временем и во второй не подпал; он мог без нужды нести околесицу, мешая стихи с прозою, вить словеса под самые небеса, но порою язык как бы пристывал к зубам, и не отодрать его, хотя в голове толклись самые нежные признания, как в невольной клетке.
За три года семейных передряг они так и не притерлись, и долгая война по пустякам с переменным успехом изматывала и невольно замыкала сердце на запоры. И все труднее отпирались они, уже с натугою раскрепощалась от обиды грудь, и все реже отыскивались сокровенные жалостные признания.
Милке-то что, с нее как с гуся вода; вытаращит крапивной зелени бесстыжие глаза, оближет пунцовые набухшие губы и невинно, как девочка у песочницы, вдруг скажет: «Ваня, прости меня». Нарочито отвернется Иван, выдерживая прекрасное мгновение, потомит бабу, точа в себе угасающую обиду за неправедные оскорбления, и, уже улыбаясь пока не самим лицом, но как бы внутренней стороною его, каменно зажимая губы, но уже прощая во всем, буркнет со спазмою в горле: «Да ладно. Чего там».
Уж сколько раз разбегались: кажется, горшки об пол навсегда и даже на вожжах не притянуть обратно, не повязать железными цепями, — так зауросят. И снова отмякали, превращая размолвку в некое театральное игрище, чтобы разжечь чувства, и тогда особенно хмельно, упоенно любилось.
Но сегодня Иван не слышал в голосе Миледи прежней бабьей истеричной нервенности, говорила она устало и обреченно, с женской холодноватой жалостью, как с посторонним горемыкою, и из всех ее слов выходило, что во всем виноват Ротман, а на семье поставлен окончательный крест.
… Иван нерешительно топтался у окна, разглядывая двор, поросший вдоль забора жирным лопушатником, кулижку ближнего болота, густо обметанного запашистым канаварником, блескучую гору жестяных банок, выкинутых из воинской части в заросли ивняка. Все было скучно, мелко, и хотелось выть. Весь раздрай, мелкая толкотня и неожиданная свара не стоили и гроша ломаного, ибо непонятен был вызов жены, ее напор, толкающий на ответную жесточь.
«Надо уйти, надо уйти, — твердил Иван сам себе. — Она меня держит за половую тряпку».
Иван оглянулся, выдавил прощальную улыбку; веки его дрожали, и он не мог собрать глаза для твердого взгляда. И Миледи вдруг плаксиво простонала, зажимая в груди рыдание:
— Ваня, прости дуру.
И протянула навстречу, как слепая к поводырю, тонкую, почти прозрачную ладонь с голубыми ветвистыми жилками, и перламутровые острые ноготки были как беспомощные клювики небесных птичек. Жалкая, вдруг подурневшая, с треугольником морщин на сдвинутом в грудку лбе, она была похожа на луговую желтую бобошку, попавшую под хлесткий ливень. Ну как не пожалеть ее, братцы?
Иван через тяготу, пересиливая себя, опустился на кровать, приобнял жену; на душе было глухо, неотзывчиво. Он не мог объяснить, почему не ушел и сам сунулся обратно в безысходную клетку.
Он сторонне, как чужой, с холодным любопытством наблюдал за Миледи и уже верно знал, что не любит ее; но чем больше понимал это, тем более прирастал к жене уже иным, незнаемым прежде чувством. Он жалел ее, беспомощную и некрасовитую, обреченную жить на краю света, и думал, а что же с нею станется, бедной, если кинет на распутье в одинокости в уже немалых для женщины годах и тем загонит обратно в заверстанный обыденный круг, как ломовую клячу, лишив Миледи всякой мечты.
Да, Иван Ротман не рыцарь, не знаменитый футболист, не принц и не купец первой гильдии, но он все-таки поэт, человек отменитый от прочих, он чувствует на себе Божье прикосновение, он — с печатью на лбу, с тем самым третьим глазом, коим возможно видеть самое непостижное для иных и таинственное, что скрыто для многих. Поэты — особое безрассудное племя, близкое к бомжам, и верстаются в эту легкомысленную внешне ватагу не по качеству стиха и не по звучности рифмы, но по устройству всего естества, — именно в этом они похожи меж собою, как родные братья. И не сказать бы, что они без царя в голове, но этот царь особого престола и правит подданными на свой лад, признавая за ними лишь особость душевного строя…
Эх, кабы жена-то понимала, что с нею живет поэт: и тогда любое прозябание, любые тягости сносились бы с неколебимым упорством, а пресность быта воспринималась бы с чисто поэтическим прекраснодушием: «Живи, пока живешь! Ушел в могилу и мир унес с собою!»
Ротман пристально вгляделся в жену и нашел, что она, подобравши ноги под себя, в рыжем куколе волос, пригорбленная и пониклая, как-то странно скукожилась и сейчас похожа на птаху небесную, просящую последней милости у Господа. И вдруг как бы сами собою проступили в голове строки: «Синица сидит на ветке, будто висит в петле. Ее душа стучит в окно, словно просится на поклон». Ротман пожалел, что нет с собою записной книжки, и старался затвердить в памяти стих, чтобы не забыть.
Жена кидала частые вопросительные взгляды на мужа, но молча; она уже попросила прощения и сейчас ждала, чтобы перед нею пали на колени и отдали ответную милость. Ротман понял, что трясину чужести надо забутить скорыми, может быть, взбалмошными словами, нисколько не заботясь о смысле их, но чтобы они не стали судейскими и не углубляли разлада.
— Солнышко мое! Миля, ты сейчас похожа на солнышко на восходе, мутное, как бы туманное, призадернутое жиденьким облаком. Оно и не греет пока явно, сонное, с помятым ликом, но уже тем, что появилось на небосводе, обнадеживает будущим теплом, и что день разведрится, и дождя наконец-то не будет, и все станет ясным наконец и понятным. Ну, милая, что же нам делить с тобою, чего понапрасну биться лбами, высекая искры, и травить душу?
Ротман привлек жену, погладил по голове, и, погружая ладонь в рыжие лохмы, пропуская шелковистые упругие пряди сквозь пальцы, вдруг почувствовал, как и сам-то оттаял, внутренне выпрямился, обрадел сердцем, и щекотная прохлада скользнула по спине, обнимая все упругое живое естество. Боже мой! Как непостоянен, как ветренен человек, как взбулгачены душевные потоки, расплетаясь вдруг на тысячи косиц, а после свиваясь вновь в глубокое коварное улово, в коем пропадает скоро всякое безрассудное слово. А покружит в глубинах, наконец-то всплывает наружу уже вовсе в ином смысле.
— Ничего не объяснится уже никогда. Так все запуталось, что и жить не хочется.
— Наверное, я чего-то не знаю, и ты не хочешь сказать. Но я не ковыряюсь в твоей тайне, если тебе одной с нею легче. Родная моя, наша семья — это крохотная страна, удивительно похожая на огромную Россию, ныне приготовленную к распятию. Все хуже и хуже, с каждым днем яснее, что беды не избежать, она на пороге, но все живут на авось, надеются, что придет Некто, особого качества человек, и развяжет все напрасные узлы и таким подобающим образом устроит жизнь, что трещины склеятся без волнений и встряски и кувшин снова заполнится молоком.
— Так ты хочешь крови? — безучастно спросила Миледи, на миг вырываясь из тягостной трясины. Слова Ротмана кружились, как чайки на ветру, гомозились, вопили, вроде бы вырывая друг у дружки съестной кусок, но в этом мельтешенье был невидимый притягливый центр, придававший вихренному полету чаек какой-то разумный смысл. Все речи Ротмана нынче, о чем бы ни витийствовал он, были вроде вихоря, в самой матке которого, в его средоточии копилась убийственная мрачная сила. — Возьми и выпей мою…
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все…
— Может, и хочу. — Любопытно, как женщины продираются к истине. Они понимают ее чревом. Все остальное — в придачу, лишь окружение для родилки, дающее ей прочности. Ротман помолчал и вдруг с вызовом сказал: — Да, хочу! Ты знаешь, война не худшее время для полной жизни. Мы, евреи, не боимся крови. Без своей земли мы были что песок на ветру: там бархан, тут бархан. Мы полили бархан кровью и прорастили коренье.
— Так и поезжай туда. Чего ждешь? Себя точишь и меня ешь.
— И поеду. Но пока ожидаю, как все. Сижу при родинах. Будет выкидыш, или дебил, иль жалконький с церебральным параличом, которого придется выхаживать столетие, и мы все силы отдадим на его здоровье… Миля, я помечен ожиданием, как оспой. Тоже жду то прихода коммунизма, то Мессии, то сатаны, то Воскресения. Ожидание изъедает нас, как ржавчина. Мы отвлеклись от завещанного пути, присели отдохнуть и ждем, когда позовут строиться в колонны: и ать-два. Но команды нет…
— Кто это — мы? — спросила Миледи.
Ротман смутился лишь на миг: оказывается, родовая кровь пока не отпускала его и ставила западни.
— Ну вы, русские. Лежите табором, ветер поддувает, костер дымит, кашей пахнет. Рай?! И в этом ожидании уверовала Россия, что худо не вечно, оно должно когда-то прикончиться, и времена эти уже близки, они на пороге: и вот пооткрывали все двери и ворота, сняли засовы, убрали сторожку — приходи, бери, пользуйся чем пожелаешь. Где батько-командир, где уставы и заветы? — ату их. Лишь бы сломать, что было, пустить по ветру, ибо кажется, что новое всегда лучше прежнего. Новое — в бронзе и золоте, старое — в пыли и ветоши. Хуже того, что есть, уже не будет, так что не стоит жалеть о прошлом. Приходите и володейте. Все люди братья, мы вас всех любим. Кафтан карлика из покромок, с шутовскими колокольцами, куда красивее серого зипуна; мы его распорем, лоскутами покроем огромное тело и станем любоваться заплатами.
Ротман сметывался мыслью, как заяц в кустах, и Миледи едва поспевала за ним, улавливая лишь редкие стежки сплошного бега. Беги, косой, беги, мне с тобой не по пути.
— Цепь несчастий, Миля, бесконечна, и она сочиняется нами. Плывем без руля и ветрил: куда? зачем? Много лодок несется безрульных, отошедших от всех берегов. Как щепки. Пока не потонем. Щепка на щепку. Замостят дно, и когда еще кто-то покажется на белый свет. Дерево рубят — щепки летят. Я не хочу быть щепкой, я сам дерево.
— Никто тебя и не заставляет, — мягко поправила Миледи. Она вдруг пожалела Ивана, как смертельно больного. — Ты поезжай, никто тебя не держит.
Но Ротман не слышал жены.
— Трудные времена еще впереди. Сейчас цветочки, а после ягодки. Ох, горьки волчьи ягодки. Надо держаться друг за дружку, а не трясти, как грушу, без толку. Ты поняла меня, Миля? Мы с тобой как подъяремные блохи: и хотели бы скокнуть под облака, куда подальше от греха, да подковы вот не дают; партийные искусники ловко обуздали нас, стреножили и завели на паперть. Ступайте, де, к церкви, там подадут.
— Лучше быть щепкой, чем блохой. Ха-ха, блоха! Скачет как угорелая, и всем на горе! — с горечью заключила Миледи и вдруг устало улыбнулась. Значит, устала дуться, искать себя, пыл весь вышел. — Хоть к кому-то плотно прижмешься. А то живешь как в леднике.
Сказала невпопад, и снова в укоризну мужу. Уж так нервная душа устроена, что ей все время для блажи надо цеплять кого-то и вгонять в беспричинную тоску и маету. Миледи прислушалась к себе и не нашла никакой боли; словно бы все причудилось лишь в обавном сне, похожем на явь. Сердце не заходилось в досаде, внутри утихло, будто там не играла недавняя буря.
Разговор тянулся пустой, никчемный, он отбирал живое время, которое еще днем казалось Миледи бесконечным, ибо под грудью сучил ножонками ребенок. Но живое время, оказывается, стремительно сокращалось, как шагреневая кожа. Обрывать беседу было страшно, это как бы оказаться одной перед пропастью, от которой уже не отступить; и словесная толкотня на самом деле была целительней всяких снадобий. Близкие не только притирались снова друг к дружке, прощали мелочное, торопливо истирая из памяти, наискивали спасительную тропку, но и сшивали нараскосяк семейное одеяло, которое только что собирались резать наполы. Кстати, Миледи пришло на ум. В соседней деревне Николе было перед войною. Жена с мужем так люто повздорили, что решили тут же делиться. Корову разрубили, буфет разрубили, а избу распилили. Столь безумными бывают люди, когда находит на них злой жар и оплавляет не только сердце, но и голову. Только Миледи не из того сорта людей, чтобы окончательно терять ум. Ведь как бы ни высоко вздымалась музыка по нотной лесенке в небо, позывая к полету, но все равно у нее единственная воля — образумиться и вернуться к зачину, к начальной ноте раздумчивого спокоя. И Миледи, вовсе остыв, подумала: «И зачем мне ереститься, виноватить добрых людей? Ваня-то верный друг, а я ему пинкарей без жалости… А чего он как тряпка? Взял замуж, дак владей. Наверное, хорошо быть подкаблучником. Я — маленькая девочка, послушная во всем. Муж — всегда прав, он голова, за ним последнее слово, и лучше поддакивать ему во всем, мерно плыть по стремнине. Только слушай команды и исполняй: „Право руля!“ — „Есть право руля“.
Миледи вдруг услышала в себе голос отца, привычки и манеры, заговорила его языком. Вот она, кровь-то! Но хотя Яков Лукич был бабником, свет каких не знавал, его любовный натиск вроде бы не отозвался в дочери. Это из отцовских примолвок: «Женщина — это приложение силы. Была бы только сила, чтобы ее приложить».
— Обними меня, — искательно попросила Миледи, почувствовав себя «приложением силы». — Почему ты не спросишь меня, что случилось? — Жалобный голос ее осекся от близкой слезы. — У тебя отвалится язык спросить: «Миля, что с тобою?» Может, мне так плохо, что помереть хочется.
— Если так плохо, надо сходить в больницу. Врач лучше знает, — буркнул Ротман, мягчея, и перечить, поминать недавний разговор не стал. У женщин память что дырявый жбан: сколько ни лей ковшами, в остатке всегда ноль. А в упрек невинный вопрос: «А разве ты мне это говорил?..» Да-да, говорил, тысячу раз говорил, рыжая перечница!
… И снова тысячу раз он прав. Он все знает, у него на все есть ответ. Ему бы министром в Москве, а он в районной газетенке сшибает рубли. Может, его матери надул брюхо наезжий инспектор Фрумкин? Служил такой на рыббазе, его любили за веселый нрав.
Миледи пригляделась к Ротману. Да нет, обычное туземное скуластое лицо, каких много в Поморье. Есть белокурые — под шведов, есть жуковатые — под цыган, есть смуглые — под турок, у них и прозвище — турки, а Иван Ротман удался под эфиопа. Отец у него был «эфиоп», и дед «эфиоп», и прадед, и все ходили с прозвищем «дрыны с колоколами». Вот не чудо ли: сбежались в стаю мордовка и «эфиоп». И этот африканский «блудман» отправляет несчастную мордовскую русалочку в больницу на прощупку к гинекологу, чтобы она расселась перед чужим мужиком враскорячку. Все мужики — развратники, хотят одного, и они, бедные бабешки, для них лишь «приложение силы» и «живая машина для снятия стресса». А сами-то на что годны, полоумные? Сейчас, говорят, в пробирке делают ребенка, вот красота-то… Всем мужикам пинкарей под зад…
Миледи, как мышь, попадающая в ловушку за кусочком сальца, просунула влажные пальцы в вялый кулак Ротмана и, щекотно поелозив в шероховатом закуте, беспомощно, жалконько затихла. Подняла виноватые глаза на Ивана и вздрогнула, как бы снова увидев смерть. Муж был бледен, а вокруг померкших глаз струилась глубокая синева.
— Прости меня, милый. Прости дуру, — шатнулась навстречу, приткнулась лицом к груди, заговорила глухо, шершавым голосом, спотыкаясь на каждом слове. — Смерть сегодня видела. Днем, как по ягоды идти, сморило. Кинуло в сон. Вижу: навстречу — высокая девица. Фу-ты ну-ты, вся расфуфырена, одета как с французской картинки, волосы льются, золотом отдают. Я вижу, что смерть. Ждет меня. А коридор длинный, без дверей, и никуда не деться. Я к ней, а она ждет. Руку-то протянула, хочет, значит, на плечо мне положить. И это все. Я-то и говорю: «Пропусти меня». От нее духами хорошими пахнет, и вся она как луговой цветок. Я и говорю: «Отпусти меня». Да…
— На левом боку спала, вот и поблазнило. Кто на сердечной стороне спит, того к земле позывает, — по-старушьи рассудил Иван. Но внутренне вздрогнул, ибо уже знал, что случилось с женою и с какой стороны ждать худа.
— Если все знаешь, зачем рассказывать? Вечно ты все знаешь, ничего я тебе больше не скажу, — вспылила Миледи, обидевшись. Она открывалась в самом сокровенном, что и самой-то вспоминать было жутковато, а ей сразу язык затыкают: де, скучно, все известно с давней поры.
— Ну прости, Миля. И ничего я, дурак, не знаю… Но откуда ты взяла, что встретила смерть? Какие-то приметы, повадки, особый знак, запах? Мне все интересно знать. Я же поэт. Я не придираюсь к тебе, но мне хочется понять… Смерть же с косою. Старуха с косою…
— Ты приземленный человек, и потому тебе не видятся глубокие сны. Откуда мне известно? Я просто поняла, что это смерть, и прошу ее: «Отпусти меня». А больше ничего сказать не могу, язык не поворачивается. Ну, она на меня так посмотрела, словами не передать, посмотрела сквозь меня, как бы всю разглядела, за что бы зацепиться, чтобы увесть с собою. Вот такой у нее взгляд. И вдруг улыбнулась и посторонилась молча. Я пошла прочь и все боялась оглянуться. Думаю, обернусь — и все! Позовет меня, скажет: девушка, пойдем со мною. И не отвертеться…
Ночь зашторила окна, уконопатила плотно, глухо, безлунного просверка, без звездного сеева; только скреблась ветвями береза о передызье, слегка побренькивая в стекла, да шуршал мелкий дождишко, порой звучно сбегая из желоба в железную бочку для потоки. За стеною в спаленке шумно всхрапывал Яков Лукич, гулко бился головою о стенку — «уж такая его планида»; наверное, очередной шторм катал его в казенке от борта к борту и мотал нервы. Вздыхая и позевывая, молилась на кухне старуха, просила Богородицу:
— Матушка-заступница, спасибо тебе, христарадница. За дочу-то мою постой, не сердися. Такие мы грешные, спасу нет, назойливые, как мухи. Толчемся, уж ноги стоптали до кости, а смерти нет…
Иван с натугою ловил обрывки старушьей молитвы и, жалея тещу, мысленно повторял ее просьбы: «За дочу-то мою постой, не сердися». Ротман молчал, вроде бы и не поддерживал разговора, но Миледи уже самой хотелось исповедаться и тем облегчиться и как бы заново начать жить. Всякий вопрос, всякое слово невпопад лишь досаждали, прерывали полноту чувств, которые Миледи переживала вновь: она как бы затверживала сон, укрепляла его в себе на веки вечные, чтобы коротать с ним до конца дней и сверять с ним каждый поступок. «Миленький, только не встревай, не лезь с вопросами», — мысленно молила она мужа, почасту взглядывая на него, по его глазам сверяя свои чувства. Отчего-то Иван был бледен, он вовсе потерялся, изживал себя, превращался в тень; даже обычная кипарисовая смуглота щек и синь крутых скул высветлились в особую неживую краску. Кто бы знал, что творилось сейчас в его душе! Бог ты мой, прости и помилуй мя, грешного!
— Ну, собралась я по ягоды. Мать вытолкала в шеи, поди да поди! У нее свербит, а мне отдается. Ей душу травит, что я плашмя лежу. А и верно: лежу и песни пою, так мне хорошо, да. Во мне такая полнота чувств, полетела бы! Жизнь украсилась, стоило так-то жить, милый мой. Только тут поняла, как хорошо живут счастливые люди, и каждый год для них как драгоценный подарок… И вот сон, да. Мне бы забыть, а он — в памяти. Вышла из дому, как в тумане, сама не знаю, куда наладилась. Задворками бегу, чтобы людей не видеть, спешу, чтобы сон прогнать. И верно, что разогнала блажь, когда разогрелась. Мне снова весело, мне снова радость. Вечером блины, шампанское, Ваня рядом… К болоту подхожу, а во мне сыночек торк-торк. Зовет, значит: мама, послушай меня, ворочайся. А я — ну смеяться, мне щекотно и смешно. А там бочага, ты знаешь, ведьмачки живут в трясу. Как иду по жердочкам, каждый раз сердце замрет. Там глубь до сердца земли. Жердью меряли — дна не достали, да. Вперед-то ладно, скоконула на радостях, как курочка. А назад-то пошла, нога скользнула, и пала я, Ваня. Так пала, что и не передать словами. — Миледи заскулила по-щенячьи, тоненько, с подвывом, роняя крупные, как жемчуга, слезы, промывая изумрудную зелень глаз. — Во мне-то и лопнуло, Ваня…
— Выкидыш? Ты что, скинула? — вскрикнул Ротман.
Миледи кивнула и отвернулась.
— И ты видела нашего сына?
— Нет, не видела…
— Так куда же он делся? Иль наснился? Иль ушел в никуда, не попрощавшись? Но это же наш сын, он любит своих родителей и не может так просто уйти… Миля, завтра же в больницу, слышь? Ну да, тебе показалось, с кем не бывает. Показалось, что лопнуло. Лопнуло бы, Миля, дак кровью бы улилась, от боли с ума сошла, бела света не взвидела бы и плелась на опушку. Где ли на замежке пала и волчицей выла. Это ведь живое скинуть, кусок плоти оторвать. Видит Бог, показалось тебе, Миля, и ничего плохого в том не думай, — уверял Иван жену, незаметно угасая от тоски. Ради чего жилось, вдруг отрезали напрочь, отобрали навсегда. — Не бери в ум, а с утра прямо в больницу. Я тебя провожу…
Иван был внешне каменно спокоен и недвижим, сидел, широко разоставя плечи и уткнув кулаки в боки. Но как тяжело, оказывается, строить из себя равнодушного, когда все внутри от боли спеклось и стревожилось.