Глава двенадцатая
Они устроили девичник в комнате у Симочки, радуясь праздному вечеру и потягивая «токайское» из высоких хрустальных фужеров. Миледи с непривычки поначалу морщилась от вина, но вскоре потеряла вкус его и уже пила, как воду, залпом.
Вчера в бане повесился сосед Володька Тараканов, и Люся помогала вынимать удавленника из петли. Женщины с искренней грустью выпили за несчастного, ушедшего в мир иной в расцвете лет. Потом опрокинули за здравие родителей, за Симочку, снова помянули упокойников, за счастие в доме, за «дай Бог, чтобы все было ладно», за гайдаризацию, ельцинизацию и бурбулизацию всей страны, чтобы ни дна им ни покрышки. И скоро пузатый бутылечек дамы прикончили и слегка осоловели.
Вино поднес в услугу Вася Лампеин, чтобы Люся вернула ему мужскую силу. Он открыл мастерскую «В мир иной», дело оказалось по нынешним временам очень прибыльным, завелись деньжата, но вдруг «перестали мерзнуть ноги». (Все солдаты и зэки глубоко понимают эту грустную шутку.) «Но это же хорошо, что не мерзнут», — воскликнула наивная Миледи. «Как знать…» — Люся легко и звонко, по-девичьи рассмеялась, и на старовидное, морщиноватое лицо ее на миг легли отблески былой красоты. Еще, добавила Люся, Вася Лампеин пообещался подарить дубовый гроб под бархатом, со стеклянным смотровым оконцем и с гербами, которому позавидует даже вчерашний генсек, у которого ссохлось правое полушарие и остатки мозга излились сквозь треснувшую лобовую кость. Уролог Люся знала, что говорит, ибо, по ее мнению, верхние извилины и нижние сосуды непостижимым образом сочленялись в один тугой узел.
«Но ведь там у него ничегошеньки нет», — с придыханием прошептала Люся и звонко постучала казанками в свою черепушку. Нагнувшись, она ловко добыла из коробки, стоявшей под кроватью, бутылку «Киндзмараули», и бабы выпили за здоровье гробового мастера, бывшего президента и бывшей первой леди страны, любящей шик и золотые каблучки. (Так донесли до Слободы злые языки, любящие перемывать чужие кости.)
В приоткрытую дверь было видно, как подскакивал на черном лакированном стульчике, будто на старом костлявом одре, Григорий Семенович Фридман, и расплющенный о сиденье объемный зад его походил на диванную подушку; локти пиджака с наклеенными кожаными заплатами были оттопырены, как перебитые махалки гуся-гуменника, взлохмаченная голова тряслась, склонившись над пианино. Банкир то ловко гарцевал по клавишам, встряхивая волосами и победно оглядываясь на приоткрытую дверь, за которой пировали дамы его сердца, то галопировал, то переходил на плавную рысь, то вдруг резко чиркал оттопыренным пальцем, словно шкодливый пацан по батарее парового отопления. Банкир был счастлив, что нынче сварилось удачное дельце: взял беспроцентный кредит в банке, потом ссудил деньжатами одну лесную артель под высокий навар, и теперь «можно кушать хлеб с маслом, и даже хватит на паюсную икорку». Новые времена для башковитых наконец-то докатились и до медвежьего угла и заставили поверить в старинную сказку: лиса патрикеевна, однажды попросившись на ночлег, не только выспалась, но и выжила мужика из своей избенки. Марксов незыблемый завет «деньги — товар — деньги» рассыпался как карточный домик под шулерским щелчком. Оказалось, что деньги можно легко ковать из воздуха, и в глаза не видя никакого товара…
Дочь Сима, подавшись из инвалидной коляски вперед, не сводила восторженного взгляда с любимого папеньки; наверное, эта поскочливая музыка крепила жилы и позывала немедленно прянуть на ноги, не дожидаясь волхвов. Сидел же сиднем на лавке Илья Муромец аж тридцать с небольшим лет, а после не только на коня вспрыгнул, но и за палицу взялся.
— Воображает себя Луи Армстронгом, — насмешливо поддела Люся, давно смирившаяся с хворью дочери. Сощурив серые в крапинку глаза, она подпалила сигаретку и яро затянулась. — Ты своему-то, поди, каждый день барабанишь?
— Да нет. Его Гайдар оглушил, в себя никак не придет. Мы ж за квартирой собирались ехать, а денежки тю-тю. — Миледи хохотнула неведомо чему. — Не ели, не пили, в гробу спали в оленьих шкурах, а денежки, мать, накрылись поганым ведром. — Миледи запнулась, выразительно поглядела на хозяйку зелеными глазищами, словно бы мысленно выматерилась. — Знаешь, Люся, я музыку похоронила еще до гайдаризации всей страны и ельцинизации духа. Я накрыла инструмент погребальным саваном.
— А школа?
— А что школа? Там надо трень-брень. Пальцы-то еще шевелятся. Знаешь, Люся, я, дура, думала, что музыка мне заменит семью, детей, что я имею такое счастие, какое неведомо другим. Я словно бы взошла на Святую гору и осталась там жить навсегда. Ведь музыка — это царствие, которым ты владеешь самолично, и все в нем цветет и благоухает. Ведь даже печальная пиеска не мертвит душу, не убивает надежд, но будит к жизни, будоражит, как крепкое вино. Музыка плодоносит бесконечно и чарует, своим хмелем покрывая хмарь. Да что там вино, Люся! От него внутри разор, тоска, наутро голова болит, в душе полная разладица и мозги становятся как плавленый сырок. А от музыки подобного никогда не бывает.
— И что же вдруг случилось?
— Да бабье одолело. Вошло в меня, как солдатский штык, пронзило от горла до пяток, насадило на шампур и давай терзать сердце. Так бабьего захотелось, что мочи нет. Другие семьями, дети по лавкам, мужей ждут с работы, вместе в лес, на рыбалку. Оба-два не разлей вода. Когда и позубатятся, так скоро и схлынет ссора, как вешняя вода… И тут поняла я, что музыка — это от дьявола, блазнь, чары болотные, омут, улово, куда по младости лет прыгаешь с головою, чтобы достичь дна, и уже не выныриваешь. Ваня меня спас. Я накрыла музыку, как жмурика, в деревянный макинтош.
«Словечки мужа. Поднабралась, — подумала Люся с неожиданной ревностью. Мысленно примерила себя к Ротману и решила, что они-то были бы пара. — Иван подмял жену под себя, как гиря. Вот она и бесится».
Люся ничем не могла помочь гостье, поноровить ей, дать каких-то надежд и потому поскорее освежила бокал, чтобы загасить в себе смутную вину. Бордовое густое питье было по цвету как траурный бархат и подходило под грустный случай. Оно размягчало душу и умиряло голову, не позывало на бунт; от него хотелось плакать и зевать. Бабы выпили, заели солеными сухариками; лимоны к весне в Слободу еще не подвезли, а фисташки сожрали в «шопе» гулливые девки. Да и зачем закусывать доброе вино, которое заквасили азартные южные люди, если оно само за себя говорит. Закусывают лишь чиновники, боящиеся потерять место, люди с комплексами, в каждый миг следящие за собою, больные обжорством и сутенеры, стерегущие свою прибыльную блудню.
Глядя, как подпрыгивает за пианино хозяин, будто на угольях, Миледи вдруг подумала, что широкая сидюлька бывает у работящих людей, кто терпением своим, как пчела со взятка, высиживает семье добрый приварок. У Ротмана же корма с два тугих виловатых кочешка, состоящих вроде бы из одних кочерыжек, куда и гвоздя молотком не вбить. Ротману скучно сидеть на одном месте, и потому он поскакун и поэт; все у него делается с разлету, внахлест и взахлеб. Пришел, увидел, победил. Такие мужики думают лишь о себе, у них никогда не бывает крепкого дома…
С этой непонятно откуда взявшейся мыслью Миледи, не оглядываясь на хозяйку, решительно приложилась к бокалу, как бы остужая пожар в груди, и призналась, хотя никто за язык ее не тянул:
— Знаешь, Люся, я готова черту отдаться, лишь бы забрюхатеть. Верила бы в Бога, дак потянулась бы по монастырям. Всю бы Русь прошла, — протянула мечтательно. — Ты погляди, какая я! Во мне можно без дрожжей и сахару брагу варить. — Миледи, томясь, провела рукою по бедру, будто через джинсовую литую трубу хотела выявить чужому погляду свои дородные крепкие мясища.
— Так любишь Ивана? — задумчиво спросила Люся, избегая смотреть на гостью. Столбик пепла с сигареты сощелкнула себе на ладонь и, перетерпев его жар, стряхнула мертвый седой прах к себе в вино и выпила. — Неужели так любишь его? Я тебе завидую.
— По правде?..
— Как знаешь…
— Иногда убить охота, иногда на колени встать, как пред иконою. Ваня меня из ямы вытащил. Я уж было смирилась остаться в старых девах. А он за волосы вытащил. Но ему ребенка надо.
— А ты хочешь?
— По правде? — снова переспросила Миледи. Она чувствовала, как захмелела. Все плыло, размывалось в глазах; ей то ли хотелось заплакать, то ли исповедаться. Мечта о квартире неожиданно обрушилась, и на будущем приходилось ставить крест. Не век же маяться в гробу и дожидаться дара небесного?
— Смотри, — скучным голосом протянула хозяйка.
— Я ребенка побаиваюсь. У меня такое чувство, что ребенок меня убьет. Я пропаду, и меня не будет. Я не знаю, что это такое, но мне страшно. А брюхо просит, в брюхе все время ноет, прямо за пупом, словно там уже живет кто-то и просит свободы. Вы-пус-ти меня! Он меня извел, этот ребенок. Он меня извел! — вскричала Миледи, губы ее задрожали. Но она пересилила, порвала неожиданную удавку на горле и уже спокойно, с насмешкою продолжила: — А Ване сына выложь и подай. Все мужики рехнулись на этом. Им наследника надо. Они и женятся, чтобы себя продолжить. Проклятые эгоисты. Все мужики эгоисты. Теперь я точно знаю. Он мне и расписание сделал, хи-хи! Чтоб все по науке. Что есть-пить, когда в туалет, да. График начертил, когда в постель с ним, когда из постели. Он меня на взводе держит. Я для него машина, агрегат родильный. Ха-ха, правда смешно? Не то худо, говорит, что в меня, а то худо, что из меня… Ничего не понимаю. Он шиз! — Миледи пьяно покрутила пальцем у виска. Ей стало легко, раскованно, сквозь табачный туманец прорисовалось тонкое прекрасное лицо хозяйки, сигарета в мундштуке висела в воздухе сама собою, красиво плавала, будто в заводи тонкая серебристая рыба зевала алым хищным ртом, напуская вокруг туману.
— Ты пришли его ко мне, — донеслось издалека. — Я посмотрю…
Миледи хихикнула понятливо, погрозила пальцем. Люся невольно покраснела, будто ее уличили в дурном, лазоревые веснушчатые глаза затуманились. Она нервно затянулась, выдула струю дурной хмари, на миг скрывшись в лохматом рваном облаке. Из чада глухо, смущенно донеслось:
— Чего рыгочешь, дура? Я что, мужиков не видала? Они все через меня прошли. Работа такая. Они нынче все больные, — голос хозяйки треснул. — Хоть президент, хоть резидент. Все без штанов. Спускай штаны, говорю, лечиться будем. А у них, мужиков, все сознание там, — Люся показала в пол. — Это агроном. Агроном для них смерть.
Миледи не уловила соли в размышлениях уролога, но готовно хихикнула. Две дамы объединились в добровольный союз и друг за друга готовы были стоять насмерть. Мужиков сейчас можно отстреливать, как собак поганых, и укладывать их в валы. Все они скупердяи, эгоисты и сволочи.
Из гостиной, как нескончаемая макаронина из тестяной машины, выдавливалась музыка. Вроде бы и ритм рваный, прыгучий, африканский, но конца этой пряже не виделось: вилось, вилось веретенце под ловкими пальцами банкира, привыкшими листать купюры. Хозяин был отчаянным поклонником джаза и сейчас витал на седьмом небе; ангельские крыла без устали носили его в аэре, не давали опуститься на грешную землю. Фридман полагал, что женщины тоже млеют от блаженства и сейчас готовы очарованно пойти за ним хоть на край света. Но Люся неожиданно встала, зло прихлопнула дверь, прищемила за хвост макаронину.
— Все мужики в космонавты целят, чтобы в зенит и выше. А они агрономы. Ты пошли своего ко мне. Не бойся, не съем…
— Не пойдет. Он гордый. Он говорит, что здоров, как бык-осеменитель. Расскажи, ты-то как?..
Миледи неожиданно просветлела. Плохое вино делают южные огняные братья; от него нельзя забыться, а значит, нельзя и воскреснуть.
— А что я? — замялась Люся. Погрузившаяся в себя, как в крепость, она уже позабыла об откровенных исповедальных разговорах, когда накипь соскабливается с души, как бы растворяется в соляной кислоте, а тягость перекладывается на чужие плечи. — Борюсь с ветряными мельницами. Рыцарей все меньше, а больных все больше. Скоро баб станут осеменять, как коров. Быки измельчали и плохо скачут. А по жизни — что тебе сказать, Миля. И по жизни швах, все идет к концу, сваливаемся в пропасть. Ауфвидерзеен, и никаких пожеланий. Пролетела жизнь, как фанера над Парижем, только гуд в ушах. И что вспомнить?
— Тебе-то грех жаловаться…
— Ага, мне грех. Мне грех смеяться, грех плакать, грех сетовать. У меня райская жизнь, все мужики на поклон, хозяин — банкир, деньги гребет лопатою… Милка, слезы, а не жизнь, коли по правде. Когда родился больной ребенок, я сказала Грише: давай оставим в больнице. Не будем искать виноватого. Семья — не телега о двух колесах: чья сторона отвалилась, тот и спроказил. Говорю: любовь делает невозможное, она из житнего теста, абы из полена сотворит человека на удивление. А так что?.. Я врач, я знаю, что такие дети выпивают родителей, как вампиры, и не дают рожать. Он завопил: это негуманно, ты сволочь, так поступать над дитем! Это моя дочь, моя кровинка, я сам подниму ее на ноги. Только нужен свежий воздух и свежий продукт. Ну, я сдалась. Уехали в Слободу. Теперь что в плюсе: у него нет денег. В сорок лет денег нет и не будет. Нет семени и семьи. Что видишь — это дым на публику, мираж. У меня нет мужа, семьи и детей. У дочери нет ничего.
— А что с ним? — Миледи кивнула на дверь.
— У него семя свернулось, ушло на нуль.
— Ну ты скажешь! — хихикнула Миледи, закинула ноги на диван, свернулась калачиком, как домашняя болонка.
Миледи смежила глаза, ее сразу понесло куда-то по спирали, в самое сердце неведомой вселенной, аж в ушах засвистело. Люся, глядя на гостью, пила вино и плакала. Поганая работа, поганая жизнь. Все скверно, хоть петлю на шею. Ей захотелось засветить гостье скалкой по виску, чтобы больше не просыпалась, но так бы и ушла в иной мир со счастливым лицом. Дурам везет. Вот таким губастым, носастым дурам, у которых гитарою бедра, и проклятые жеребцы только и смотрят на этот развалец, будто в нем и есть вся сердцевина бытия, его мед и сахар. Придя в нарочитое бешенство, побарывая туманец в голове, Люся даже поискала взглядом что поувесистее, будто хотела тут же исполнить намерение. Но глаза уперлись в бутылку с «Бычьей кровью», и страшный интерес сразу загас…
В гостиной Гриша неожиданно сменил пластинку; его потянуло на душевный раздрызг, и он заиграл романсы. Миледи будто кто толкнул в грудь; она привстала с дивана со свежими, ясными глазами, похожими на два крыжовника, омытых росою. Во взгляде было чистое удивленное выражение счастливого ребенка.
— У Григория Семеновича талант. Он многого стоит…
— Так давай, махнемся…
— Как это? — не поняла Миледи.
— Можно на денек, для пробы. Можно навсегда, через загс. — Люся зло сощурилась, морщиноватое лицо ее взялось в гармошку.
— Ну как же меняться, если у него все на нуль, — засмеялась Миледи. Вроде бы изрядно нарюмилась, а ума вот не потеряла, и всякое слово, сказанное в застолье, оказывается, осталось при ней.
— Вам, молодым, все выложь да подай на блюдечке. Сами-то уж ничего! Вы созданы для счастья, как птицы для полета, да? А мы должны себя по живому резать? — визгливо закричала хозяйка, и оттопыренное острое колено, туго обтянутое черной юбкой, прянуло угрозливо к Миледи, как бойцовский топор. Миледи испуганно поджала ноги и убралась к стене.
— Люся, зачем так-то? — прошептала Миледи, и глаза ее остекленели от близкой слезы. — Ты меня не обижай, слышь? Меня обижать нельзя…
— Кто ты такая, чтобы тебя не обижать? Откуда выискалась?
За дверью музыка споткнулась, скрипнул табурет, что-то требовательно сказала дочь, наверное, попросила отца играть. Раздался приятный, слегка натянутый баритон Григория Семеновича: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…»
— Меня обижать нельзя, — упрямо повторила Миледи. — Если что не так сказала, так прости меня, дуру.
— Это ты прости меня, — повинилась Люся. — Кто нынче без забот? Все опрокинулось и едва ли скоро встанет на ноги. Раньше учили летать, теперь — ползать.
— Ваня ползать не хочет. Он раскалился и жизни не видит. Он теперь не знает, кого убить в первую очередь, кого во вторую. Он хочет своих «буров» вести на Москву. Такие у него нынче шутки.
Люся испуганно посмотрела на гостью, с нее сразу слетел хмель. Даже дом насторожился, подслушивая всеми своими углами и схоронами, обвитыми паутиною, словно бы вместо пауков там заселились американские уши.
— Еще выпьешь? — спросила с жалостью. — Он что, того?
— Да нет… Он дождется, когда я рожу, и убьет меня. Кого больше? — Вздохнула с облегчением, будто грядущая смерть от руки мужа доставит ей радости. — Он, Люси, остервенел, как собака. У него клыки прорезались, да, а с таким я не слажу. Он мне подкинет по злобе гаденыша с двумя рожками. — Миледи забыла недавние слезы и легко рассмеялась, ее сочные толстые губы обвисли, как два перезревших подберезовика. — И еще у меня свои заботы. Я получала в школе сто двадцать, на хлеб с маслом хватало, а тут цены вскочили в десять раз в одну ночь. Устроилась на почту на сто рэ, и теперь надо велосипед завести. Тут две прямых выгоды: и на работу ездить, и по совместительству — почтальоном. Так хорошо будет почту развозить. Я вчера вышла из дому, а над нами, на бугре воинская часть, и солдаты смотрят на меня. Они рыжих любят. Ну, думаю, надо обороняться, а вдруг задумают напасть… Раньше не боялась, а теперь боюсь.
— Так ты собаку заведи…
— Думала, но третьего члена семьи мне не прокормить. Если овчарку, надо кило мяса в день. Умереть легче. Я решила вот что. У дяди моего, он мильтоном, есть свисток. Я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ у нас любопытный. Услышат свист, захочется им узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. — Миледи умолкла, с ожиданием чего-то посмотрела на потемневшее окно, на котором, как кружевные подзоры, висел сахаристый подтаявший снежок. — Я еще решила парники завести. Рассаду уже высадила. Это очень выгодно. Только надо высчитать, сколько пленки потребуется. Ведь надо как-то выживать, верно? Ползать-то не хочется ни перед фарцой, ни перед форсой. Пузыри, тьфу. Нажралися, клопы… И лапки кверху не хочется.
Девочка-недоросток, еще наивная совсем и глупая, сидела перед Люсей, напряженно обнимая ладонями бокал; сквозь тонкие музыкальные пальцы, казалось, просвечивало бордовое вино, иль то по чутким сосудцам проливалась жалобная кровь, выпрашивающая любви? Люся вдруг почувствовала себя ужасно старой и изжитой, а вечер, так хмельно начавшийся, показался отвратительным фарсом. Закашлялся в гостиной хозяин, намекая, что гостью пора выпроваживать.
— Ты явись ко мне в больницу. Я еще посмотрю. — Люся встала, потянулась с хрустом, как гончая, выгибая костлявую, неоткормленную спину. — Расскажешь, что в городе тебе насоветовали. Надо, милая, тебе спешить…