Глава 5
– Ты, Юля, спрашиваешь, как жила я?
Обернуться назад, дак как во сне.
Засмеюсь, да и заплачу, да и снова запою: «Оя-ой какое горюшко – и то я хохочу. После эдакой-то ягодки, кого любить хочу».
Живой не нагрешила, мертвой уже не нагрешу. Хи-хи. И че за жизнь, скажи, подруга богоданная, если и отмаливать нечего.
У меня подружка, бывало, частила: «Много песен перепела, больше голос не бежит. Всех ребят перелюбила, больше мама не велит».
А у меня Клавдеюшко пал на сердце, да и не сымала я его. Вот как острогой зацепило. Другие-то после войны забегали, затурошились, как зажгло нетерпежом. Да и то сказать: бабе завсегда сладенького хочется, живое при живом не закуешь и цепями не обнимешь, верно? А я уж не-е… Мне говорят, Маланья, оглянись, жизнь ведь. А я не-е… Колька, сынок, на плечах, подымать надо. Думаю, сливки-то один раз сымешь, а ночь и обманет. Куда мне тогда сколотного, на какую руку навешивать. Говорю себе, терпи, Маланья. При живом муже мало жила, да зато хорошо, другим так и не заснилось. А теперь терпи.
Иную-то ночь как скрутит, одеяло обымешь, да и провоешь до утра. Господи прости. Такая планета. Не роднились, да породнились, верно, Юлия Парамоновна? Наша-то жизнь: ешь досыта да работай до пота, куда ли вывезет.
Такая планида.
…Я по всем работам выходила: и на ловли, и по сена, и медведя с росомахой не боялась. Уже недавно пошла за брусницей. Смотрю, на беду, шевелится что-то. Я вскричала. Вот и бежит медведко, только грудь взлягивает.
Муж-то на войну запоходил – три рубля на двоих оставил. Я двадцать пять саженей дров наставила, продала да себе на зиму заготовила… А камбал-то наловишь – бочки. Один продольник бросаешь, другой наживляешь. Тогда косачей-то было, марьюх. Утром встанешь по осени, выглянешь в окно, а они на березах. Столько птицы выльется – черно… Осенью мойва к берегу, а после Рождества опять сайка повалит, так черпаком сани начерпаешь, прямо с берега не сходя.
А нынче все во мне заморожено, и кость, и каждая жилка.
Вся холодненька.
Один старик в бане мылся да черта увидал, дак нагой домой прибежал. Тут только труса не празднуй. А если труса праздновать – ложись и помирай. Колька, сынок-то богоданный, было по пьянке все окна начисто высадил. Он лупит, а я хохочу. Бей, кричу, лупи пуще, Коленька. У самой душа от слез замлела, но виду не выкажу, вот я какая. Утром очнулся, опохмелиться хочет, темный такой – и ни копейки за душой. Я его боюсь такого-то, но опять виду не выказываю. А лето, мух налетело роями. Вот, говорю, выбей всех по копейке за штуку, как раз на бутылку схлопочешь. Он заткнул окна тряпьем и давай имать. А я за печкой стою и плачу. Ой дура я, дура! Всю жизнь на него склала. Мне говорят, ну и дура ты, Малаша, пятнадцатилетнему жеребцу морковь трёшь. И тру, бывало. Ему самому лень разжевать, а я думаю, ему сок морковный нужен, чтобы все витамины достались.
Такая наша планета.
Я, бывало-то, не шибко песельница, а сейчас все во мне распелось. Вечером запою, утром кончу. Если Колька на ловах, окна распахну и пою. Бабы-то, идут, говорят, ну, опять Малаша распелась. Помнишь, Юлька, на Рождество ходили под окнами со звездой…
Славите, славите,
Остатки сами знаете,
Подавайте пятак,
Не пойду из избы так.
Подавайте козулю,
Неломаную, необкусанную.
Наш-то козуля
Дверями не ходит,
В окошко шьет,
Калиту волокет.
Калитка по нитке,
Пирог за батог
И поколачивай сапог.
А если поскупятся да подадут козулю ржаную, так на нитку и привяжут к дверной скобе, да и надсмеются: «Оставайся козуля у хозяина…»
Нынче приглашают петь-то, зовут: нет-нет да и сбегону в клуб, с товарками рот поширю. На сцену новой раз выведут, да молодежи до нашей песни никакой охоты. Нынче уж снова взялись за старину, да ей честь воздавать. Только где этой старины возьмешь, верно? Старину-то всю в землю упрятали, страх как за стариной-то гонялись с кольем да с дубьем. Твой-то муженек, к слову будь, тоже норовистый был, с церкви крест сронил, дак все ахнули. Вот сколь смелой да удалой был. А нам и смешно, мы хиханьки да хаханьки.
Храм-то был – икон вкруговую. Колокола сняли, увезли. Высоко они были, на ремнях лахтачьих висели. Спускали вкосую на ремнях, они и укатились в подугорье. После увезли на карбасах, наверное, на пули перелили. Людей-то бьют, дак из чего-то пули делают. А иконы-то подле церкви и жгли.
Мы-то дуры, нет бы нам встрепенуться. Ведь не думано было, что так придется нажиться да всяко нареветься. Слез своих не хватало, так чужих занимывали… Была катушка со взвоза, гора ледяная, дак на иконах катались, иконами и печи топили, самолучшие иконы жгли, а золото и серебро увезли, кому нать было. У меня Клавдя, муженек-то, умница-а. И вот среди ночи Иван Павлович да Куклин придут, уведут мужика в церковь. Сами-то не знали, какие ризы золотые, какие медные, дак Клавдеюшка им показывал.
…Было старинная-то песня вовсе замерла. Да и то, доколе рот ширить, песни петь да ногами трясти, коли нет чести. И замерла песня, заморенная. За это время молодежь вовсе немая стала, ей самой теперь не запеть. Оттого и радости душевной, веселья настоящего у них не стало. Выйдет девица на сцену, сама как кулёма, киноартистка вроде, вишь ли. Страшна така, краски на лице толсто, штукатуркой зовут. Худым голосом кричит, волосами трясет, худюща, как кошка, ее всю, бедную, корежит да ломает. Ни красоты, ни стати, ни ряда ни лада. Парни-то ржут, им потеха. Вот и веселье, Господи, прости…
Я-то думаю, умом смекаю, пусть живут, как хотят. Ихнее время настало. Но и прежнего жалко, как ты хошь, тоска пришла. Знать, смерть подле. Другой раз думаю, так смертушка близко, что и позвать можно, и рукой затронуть. И хочется ее позвать, милую, хочется, да Кольку, остолопа, жалко. Куда он без меня, зараза. По миру пойдет, сдохнет где-нибудь под забором, вылюдье окаянное.
…И жить бы можно, почто не жить. Пензию на дом принесут, почтарка и бумажку на печь подаст, только каракулю поставь свою. Эка жизнь-то, Юлия Парамоновна. Думно ли было, что эка жизнь настанет. Белого хлеба не хотим, вот как зажили. Давно ли за палочку лежачую, за окаянный трудодень горбились от темна до темна. Домой-то из лесу прибредешь, наломаешься там, а на столе лепешки из картофельных очистков. Другие хоть, кто на полях, жита в карманах принесут. А-а… Ноги мои, ноги, отрубил бы на пороге, костыли приставил и плясать заставил. Не ноги бы, дак я еще хороша-а, куда с добром.
…У меня добра-то много всего, и оставить некому. Нынче такая одежа не в моде. Нынче юбчонкой едва срам прикроют, им все нипочем. Парней задорят, трясут задом, а те как телки, стенки обтирают. Их и к девкам-то почто-то не тянет, к вину одному тянет, на одно вино задор. Про твоих не скажу худого, а мой-то, окаянный, глазищи нальет. Парень, говорю, женись да ребенка заводи. Оставь после себя-то на земле. Если не оставишь, зря семя растрясешь, закоим жил? А он не залюбит мои слова, зафырчит. Не любит, когда ругаю. Говорит, посмотри, мамаша, другие-то матери слова сыновьям поперек не скажут. А я засмеюсь только да заплачу. Говорю, ты не видишь ничего, потому что трезвым не бывал. У тебя дружки-то пьяница на пьянице, матерей на улицу выгоняют, кажинный день бой смертный идет. Не залюбит, уйдет, дверью хлопнет.
…У меня одежонки-то много с девичьей поры сохранилось. Не затлело и не запрело, новехонько, будто вчера сшито. Растряхну по лавкам, да и поплачу. Клавдеюшку вспомню: кабы не сложил головы, дак лежать бы разве нарядам? Все износила бы напоказ. Гляди: к примеру, в этом сарафане в самый раз в гости, да и не во всякий дом гостить. Опять же на какой случай созывают гостей. Если именины – надо получше сарафан надеть. Да не этот. Этот, самолучший, бывало, в хоровод на Петровщину. Этот к большому наряду, к большому празднику, раз в году одевали. Если этот сарафан в гости одеть, то подумают хозяева – заносишься, загордилась, выше всех себя ставишь. А хуже сарафанишко одеть тоже нельзя: подумают – не уважаешь, верно? Одела, как на грязну работу, что под руку попало. Но вот этот, темно-зеленый, в самый раз в гости. Плат к нему уже светло-зеленый будет или парчовая половинка светлого золота. А этот сарафан в средние гости: свояк приехал иль к соседям какая родня. Этот плат – на праздники большие, а этот – на средние. Помру – и вся лопотина пропадет, никому ничего не надо… «Радость сердца наполняет. Все печали уж прошли. Все вселенна поздравляет, Бог явился на земли…»
Вон, гляди, Юля, сынок мой попадает, земли под ногами не чует. А я рада, прости, Господи, домой ведь идет. Своя душа, живая. Есть кому глаза мои закрыть… «Се-ла на лавку да погляжу в окошко да на большу дорогу…»
Собственно, ничего из ряда вон не случилось: лишь поговорила по душам с Маланьей Корниловной, засиделась за остывшей чашкой и спохватилась только, когда вспомнила, что дома на обед, поди, ждут. Но как вышла на улицу, глянула окрест, куда взгляд хватил, так и затемнилось вдруг на сердце, занепогодило, вот словно бы сама Юлия Парамоновна только что исповедалась перед долгой дорогой. Может, день такой выдался, волглый, серый, с низким давящим небом, похожим на лишаистую крышу, и потому деревня черна и обнаженна, как перед близкими весенними оттепелями. Воздух густой, непродышистый, кровь едва кочует по телу, вот оттого и тягость истомная? А может, поняла вдруг, что не жить ей здесь, как мечталось и хотелось бы. Ведь неделю как из города, а уж до тоски жаль того, что осталось.
Из года в год откладывала возвращенье, той неодолимой тяги боялась, которая, казалось, намертво окует душу. Чудилось, стоит лишь разок глотнуть родного воздуха, посетить знакомые до боли места, вспомнить с товарками жизнь прежнюю – и больше никогда не отлучиться ей из Вазицы, силком оттуда не выгнать. Но пока все внутри корежилось, пока не утихли сердечные муки, возможно ли было возвращение? Ведь здесь каждая пята земли пропитана воспоминаниями о муже, от которых душа наразрыв. Так остерегалась запоздалых и, как казалось ей, вовсе ненужных мук, что дотянула до той осенней сердечной ровности, пришедшей вместе с усталостью, когда уже все безразлично. И оказалось, будто в чужую деревню наехала. Поворошила уголья на кострище, а под ними пепел стылой коркой сковался, и хоть бы какая тебе искра прошаяла сквозь эту броню. Затянула, ах ты Боже, тот единственный миг в человечьей жизни проворонила, когда еще возможно вернуться назад. У каждого он случается, сладкий миг, да нужна в то время трезвая, грустная, внимательная и добрая ко всему душа, чтобы сказать себе твердо: пора трогаться назад, – и тебе откроется все прежнее.
Что-то вспомнилось Юлии Парамоновне в эту неделю, что-то озарилось, слеза не раз и не два омыла набухшие глаза, а на душе оставалось ровно, пусто, неотзывчиво. А после разговора с Малашей окончательно решила: где ни жить – везде жить надо. Тридцать лет не бывала Юлия в Вазице, и так все показалось убого, серо, неизменно, что людей, обреченных на такое существованье, стало жалко, стало совестно перед ними за что-то, чего не высказать словами. Будто бы предала, бросила на трудном распутье, себе устроив лазоревую жизнь. Но разве так было, разве так?
Но совестно – и все. Глаза не поднять на чужое, доверчивое и чем-то виноватое лицо. Как постарели все, опустились, заморщинели. Им-то чего виноватиться перед нею? Смешные, странные люди: они думают, поди, что ей жизнь в городе невмоготу, а у нее жизнь-то рай, другим и не мечталось так устроить. Рай жизнь-то, рай. А они меня жалеют. Бо-же-е.
Сейчас для Юлии Парамоновны деревня походила на обмятый пустой колос, почерневший от близкого соседства с землею. Снег по верху и низу окутал избы, обнес забоями, окружил с задворьев, оставив лишь черновинки возле окон, и только серые натоптанные путики да ленивые, сволакивающиеся к сугробам дымы говорили о жизни. Женщина почти пересекла деревню и подходила к окраинному сыновьему дому, за которым рукой подать море, когда навстречу попался старичишко, увлеченный странным занятием. Упираясь коленями в шероховатую наледь дороги, он катил огромную бочку-трещанку, видно еще довоенной работы, и со стороны виделась лишь рыжая шапчонка с лягающимся ушком. «Зачем старику бочка? Что он, рыбы ловит такую пропасть, что девать некуда? – подумала Юлия Парамоновна. – Если и был осенний улов, то весь засолен, затарен. Может, для дождевой потоки?» Эти предположения несколько отвлекли женщину, и она даже повеселела. Старик пыхтел, жарко упирался стоптанными подшитыми катаночками, нащупывая бугорок для упора и еще подкатывая бочку на какую-то пядь, чтобы, снова передохнувши, набрать крепости. Увидев Юлию Парамоновну, он так и не поднялся с колен, а запрокинул вверх замоховевшее лицо, омытое натужным морщинистым румянцем. Светлые жесткие бровки, слегка подсиненные навыкате глаза, толстая скобка снежных усов и парное колечко сивых волос, выпавших из-под шапки на лоб…
– Григорий Петрович? – удивленно спросила женщина и, не спрашивая разрешения, подпихнула бочку. Подъем был осилен, и старик довольно легко поднялся с колен.
– Сном ли наяву?.. Кого вижу! Постой, постой, да ты ли это, Юлия Парамоновна? Пришлось свидеться, пришлось. Где ни быть, а родины не миновать. Нынче едут-едут странники… Как не ехать-то. Иван Павлович вот тоже здесь. Не могу, говорит, душа изболелась. Должность кинул и сюда. И поверю, и поверю. Правда свое возьмет… А я вот, гляди. Со склада выкинули. Им-то добро лишь бы переводить. – Он пнул валеночком в тугой деревянный бок, и бочка в белых лишаях старой плесени и насохшей соли легко и звонко отозвалась. – Ей лет тридцать, а она как новенькая. Дощечка к дощечке. Насадка какая, ни один обруч не шатнулся. А наши раззявы вон, все скорее вон, лишь бы списать, в расход пустить, на пыль, на ветер, а где после возьмешь, где-е? Ума нету, вот. Это братан твой, Мартынко, тесал, по клейму вижу, а он мастеровой был. У его ничего из рук не выпадало. Таких мужиков нынче земля не рожает. Может, я последний, верно?
Гриша Чирок охотно засмеялся, выпятил грудь и скомканной овчиной вытер залоснившееся лицо. Душно было на воле, душно и сыро. Юлия не глядела на старика, снова почуяв странную неловкость в себе, словно бы ей стыдно было поднять глаза.
– Ты почто на похороны Мартынке-то не явилась? Ждали ведь.
Женщина пожала плечами и болезненно, с прищуром, в упор глянула на старика. Она заметила на его лице темную нехорошую улыбку и вздрогнула. Все, что слыхала о похождениях Чирка и что после писали о долгой распре его с Мартыном Петенбургом, разом всплыло в памяти и захолодило душу. Поначалу что-то радостно дрогнуло в сердце, когда встретила на деревне знакомого человека, с которым были связаны долгие воспоминания, но теперь все заколодило и воспротивилось в груди.
– Ждали, ждали, – повторил Гриша Чирок, перекатываясь с пятки на носок, и длинная мотня голубеньких шаровар болталась возле колен. – Мы-то дружили, не один ящик вина вместе. Выпьем и запоем. А потом по рукам ударим, кто кого переживет. Я-то ему скажу: переживу тебя, Мартынко, переживу и на могилку посикаю. У меня две ноги, а у тебя штаны пустые. Значит, мне дальше идти положено. Правда свое возьмет. Эх-хе-хе. Задорный был человек, задорный.
Надо было кончать с разговором, и плохо слушавшая женщина спросила вдруг старика:
– Да вам куда с бочкой?
– А не знаю, – откровенно сознался Гриша и снова захлебнулся в смехе. Собственно, а чего смешного? Но Гриша всех пережил, он ушел от смерти и теперь смеялся. – В хозяйстве сгодится, в хозяйстве все сгодится… Слыхал, сын-то в академики прет? Хорошо устроился, козявок ловить. Вон их сколько. Вот наши, ну-у… Подымай! Шумим на всю сэсэрэ. Поди, огребает?
– Чего? – не сразу поняла Юлия Парамоновна.
– Гребет, говорю, деньжищи-то. Лопатой огребает. Академикам, слыхал, хорошо платят. Мне про одного рассказывали: у него на даче две коровы. Чтобы ум свежий. Хи-хи…
– Ну, я, пожалуй, пошла.
– Поди-поди, – разрешил старик. – К нам-то когда? Рыбкой красненькой угощу. Полька моя ждет: ну, говорит, загордилась самолучшая подруга. С деревенскими знаться не хочет.
– С чего решила?..
– А поговаривают. Собака лает, ветер носит, верно? – Гриша снова засмеялся, льстиво и сладко заглядывая в лицо женщине, словно бы дожидался какого-то особого обещания иль городского подарка. – А ты сохранилась, баба. Без мужика-то жила, дак сохранилась. Замуж-то не собираешься?
– Теперь уж на том свете…
– А то дак подожди. Полька-то помрет, дак место за мною свободное.
И он снова счастливо засмеялся.
Душа Юлии Парамоновны была готова к отъезду, и требовался лишь крохотный повод, чтобы оправдаться перед собою. Вечером невестка поленилась и налила свекрови испитого чаю. Юлия Парамоновна темно отодвинула чашку и сварливо сказала: «Я как худо жила, но испитого чаю век не пивала. Проживаешь ворохами, так не накопишь крохами». – «Вы что… Да еще хороший. В обед заваривали, – восстала невестка. – Чего добро зря переводить? Тимоша, ты погляди, какой красивый чай, а мама велит в помои». – «Да ну вас», – отмахнулся Тимофей, занятый собою. «Вы, может, и куски за мною считаете?» – раздраженно вспыхнула Юлия Парамоновна и, почти оттолкнув невестку, оказавшуюся на дороге, ушла к себе. В кухне что-то долго бунчали, потом явился сын, чтобы утешить мать: худенький, впалогрудый, с выпирающими ключицами и заморенной худой шеей. Застиранная майчонка болталась на плечах, не скрывая широких шоколадных сосков. Заведенная, еще не отмякшая мать одним долгим придирчивым взглядом оценила сына и увидала прореху на лямке, скатившейся с плеча.
«Нина, – требовательно крикнула она на кухню, и невестка не замедлила явиться, вопросительно встала на пороге, готовая к новой сваре. Еще прежняя обида не покинула сердце, и потому враждебную холодность пока несла с собою женщина. – Ты почто мужа так водишь? – осатанело начала Юлия Парамоновна. – Он образованный человек, а ты его в рваной майке водишь. Как тебе не стыдно?» – «Не маленький, пусть сам о себе беспокоится», – ровно откликнулась невестка, но в этом замороженном голосе таился нарастающий непримиримый крик. «А тогда на что жена?» – «Но не служанка, чтобы подтирать за каждым еговым шагом». – «Слишком много понимать о себе стали». – «Да, много!» – «Бросит если, так кому будешь нужна с хромой ногой?» – «Дура!» – вырвался долго сдерживаемый крик, и, наотмашь распахивая двери, невестка выскочила в сени. Юлия Парамоновна победно окинула горницу взглядом, но тут же лицо опустело, зарозовевшие глаза налились скорой слезой, и, упав на подушку, старая женщина завыла высоко, тонко, скорбно: «Жи-ви-те, как хо-ти-те! Жи-ви-те!»
Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.