Глава 4
Уж сколько лет, как воротился в Вазицу, не бывало в его житьишке гостей. Сиротиной жил, всеми забытый, но и слава Христу, благодарен был, что один на миру. Но тут вдруг повалили гости, у всех какой-то появился интерес до бобыля, да и вечерами кто-то шастает, вроде бы дослеживает, по хрустящему снегу хорошо отдаются шаги. Раз следят, значит, интерес. Да и женщина, не успев ноги занести, сразу о дровах разговор повела, подозрительно больно: дескать, чего не топишь, старик, – словно бы у нее душа изболелась о его-то дровах. Не украдены, на своем горбу натаскал: насек, на горке костры сложил. Куда без дров, верно? А если не заможешь, если сил не станет, как тогда, а? Что-то чуют, заразы, огороду городят, норовят засаду, вот те крест. Тошно стало Креню от таких раздумий, тошно: опутали красными флажками, обложили, и некуда деться.
Толковал старик сам с собой, снимал нагар с фитиля пальцами, не слыша боли, до того онемела кожа. Так и сяк поворачивал мысли и все же решился, кочережкой раскидал распавшиеся в пепел уголья, затхлостью пахнуло из печного чрева, мышами, будто домовушки свили гнездо себе. А может, золото так запахло? Говорят, золото не гниет, не портится и цены не теряет. Но так ли?
Прежде чем достать укладку, Крень долго стоял у наружных дверей, слушал, не скрипнут ли чужие дозорные шаги, и, вернувшись в баньку, противу обыкновения не стал разворачивать дерюжку с укладкой, а, взвесив на руках и ощущая привычную тяжесть ее, поставил на середку стола. Сам же снова повалился на кровать, закинул руки за голову, не снимая взгляда с дорогого свертка, грязного и невзрачного снаружи, покрытого пеплом. Вот куда утекли сила и жизнь отца, и вот где упокоились несбывшиеся желания и радости Михаила Креня. Думно ли было, что так вот закруглится собачья жизнь? Ни своей ребятни под ногами, которую можно обласкать и выдрать при нужде, ни доброй покладистой бабы, ни нагретого светлого житья, ни ласковых утешных слов… Все быванье утекло у тюремного глазка, в казенной одежде. Это она, змея, она испохабила. Не ее бы ведьмин глаз, так разве бы эдак повернулась судьба?
Крень никогда не испытывал особой злости к Акиму Селиверстову, тот был даже внутренне приятен ему, как бывает симпатичен человек, непонятный и непохожий на прочих. И сейчас, через столько-то лет, Крень решил вдруг, что и убил-то он Акима только из-за бабы, ибо не было иных причин; из ревности, что ли, из боязни, что отобьет Аким девку, вырвет из рук. Двоих сгноила – и что ей? Худо ли? И вот заявилась снова по какой-то нужде, не иначе как подослана.
Давно в душе Креня не было такой тоски, и никогда его жизнь не казалась такой проклятой. В его голове словно бы все повернулось, стронулось из темени, и тогда повязка спала с глаз, и бобыль увидал себя прежним…
Если бы не пастухи крестной Марфы Хантазейской, то помереть бы Креню возле кипящей Куртяйки, околеть бы, как последней падали: расклевало бы воронье, растащили бы лисы, а по весне лесным паводком стянуло бы кости в набухшую реку, да и засосало бы под бережину. А Марфа подняла крестника, поставила на ноги, продлила его жизнь. Была она жилиста, худа, темна, на голове черный повойник по русскому обычаю низко повязан по-над бровями, куда она прятала две жесткие смоляные косички. Нрав крутой, неразговорчивый, хватка мужицкая, да и вдовья Марфина жизнь и Марфины несчетные стада требовали характера. На двести верст ни одного чума, никто не перечил Марфе, не решался переступить ее троп, под самый город гоняла вдова своих оленей, чтобы ловчее сбыть; а по бескрайним болотам, на редких чахлых островках посреди топей, куда не пробраться и самому лихому человеку, не зная тропы, стояли ее провиантские склады с хлебом, сахаром и прочим товаром, не боящимся гнили. На много лет запаслась Марфа харчем, на долгие годы обезопасила себя от лихолетий, никакие смуты и перемены в мире не волновали ее и никак не отражались на ее устоявшейся жизни. Уже позже, когда приклонился Крень к чуму крестной и стал за третьего сына, показала Марфа и тайные лабазы свои, ставленные еще отцом, быть может, лет полста тому назад и по самую крышу забитые сухими лосиными шкурами. Знать, огромное лосевое стадо извел род Хантазейских. До двух сотен кож было в каждом складе, которые и сгнили уже, выпрели, вытлели, их выели моль и червь, да и сами-то лабазы похилило дождями и ветрами, и они едва доживали свое. А вот поди ты: жалко было Марфе расставаться с добром, ей сладко было лишь появиться однажды на оленях, навестить свое хозяйство, глянуть на него, да тем и утешиться. И уехать прочь, не зная, когда вновь приведет сюда тропа.
Когда крестили Мишку Креня, подарила Марфа на день памятный белую важенку с рыжей звездой на лбу, но оставила олениху в своем стаде. Через несколько лет приезжает и говорит, дескать, от важенки твоей родилась важенка, а от них еще две. И вот теперь, когда по воле случая оказался Мишка в чуме крестной, повела она его в стадо свое, колышущее, как море, окруженное злыми беспощадными собаками, и в этом ивовом море легко нашла Креневых оленей с метками в ухе. Их оказалось уже двадцать. Крень смотрел в ветвистую подвижную чашу, в мешанину оленьих рогатых голов и ничего не мог разглядеть, но с усмешкою в душе утешился тем, что провидение не оставило его в полной нищете и вдруг послало в его житье двадцать оленей. Позднее Крень уже из города написал Марфе, дескать, продай пару моих оленей, а деньги вышли, что крестная тетка и сделала скоро, отправила сто рублей деньгами. Но на вторую просьбу, наверное через год, ответила письмом, что его оленей задрали волки и пусть крестник больше не докучает просьбами, ибо помочь она ничем не сможет.
И сыновья Марфины были под стать ей: низкорослые, звероватые, только младший отличался тем, что был хром. Пили редко, но когда приводилось, то без отказа и жалости к себе, угрюмо и долго, не закусывая и не морщась; пили, будто воду, гранеными стаканами, изредка нарушая тишину протяжными словами, похожими на стон: «Ой, пить хочу». И слабость их не брала вроде бы, еще прочнее они становились на ногах, словно свинцом заливали себя, но только в какое-то неуловимое для глаза мгновение неисповедимая сила подрубала под коленки, и они валились беспамятно там, где стояли, лужа ли то была, городская ли шумная улица иль случайная съезжая изба, полная дорожного люду.
А однажды, в тридцать пятом случилось, приехал Крень со старшим Хантазейским, Васькой, в город. Была зима, улицы перемело, и по корытам дорог ездили как по тоннелям, с прохожей части едва виднелись шапки. По этому снежному оврагу слегка захмеленные тундровые гости неспешно и лениво подгоняли оленей: на передних нартах Васька, весь в мехах, только заиндевелая голова наружу, поверх куколя, и не чует холода, а на задней упряжке – Крень. Ему тревожно, он часто и подозрительно крутится, подмечая все, ибо впервые за последние годы выбрался на люди. А тут из-за угла навстречу машина, но думается так, что она далеконько пока и при случае остановится, пропустит тундровую пугливую животину. Но грузовик, завывая и окутывая тихую Корабельную улицу вонью и снежной пылью, насквозь пронзил и обе упряжки, и тундрового, слегка захмеленного ненца, который беспечно, как и все лесовые дети, сидел, полуоткинувшись за задок нарт. Крень же успел опрокинуться в сугроб, в самую мякоть его, прижаться, врыться в его чрево лицом и телом, а когда смерть промчалась, упреждающе срезав колесом подошву Мишкиного пима, мужик приобернулся и сквозь снежную пудру на глазах увидал кровавое месиво звериных тел, еще бившихся в постромках. Прибежал милиционер, потом другой, Креня призвали в свидетели, повели в участок, там потребовали вид на жительство, коего не оказалось, и Мишка так решил, упавши духом, что попался насовсем. Он вел себя странно и угрюмо молчал.
В Вазицу послали запрос, и, пока ходила депеша по несуетным долгим северным дорогам, мужика посадили в предварилку на Лютеранской улице как беспачпортного. Два длинных молочно-белых здания с заснеженными козырьками над зарешеченными окнами и непроницаемой кирпичной стеной, окружающей областную пересыльную тюрьму, охотно поглотили Креня. Отбыл мужик в общей камере, наверное, с месяц, когда из Вазицы пришли бумаги, удостоверяющие личность. Иного, пачкающего и виноватящего, не послали, ибо сельсоветское начальство к тому времени сидело новое: кого-то повысили в должности и перевели в город, кто-то умер, кто служил действительную, кого замели по навету, и дело пятилетней давности само померкло и призатухло, да и ходоков и жалобщиков особых не было, чтобы ворошить его. Так решено было, что Аким Селиверстов по собственной неловкости иль беспечности попал в полынью и утонул.
Знать бы Креню о своей везучести, он, пожалуй, по-другому бы устроил свою жизнь. А тут вроде бы с завязанными глазами поставили к стенке перед взведенными ружьями, да и ушли неслышно, оставив приговоренного в неведении. Когда смерть, когда край земному быванью, какие только мысли не полезут. И что дозорят, ведут сыск, и что по следу, поди, нашли его, а сейчас готовят к расправе. Мало ли какие шальные думы винтом войдут в голову, да накрепко и застрянут там.
Но когда провели мужика по тюремному коридору и захлопнули за ним тяжелую кованую дверь с решетчатым глазком, предоставляя свободу, и конвойный в последний раз с каким-то сожалением и тоскою ощупал всего его взглядом, то и зажалел неожиданно Крень о теплой камере, словно о родном доме. Вроде с чем-то надежным и верным разлучили Креня, выставили небрежно и беспощадно за ворота, и теперь каждый встречный мог надсмеяться над ним и свершить самосуд. Мужик постоял, сколько выдержал на улице, пока не продрог, потом явился к начальству тюрьмы просить службу. Пока сидел в приемной и ждал ответа, привели женщину, мужиковатую, низкорослую, с толстыми черными бровями, половинящими лицо, под которыми цепко выглядывали крохотные умные глазки. Баба шла раскорякой, сутулясь, саму себя приземляя, широко мотая длинными, не по телу, руками: она и на скамейку-то, прибитую к полу, опустилась тоже раскорячась, неприлично расставив ноги. Все в ней – и лицо, и повадки, и то, как шла она безразлично, как смотрела равнодушно, – было освещено откровенным презрением. Не успев заявиться под стражей, она начала бормотать, постепенно подымая голос до трубного: «Спасайтесь… Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне. А я отвернусь… Душу спасайте. На каждом грех запечатлен, я сквозь вижу. Гноем изойдете, гноищем… Придете, поклонитесь, а я отвернусь». – «Молчи, дура», – обрезал конвойный. «И ты спасайся, и ты». – Она вперила тяжелый немигающий взгляд в Креня. Верхняя усатая губа задралась и вздрогнула, выражая улыбку, отчего грубое лицо ее приняло зловещее выражение. Женщину обвиняли в знахарстве и отправляли на десятилетнюю высылку в Туркестанский край. Крень пытливо смотрел на арестованную, словно на свою подопечную, уже наполняясь превосходством и силой перед нею. Он здесь сам по себе, над ним не каплет, под ним вода не точит, он может встать и уйти; а ей все, загнули салазки, и потому молчок, не рыпайся, ко-ро-ва. Крень разглядывал бабу и не знал тогда, что судьбы их странным образом пересекутся и душа его не раз еще будет потревожена словами Анны Вешняковой.
Со службой неожиданно устроилось сразу. Взяли Креня младшим надзирателем, поставили на вещевое довольствие, комнатку он получил на углу той же Лютеранской и набережной, возле реки, в двухэтажном деревянном доме с высокими угловыми фонарями, зависающими над самой улицей. Фонарь, подвешенный на укосинах ко второму этажу, был так устроен, что как бы включал в себя и часть комнаты. Крень поставил туда кровать, и порой, в сновидениях, ему чудилось, что он плывет на карбасе по едва взлохмаченному морю, когда неслышная пологая волна едва трогает за днище суденко и ласково, сонно уносит его от берега. Хорошее ему досталось житье: вещевое довольствие – раз, тепло, сытно, ни с какого краю не пробивает ветром. Неожиданно понравилось и в тюрьме среди разношерстного люда, когда над всеми ты голова, всем ты указ, от твоего взгляда и голоса, нрава и характера зависит чья-то жизнишка, мутная и неопределенная. Отпирая камеру, гремя тяжелой связкой ключей, Крень частенько ухмылялся в душе и думал, что вот его, Мишки Креня, место занимает кто-то другой. Он привык к тюремному запаху, устойчивой теплой сырости, вони отхожих мест и хлорки, к воровскому жаргону и истерическим слезам. Крень как бы отбывал тот срок, который избежал волею случая; а добровольно определив себя в тюремные коридоры, он словно бы перехитрил судьбу, слегка надсмеявшись над нею. Здесь он вроде бы затаился от любопытных взоров и упорно выжидал, когда придет срок вернуться в домы, когда канет в прошлое его вина и потеряет силу за давностью лет. Служил он старательно, с душою, всю прочую вольную жизнь отделив от себя: по-монашески жил, почти не зная вина и женщин. Правда, была тут одна, Крень даже женился, восьмым значился в списке ее мужей, но года через два, усмотрев блуд ее, тут же и выгнал из стеклянного, плывущего над мостовою фонаря, остался опять один в лодке и только обрадовался тому. Ему нравилось в свободные часы, придвинув стул к высокому окну, смотреть в даль своей улицы, где в перспективе виден был высокий остроконечный угол тюрьмы и кусок брусчатой улицы, а еще далее, в постоянном легком туманце пыли, изморози и дождя, в зависимости от времени года, неясно рисовались широкие, красного кирпича въездные ворота, крохотная с позолоченным куполом кладбищенская церковка и два разросшихся тополя, когда-то посаженных у могилы купца второй гильдии Сидорова. Наверное, Крень не видел кладбища, оно только мерещилось ему в сознании, ибо любой другой, попавший к этому окну, не разглядел бы ничего, кроме кучи серых деревянных домишек, угрюмых от непогоды. Но Крень так изучил свою улицу, он так полюбил прохаживаться по ней, тихой и необыкновенной в своем роде, единственной в городе, что, сидя у окна, видел не только кладбищенские тяжелые ворота со следами известки, но и пятна топтун-травы по бокам песчаной колеи, и два жестяных выцветших венка на рекламном щите у дома могильщика. Вся человечья жизнь, что какими-то путями развивалась в городе, заканчивалась в этой черте: это был единственный путь всех, и потому, заслышав медную музыку и плачущий мерный бой литавр, Крень, если не торопился на службу, с удовольствием придвигал к окну стул и с долгим любопытством наблюдал за процессией. Были видны ему обнаженные головы, какие-то поблеклые, слинявшие вдруг, со скомканными волосами, и лицо покойника, желтое, равнодушно-спокойное, и всякие хитрые уловки музыкантов, желающих постоянно опохмелиться, и длинный хвост расплющенной толпы. Креню становилось грустно, умиротворенно и вместе с тем хорошо как-то. Словно бы он верно исполнил свой служебный долг, так тщательно охранив человека, что не дал ему скрыться и избежать начертанной судьбы.
Крень с таким усердием тянул лямку, что получил сначала место старшего надзирателя, а потом и начальника отделения, заслужил три медали, а при выходе на пенсию ему навесили и орден. Крень еще оставался крепок вполне, годы не выели его, лишь налили той тяжестью и полнотой, что придают вид и достоинство; да последние волосы скатились на затылок, опали на воротник, и только витая кудель над ушами напоминала о былой шевелюре. Работа не тяготила, и Крень бы еще послужил, честное слово, кабы не одно постороннее обстоятельство, вроде бы не касающееся его ровной бобыльей жизни. Где-то вскоре после войны у него принялась болеть и сохнуть рука, безо всякой на то видимой причины заселился в ней червячок и давай поедом есть мяса с тошнотной постоянной болью. Душу извело, ей-богу, да и глазам тошно смотреть на истончившуюся маломощную плеть. Ходил к врачам, те пробовали лечить, а после предложили отрезать; но ведь своя плоть, родная, другой руки не пришьют, и Крень наотрез отказал – пусть сдохну, говорит. Вот тут и посоветовали навестить знахарку и шепотом дали адрес, отчего Крень густо побагровел.
Знахарка жила на улице Клары Цеткин в длинном, больше похожем на барак доме с общим отхожим местом и общей кухней на восемь керогазов, отчего в помещении всегда висел синий удушливый чад. Но самое удивительное, что для знахаркиного керогаза не нашлось даже здесь места, и она жила словно бы не в этом доме, где сгрудились те, кто привык к этой суровой полуказарменной жизни, когда за тонкой дощатой стеной слышны каждое матерное слово пьяного соседа и всхлип обиженной женщины. Знахарка, оказывается, жила на голубятне, то есть на чердаке, в прямом соседстве с небом, и вход к ней вел с улицы – длинная лестница, забранная в пенал из теса. Так вот, эта лестница была забита страждущим людом, словно бы к самому Богу подымались они с желанием обновиться и исцелиться. Война наконец прошла, пересилили ее через неимоверную духовную и телесную тягость, не давая себе послабки, а тут сразу разжижло, потекло нутро. До полудня стоял Крень, постепенно подымаясь по ступенькам все выше и выше, под самый навесик голубятни, откуда с крохотной площадки вела обитая войлоком дверь.
Обо всем тут неторопливо подумалось, да и многого наслушался Крень: точно на волю вчера лишь вырвался после долгой отсидки, и мир, о котором постоянно вспоминалось взаперти, вдруг оказался иным. Народ шел больше с животной болезнью, кто черевами маялся. Измучили, надорвали желудки долгим вынужденным постом, мякиной и жмыхами, а сейчас, когда карточки отменили, и хлеб появился свободный, и только бы сладко есть его, мяконький, пахучий, с пылу-жару, а тут на – приперло. Ждали с удивительным терпением и покорством, не было того раздражения, какое обычно овладевает народом в больничной очереди, когда считают каждую минуту и глядят друг на друга, как на смертного врага. Сюда пришли те, кто рядом со смертью, когда уже и врач бессилен со своею наукой, но жить-то хочется, еще не пришло время ложиться в землю, еще душа не остыла, тоскует по любви, а тут на тебе, попросили, нажился, говорят. Отсюда и терпение у этих людей, отсюда и тихий теплый голос, с ржавчинкой негасимой боли внутри, отсюда и кроткий взгляд, больше направленный внутрь тебя, а с такой публикой Крень еще не встречался. И частый шепот, с надеждой: «Святая женщина, святая».
Под его надзором обычно была шантрапа, побродяжки, ухорезы, поножовщики, для кого жизнь – копейка: запущена – и бежит колесом, пока не свернется где-то в подзаборной пыли, – чаще всего чифиристы, мясоеды, каждый со своим малопонятным Креню промыслом и занятьем. И если кто и носил в себе болезнь, то и утаивал ее до последнего, чтобы не выглядеть квелым, когда сосед по камере садится к тебе на шею и начинает погонять.
Сначала, когда появился Крень у подножия лестницы, высокий, глазастый, в темно-синей форме с погонами старшины и яловых добротных сапогах с подковками, по очереди прошло движение смущения и страха: наверное, кто боялся за себя, а кто и за лекарку. К концу же своего ожидания Крень внезапно почувствовал в себе новое, незнаемое прежде состояние душевной легкости и странного безразличия к тому, что осталось на миру, и даже рука вроде бы не так ныла, терпеть можно. Все то, давно носимое в душе – страх, ожидание погони и наказания, суета по службе, пыль и вздор меж сослуживцами, – притупилось и потеряло остроту. Крень внезапно услышал теплоту к людям, окружавшим его, и смирение, похвалы неведомой травознатке воспринимал уже без тайной насмешки. От похвал лекарке (каких только историй излечения не поведали в очереди) в груди Креня что-то сдвигалось, открывалось, и закоростевшая накипь, под которой все доброе было захоронено с годами, вдруг приподнялась, и под той коркой обнаружилось живое, кровоточащее. У Креня и взгляд-то переменился, и голос осел, словно надорвался, потерял прежнюю стальную упругость и силу, с которой он обычно обрывал каждое неповиновение своих подопечных. Баюкая на перевязи руку, он отчего-то спрашивал соседа смиренным шепотом: «Ты говоришь, она все может?» – «Все! – убежденно отвечал тот. – Она лечит тех, от кого все отвернулись». – «Но от меня не отворачивались». – «Тогда зачем ты здесь?» – «Спастись хочу…»
И вот Крень под самой крышей. Скользнув взглядом вниз, он с удовольствием заметил, что людей вроде бы не убыло, словно весь город шел к неведомому причастию. Он потянул дверь на себя, думая увидеть колдовское житье, но оказался на самом обыкновенном, запущенном чердаке. Голые стропила, покрытые лишаями, гора склянок в углу, дощатый нужничок, насыпная земля на потолке, с годами превратившаяся в прах, а посередке узкая тропинка к следующей двери, настолько узкая, что трудно было ступать по ней. Словно через пропасть шли за исцелением, достаточно было шагнуть в сторону, шатнуться, чтобы сгинуть. «Шарлатанка какая-то, – решил Крень, перешагивая через поперечные балки и чувствуя себя обманутым. – Мутит людей». И оттого, что он разочаровался в своих неведомых ожиданиях, в Крене всколыхнулось жесткое, надзирательское, и темно-коричневые глаза его шально заблестели.
В комнате, куда он ступил, была печка в половину житья, худо собранная из кирпичей; передний угол отгораживала цветастая занавеска. Стены сплошь завешаны картинками величиною едва поболее мужской ладони, и на всех изображены кусок травяного цветущего луга и высоко наполненная река, совсем вытеснившая небо. Занавеска слегка отпахнулась, оттуда показалась грубая широкая ладонь и позвала к себе. «Для конспирации», – решил Крень и шагнул за порог. Но там оказались лишь голый облезлый стол и табурет. В женщине он сразу узнал ту самую Анну Вешнякову, знахарку, виденную двенадцать лет назад в тюрьме. Туркестанская высылка мало чем изменила лекарку, разве что лицо болезненно зажелтилось да толстые волосы, коротко подрубленные, поседели. Тяжело топая сапогами, ощущая на плече старшинские погоны, так лишние сейчас, Крень прошел к табурету и сел.
– Здорово, старуха! Не узнаешь? Все людей портишь? – насмешливо громко приветствовал он.
– Ну, что там у тебя? – невозмутимо спросила лекарка, словно не расслышав вопроса, и только однажды ее медвежеватые глазки вынырнули подозрительно из-под войлока бровей, но тут же и закаменели равнодушно.
– Да вот, рука сохнет. Врачи резать предлагают. Им лишь бы резать, а мне жалко. Свое мясо, потом не наростишь. Я еще так-то молодец, куда хошь, а без руки кому нужен. Ни одна баба не примет, по-настоящему не обнять. – Крень неожиданно для себя заговорил искательно, испытывая желание чем-то смягчить и умаслить грозную старуху, ибо против воли чувствовал в себе поднимающийся страх… А вдруг выпроводит, лечить не станет? Пускай и шарлатанка, но только она способна увести Креня из беды, обезопасить и сохранить. Ей дано, ей, а иначе отчего бы столько народу толпилось подле ее ворот, из уст в уста передавая вещее умение. Кого-то спасла, наверное? Пусть и наврут чего, наколоколят, но у костра не без искр.
– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.
– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.
– Ты что? В своем уме?
– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.
Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно бы облегчить страдания одним лишь шелестящим прикосновением. Вцепилась, как клещами, и давай терзать.
– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.
– Ничего с тобой не случится.
– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?
– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.
Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?
– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.
– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.
– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.
– И много платят?..
– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение. – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.
Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения. То не была ноющая тупая боль, изводящая душу, но словно бы кровь воспламенилась в каждой жиле и нутро стало горячо наполняться и кипеть. С этим чувством неожиданного освобождения от боли и встал Крень. Он прислушался к себе и не поверил, что пришла пора облегчения. Рука его набухла, и в предплечье, проникая сквозь шоколадную тестяную мазь, показался странный, вроде бы из ничего, пузырь. Он словно бы вобрал в себя все слабости и боли Креня. Еще недели две ходил надзиратель к Анне Вешняковой, пока-то она вскрыла огромный, в два кулака, нарыв, и оттуда пошла похожая на толченую дресву крупитчатая дрянь и гной хлынул.
«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».
Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»
После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…
Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.
В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?
Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»
Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.
Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».
Каким значением полнились ее невнятные темные слова? Что несли в себе? Какую тревогу и предостереженье? Возможно ли отнять силу грозного слова? Это что, весть откуда-то?
Что за бред, ей-ей. Но на душе так смутно и жалостно, так свободно плакалось внутри, что, пожалуй, так легко и восторженно не горевал Крень в своей жизни. И когда зашел разговор о транспорте, о том, как спровадить покоенку на последний постой, Крень охотно откликнулся на просьбу. Следующим утром он взял тюремную лошадь, запряг ее в розвальни и приехал за Анной Вешняковой. Народу сбежалось пуще прежнего, словно бы святую какую провожали, и, путаясь в сугробах, утаптывая снега множеством ног, проводили травознатку до церкви, где и отпел ее архиерей. А снег не переставал, такой навальный, оглушающий был в ту зиму снег…
И с той поры тюремная служба стала Креню невмоготу.