Глава 3
Ей ли не знать Кренево подворье, которое отпылало, выгорело на Юлькиных глазах, а осталась лишь банька, на двери которой повесился Федор Крень. Чему знак, чему уведомленье? Похилилась, но и ныне крепка еще, пропитанная жаром, без подпорок коротает век, хотя, конечно, грибком съело нижние венцы, давно ушедшие в землю. Ей бы упасть давно под шквальным морянином, порой угрюмо налетающим с севера, да нельзя вот рассыпаться прахом: забытая жизнь тлеет в ее потемках, требующая приюта. А потому крепится банька, пересиливает усталость, но глядит на мир сиротски, безглазо, вызывая у кого досаду, у кого слезу, у кого и смех.
Около бани поленницы дров – один березняк, наверное, целая роща сведена, ровный, отзывчивый на колку, особенно в морозы, трепещущий по ветру прозрачными шелковинками, сливочно-желтый на спиле. Гореть бы ему, пылать ярким пламенем, согревая кровь и веселя душу. С запасом живет человек, с запасом, – так решила Юлия Парамоновна, с грустью озирая неказистое Кренево житье. Как все переменилось, Боже мой: с каким лихим разворотом текла жизнь, с каким струистым напором играла эта река на перекатных каменьях, и вот глядишь ты, словно бы испарилась вся стремнина вместе с порогами и плесами, омутами и осотами, а осталась на белом свете лишь мутная лужица с закисшей водою, давно не родящей ничего и не годной для питья. Юлия Парамоновна не знала, зачем шла сюда, она не готова была к разговору и сейчас, перед задымленной дверью, не решаясь постучать, вдруг почувствовала испуг. Она с надеждой оглянулась на сына: «Может, не пойдем?» – «Как знаешь. Думаю, что незачем». Она снова оглянулась… Не ее сын, не ее, чей-то подкидыш. Губастый, глаза мутные, щеки проваленные, словно с голодного острова. Разве такого женщины будут любить? Да еще эти рыжие усы щеткой, хоть бы снял, не позорился. Разве отец его был таким? Правда, Юлия Парамоновна давно забыла настоящее обличье мужа, фотографии считала неудачными и сочинила его в памяти по своему желанию.
Женщина требовательно постучала, озирая меж тем просевший, в рваных глубоких трещинах сруб: она постучала так, будто имела на то право. И Крень открыл не мешкая, словно давно стоял за дверью и подсматривал за незваными гостями. Повадились в последнее время, повадились, словно какая нужда в нем. То один даве навестил, теперь вот еще…
Бобыль действительно поглядывал в свой смотровой глазок, вынув табачный сучок. Вышел в предбанник за ладкой со щуками, да и расслышал посторонние шаги, а после, совсем близко, увидел большое, будто на экране, подслеповатое и потому часто мигающее лицо, вроде где-то виденное. И бывший учитель, а ныне лесник, тоже с нею или при ней, кто их разберет. Но к нему направились, это сразу понял Крень, и потому торопливо вернулся в баньку и надел парадный пиджак, сбив с него газетную труху. В косячок зеркала глянул, отвернув угол одеяла и осветив хибару, и даже на мгновение, впервые за многие годы, устыдился своего вида. Хоть бы борода, а то щетина в разные стороны, грязно-белая, лицо синюшное… Но тут же и забылось сожаление: вернулся в сени, надзирая за вторжением. И когда властно попросилась женщина в дверь, Крень лишь замешкался, чтобы перевести дыхание и слегка отпрянуть, потом вытер о брюки залоснившиеся ладони и отпер дверь. Застоялая вонь прокисшей рыбы, грязных одежд и плохо ухоженного тела словно ударила женщину в лицо: она задохнулась, но устояла, ничем не выдав настигнувшей ее тошноты.
– Ты, оказывается, хороший хозяин. Ну и хозяин… Сколько дров-то на горке назапасал. Ну, здравствуй, – сказала женщина и протянула шершавую веснушчатую руку. – Не узнал, что ли?
– Трудно… столько лет. Как тебя, а?
– Да и ты не мальчик, – засмеялась. – Чего ты, так и живешь? Женился бы…
Бобыль пожал плечами, отступил в глубь баньки, и, наверное, впервые ему стало скорбно от своего жилья, больше смахивающего на звериное логово. Жилось терпимо, ровно, а тут откуда-то пришли люди и всколыхнули душу. Зачем? По какому праву?
Крень поначалу устыдился своей норы, она ужаснула его, но тут же это мгновенное чувство отшатнулось, погасло, заслонилось другими, и что-то похожее на злость заворочалось в душе к этим досмотрщикам. Крень сел на кровать, жестом руки показав на единственный табурет. Женщина опустилась возле окна, а Тимофей подпер плечом косяк, словно прикрывая путь к отступлению. Вроде бы при встрече мелькнула искра доверия, откровенного любопытства и узнавания, души приоткрылись, освещенные снежными просторами, но тут, в сумраке баньки, они снова потерянно и грустно запахнулись в себе. Женщина стала рыться в сетке, выкладывая на крохотный столик гостинец – баранки, банку сгущенки, кружок колбасы – ту нехитрую снедь, что везут нынче из города подарком. Бобыль не двигался, подперев ладонями лицо, и ничего – ни протеста, ни одобрения – не отражалось в его глазах: залысевшие, прокисшие колодцы, совсем посторонние и точно не принадлежавшие человеку. Но ведь в глазах должно же быть чувство, мысль, а тут – пустота.
Поначалу, войдя с улицы, женщина не почуяла, как холодно в баньке и студливо, но минут через пять озноб окутал ее всю, сырость пробила пальтишко и валенки.
– Топить надо, ты чего не топишь, старый? – нарушила молчание женщина. – Дров-то с собой не унесешь, на горке и сгниют. Никому не понадобятся твои дрова. Топил бы жарче, легче бы и жилось. Иль деревню запалить хочешь?
Крень промычал что-то, безумная веселая искра оживила его глаза: видно, предложение гостьи как-то затронуло его. Он встал, отдернул на сторону зачугуневшее от копоти одеяло – робкий снежный свет пробился в серое зарешеченное оконце. Старик наклонился над столом и в упор посмотрел в лицо женщины. Снова улыбка тронула тонкие синие губы, иная улыбка, неожиданно мягкая и грустная. Желтое темя в широких пятнах ржавчины еще помаячило над глазами Юлии Парамоновны, от сальных волос, спутанных за ушами, от залоснившейся, когда-то светлой рубахи, от потрескавшейся шеи душно и приторно пахло.
– Ты и не моешься, поди?
– Медведи не моются, а живут. Здоровье куда хошь.
– Ешь, ешь. – Женщина нетерпеливо сдвинула гостинец в кучку. – Я думала, ты умер давно. Ты и тогда-то казался старым. Прибрать у тебя? – вдруг предложила она и скинула с головы бархатную шапку с двумя бордовыми ягодками на тулье, хотела положить на стол – и побрезговала.
– А мне и так хорошо. Земля тоже грязь… На ней всё ростёт.
– Ну как знаешь. Я тебе всегда благодарна. – У женщины веки защипало, глаза готовно покраснели, она мизинцем смахнула слезу.
– Пустое, пустое…
– Благодаря тебе живу. В памяти, как в зеркальце… И шторм, и как на льдине вдвоем спаслись. Плачу, я ведь малюсенькая была, еще не оформилась. Лежу, тебя боюсь. Думаю, вдвоем на все море, на весь божий свет одни. Чего у тебя на уме? Возьмешь, сломаешь, реви не реви – никто не услышит. Да в море и спихнешь.
От столь откровенного признания Крень набычил голову: видно, что-то задело его, что-то и обидело, а может, и проникла женщина в самый скрытый умысел.
– Я ничего не помню, вот те крест. Ветер в голове, – сказал старик, не глядя на гостью. – Ты на ум острая, а я ничего не помню.
– Да тоже ум стал западать… А как мясом тюленьим кормил, помнишь? Я тебя потом-то не боялась. Очнусь от жара, а ты возле, греешь меня. Ну как отец родной. А как на шкуре меня тащил волоком, тоже забыл?
– Забыл…
– А у меня все на памяти. Я в том уносе и поседела.
– Я-то хорошо живу, – увел разговор Крень. – У меня хорошая пенсия. У меня все есть. Я хорошо живу. Это сын твой? – показал глазами на Тимофея, ссутулившегося у порога. – Пусть приходит, не обижу. Никого не принимаю, все с умыслом. А его приму. Я кой-чего могу дать. – Он с намеком посмотрел на гостью. – Земля тоже грязная, а на ей всё ростёт.
– Я не забыла. На ноги от болезни встала, хотела отблагодарить, а ты пропал. Ты куда пропал-то тогда? Искали тебя, искали… Спасибо тебе. – Юлия Парамоновна встала и поясно поклонилась, но бобыль и головы не поднял. – Слышь, спасибо тебе, – снова поклонилась гостья.
– Ничего не помню. Все забыл, – глухо, глядя в колени, произнес Крень, потом с болезненной силой всмотрелся в женщину. Он все помнил, может, с самого рождения хранил в памяти свою жизнь, но сейчас, неясно чем обиженный, он вдруг решил суеверно, что от этой женщины исходит все его зло. Знала ли она, ведала ли, как приходил он свататься к ней, перемогши собственную хворь и усталость. Она лежала тогда, разметавшись в жарком бреду, и посейчас помнится Креню голубая упругая жилка на ее виске, которую, кажется, стоит слегка надавить заскорузлым пальцем, чтобы кончилось всякое движение крови, и тяжелые веки с узкой прорезью бессмысленного, неплотно прикрытого глаза – и потому чудилось, что девушка хитро подглядывает и ловит каждое движение пришлого мужика, сама вся настороже. И только потные, внезапно поседевшие волосы, спутанные на лбу, да как-то неловко надломленная беспомощная шея выдавали тяжелое состояние больной. И, проникаясь жалостью к девчонке и тоскою собственного одиночества, нагнувшись над самым лицом и щекоча Юлькину шею простудными губами. Мишка Крень зашептал со всхлипом: «Юлька, не помирай, сватов зашлю… Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, мочи боле нету». И показалось Креню, что согласно и жалостно сморгнули ее глаза, выдавив крохотную мутную слезинку… Для того разве спасал девку, тащил, надрываясь, ледяным закоченевшим полем, из сатанинского морского чрева выхватил, чтобы так запросто кому-то отдать. Положил он глаз на Юльку, поглянулись ему и спокойный ее нрав, и ровная неторопливая поступочка, и плавная устойчивость всего рано поспевшего тела, годного рожать мужиков. Помнится, выскочил он тогда из ее избы, ощущая на губах запах Юлькиной кожи, и закричал на всю темную, закабаленную снегами улицу: «На руках уташшу! Ой и закачу свадьбу, качну деревню.. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня! И на брагу не поскуплюсь. Ой и вознесу я тебя, Юль-ка-а!»
С того вечера и оплели беды заартачившуюся Мишкину голову: бес окрутил, повязал мужика, и душа, до того утомленная, очнулась, и широкие отцовы повадки, прежде молчавшие, пробудились в ней. Слыхала ли тогда о сватовстве, о его намерениях? Да и что с того ныне: знала – не знала. Прошло время-то, неузнанно прокатилось.
Бобыль со злой надеждой вперился в старушье лицо, отыскивая в нем прежние, близкие его сердцу приметы. И не обнаружил: нервное, опущенное, сухое и желчное, опаленное внутренним сжигающим жаром… Смотреть было худо, потемки незаметно обволокли жилье, и старик запалил сальницу…
– Ничего не помню, ничего не вижу. Совсем худой стал, – нарушил молчание Крень. – Не вижу, кто и пришел. Ты чья будешь-то? – вдруг спросил бобыль, притворяясь беспамятным. Что-то медля, он завис, ссутулился над столом, и скрюченные пальцы по-совиному застыли подле сухоньких ладошек Юлии Парамоновны. – Ты чья будешь-то? Что-то не могу признать.
Такой неожиданный поворот смутил гостью, и она с надеждой обернулась к сыну. Скудный свет, отразившись от задымленного потолка, тут же и сник в пределах стола и края кровати, а далее, к порогу, оставалось совсем смутно и зыбко. Женщина вдруг не узнала сына и, повернувшись неловко, до боли в шее долго всматривалась в неясного человека, стоящего на пороге в настороженной угрозливой позе.
– Ты, что ли? Слышь, Тимофей?
– Ну…
– Чего молчишь-то? Замерз там?
– Слушаю, стараюсь понять…
– Фу ты… А я уж чего подумала. Ты, Михаил Федорович, не притворяйся. Не твори притворенья. Так уж нам и не понять. Глупые, да? От кого спрятаться хочешь? От смерти убежать, от наказанья? Так сам себе хуже устроил.
– Я спать хочу, – сказал бобыль и, кряхтя, не сгибая спины, осторожно повалился на кровать, скрестил на груди руки. Лег и словно помер: синие ямы под глазами, высокий, зауженный к вискам лоб, нос заострившийся, хищно загнутый.
– Спи… Кто не давает, спи. Все на свете проспишь.
Последние слова прозвучали странно и по-детски простодушно.