ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Бурнашов вернулся на квартиру, не распеленав, положил мертвенького на стол, сам поспешил в магазин. Купил детское белье, колготки, костюмчик. Все это делал с какою-то жаждой, торопливо, словно бы надо было ему поспеть до назначенного часа. Где бы ни появлялся он в селе, вокруг него невольно создавалось разреженное пространство, некая пустота, за которую перейти казалось опасно. Остановившийся голубой взгляд пугал всех.
На крыльце дома встретил хозяин, что-то спросил, но Бурнашов лишь пожал плечами. Лизанька горбилась на койке, баюкала сына, часто целуя его в лобик. Алексей Федорович ненавистно почти вырвал сына из объятий жены, так же молча обмыл его, одел. Не тратя времени, запряг лошадь, не объясняясь с хозяином, съехал с квартиры. Ему казалось, что каждое слово, произнесенное вслух, уносит, расплескивает чувство горя, что жило сейчас в груди.
Тем же днем они попали в Спас.
К ночи Бурнашов изладил гробик и дубовый крест. Спать не ложились, сидели как чужие, по обе стороны домовинки, даже не перекрещиваясь взглядами, погруженные в себя, как два скорбных великих молчуна. Сын лежал в гробу, видом – отрок, легкая розовая улыбка так и не стерлась с лица, от длинных черных ресниц падала в обочья густая тень. «Ангел, мой ангел, – думал Бурнашов. – Ты приходил спасти меня? Но почто отрекся?»
Лиза порою встряхивала головою, прогоняла одурь. Сын спал, и мать радовалась его блаженному чистому виду. Какую странную люльку придумал Алеша сыну? Намолит чего-нибудь худого…
По стенам в висячих подсвешниках потрескивали, оплывая, свечи. В избе было нетоплено, сыро. Наверное, зябли ноги, потому что Бурнашов обул калишки и, шаркая ими, уже забыл вернуться на прежнее место, взошел по ступенькам и уселся в княжье креслице, озирая сверху и горницу, и склоненную раскосмаченную голову супруги, и смутное, крохотное личико младенца. «Как это красиво все», – подумал Бурнашов, вздрогнул и устрашился внезапной мысли.
С утра двинулся в избу народ, откуда-то прослышавший про печальную весть. Появилась столетняя начетчица с псалтирью, принялась читать.
Бурнашов с Гришаней отправились на кладбище.
Подлески были окутаны сиреневым дымом, в ложбинах под прелым черным листом собирались первые ручьи. Бурнашов смял в кулаке скуфейку и так и шел с непокрытой серебряной головой. Гришаня попадал следом, с заступом на плече, виновато гымкал, крутил головою, не зная, как ловчее подступиться к другу, чем утешить.
– Ты не кручинься, Федорович. – Мужик жевал губами, подыскивал верное слово. – Все лабуда. Я знаю. Ты, главное, не тужи. Бог дал, бог взял. – Гришаня сипел, хрипло прочищал горло.
Бурнашов не слышал, занятый своей думой. В груди загоркло, тянуло, а слез не было. Сквозь влажную пелену он озирал небо, странно дивясь синей пустоте. «И за что там уцепиться? – с тоскою вдруг подумал он. – Пришли, населили землю, ушли. И где им там скопиться? Если в раю такое веселье сплошной праздник, то как сквозь веселье разглядеть земное горе? Всех отравили, все-ех. За что отняли радость мою-у-у, за что-о? Не надо мне ваших блаженств, вы отдайте, верните мою радость». В груди, как в пещере, снова тонко, по-волчьи взвыло, Бурнашов встряхнул головою, прогоняя наваждение. Сзади Гришаня не смолкал:
– Вот у меня, к примеру, детей много. Ну и что с того? Такая это штука, зловредное вещество. Маешься с има, горбатишься – и что? Хоть бы тебе на бутылку кто прислал, сказал, на, папа, ты заслужил. Так нет: тянут и тянут, то подай и это выложь, – жаловался Гришаня, но в голосе-то не было обиды, невольно из сердца сквозило обыденным счастьем, что вот продлился в роду, не погас свечою, есть кому закрыть глаза. – Лешка, слышь? Баба у тебя молодая, ты сам еще куда хошь. Еще наделаете…
Они миновали борок, оскальзываясь на подопревшей тропине, снова вышли к озеру, уже с другой стороны. Сельцо осиротилось, со стороны погоста выглядело вовсе жалконьким, прореженным. Озеро уже вспучилось, посинело, появились забереги, низовой ветер гнал по ним апрельскую верховую воду. Свежестью пахнуло, простором, и снова Бурнашов тяжело задохнулся, перехватил ртом воздух.
– Красиво тут у нас. Бугор сухой, песочек, такое вещество. – Гришаня прислонил к сосне лопату, ждал, когда Бурнашов укажет место. Кладбищенский бор шумел, переливался, волны кочевали по хвойному пологу. Бурнашов зорко приценился к округе, даже присел на корточки, словно бы и для себя выбирал покой.
– Он еще и не жил. Это нешто человек? – бормотал Гришаня. Его смутило поведение друга, он почуял в угрюмом тягостном молчании недобрый умысел. – Папу-маму не сказал, так нешто он человек?
Бурнашов тупо взглянул на мужика, носком сапога порывисто очертил могилу.
– Чего так размахнулся? – спросил Гришаня.
– Чтобы и мне хватило… А тебе что, земли жалко?
– Да не-ет. Ее эвон сколько. – Гришаня вонзил заступ, но железо отскочило то ли от древесного витого корня, то ли от закоченевшей земли.
Тогда Гришаня скоренько развел костерок…
* * *
Через неделю Бурнашовы уезжали.
Алексей Федорович обнес могилу оградкой, покрасил штакетник голубенькой краской. Жена сидела у озера, сжавшись в комочек, не пряча тоскливого собачьего взгляда.
Бурнашов поправил на песчаном холмике розовый пасхальный венок, запер дверцу, собрал в сумку инструмент и что-то замешкался вдруг, затоптался на бугре, стараясь не смотреть на жену. И тут ясно понял, что деревенская жизнь кончилась.
Он подошел к Лизе, встал на колени и лбом прислонился к ее холодному неживому лбу. Глаза жены растерянно метнулись, в них была затравленность загнанного зверя. Лиза дышала со свистом, видно, ей не хватало воздуха иль задавленный долгий стон торчал в горле, а женщине стыдно было закричать, завыть на всю округу, извещая о невыносимом горе.
Надсада близкого человека вывернула Бурнашова наизнанку. Он вдруг увидел себя со стороны и поразился своей жестокости. На глаза навернулись слезы, Бурнашов почувствовал себя маленьким и несчастным: ему захотелось ласковых умиротворяющих слов, чтобы жена отмякла сейчас, пробилась сквозь каменную стену навстречу и успокоила Бурнашова, что он не столь и скверный, вовсе не пропащий человек, а он бы, перебив Лизаньку, тут же бы принялся бичевать себя и сечь нещадно, излечиваясь этим истязанием.
… За что травлю, извожу тебя, мучаю, родной мой человечек, последняя соломинка перед пропастью. Мне бы держать тебя что есть мочи, благодарить судьбу, что подарила грешнику во спасение, а я вот шаткий случайный мосток сам сожигаю и спинываю головни в провал, чтобы не было ходу за бездну. Так сказал бы, наверное, он, тайно ублажаясь своей покорливостью. И, приняв бы ее молчание за прощение, продолжил бы. Что за дьявол поселился в груди, что за червь точит, что и сам-то не живу, маюсь лишь, треплю нервы, но и родных искрутил в рогозку, не давая покою. Коли можешь, Лизанька, прости. Хочешь, умощусь под ноги твои, буду тряпкой покорливой: наступи на меня и вытри ступни о мою пакостливую натуру. И всякий раз так поступай, как заметишь, что слишком высоко вскинул я голову над людьми, в сущности-то распустой и разникчемный человечишко…
Но ничего не сказал Бурнашов, лишь скользнул лбом по Лизиному лицу, чувствуя, что умывается слезами.
И был благодарен жене за молчание.
А затылок пригревало полуденным солнцем, над озером маревило, снежная вода залила чашу меж холмами над опустившимся льдом. Под берегом ударила нерестовая щука.
Сухая иглица на солнцепеке шевелилась как живая, из своих нор лез на белый свет мураш, готовно выстраивал колонны, родовым путиком спешил за добычей. Один ручеек вдруг замедлил, не потек по трещинам мяндовой сосны в небо, но ответвился к стоящему на коленях человеку, заструился по спине, по серой холщовой рубахе к загорелой шее. Сладкий запах тоски влек муравьев, и они, трепеща суставчатым тельцем, спешили овладеть и разделать добычу.
Муравей прихватил жадными челюстями задубелую шкуру на шее, дубильной кислотой размягчая ее для будущей трапезы. Бурнашов вздрогнул от укуса, резко прихлопнул ладонью по шее.
Лиза вдруг икнула, отстранила близорукие потухшие глаза, проверяюще всмотрелась в старое заплаканное мужнее лицо и сказала с задумчивой расстановкой: «Алешенька, ведь это был наш сын…» – «Ну прости, прости, прошу тебя», – заторопился Бурнашов, вдавливая Лизино лицо в распах ворота, к горячей груди. А жена, едва проталкивая полузадушенные слова, повторяла: «Это был наш сын. Твой и мой… Как же мы отпустили его? Куда и зачем?»
Лиза снова ойкнула, запруда в груди наддалась, лопнула, и женщина горько запричитывала, уливаясь слезами и смягчая закаменевшее сердце.
… Утром они уезжали из Спаса. Бурнашов передал Лине ключи от дома, попросил присмотреть за скотиной, заверив, что в неделю обернется. Лиза уже сидела в телеге, вперив тоскующий безучастный взгляд в подернутое хмарью небо. Лина подошла и погладила Лизу по голове, как маленькую. Гришаня расправил вожжи, тронул лошадь. Расхлябанно заскрипели колеса, медленно отодвинулся дом, уже незнакомый, чужой. У своего подворья торчала Дамочка, скрестив жиловатые руки на груди, лузгала семечки, шелуха гусеницей свисала с оттопыренной губы. Вдруг на крыльцо невесть откуда взявшийся вышел Виктор Чернобесов с топоришком в руках. Бурнашов тревожно уставился на соседа, даже на расстоянии ощущая его постоянную клейкую ухмылку и творожистый белый взгляд. Померкшая душа едва отозвалась на появление недруга. Вот же подстерег нечистый, выследил в ту минуту, когда можно плюнуть вослед, как бы замывая, запирая обратную дорогу.
Но Чернобесов тут же и вылетел из головы: очередная изба, заслонив соседа, изгнала его из памяти. Сколько жизненного сора напластовалось на сердце за эти годы, смешно вспомнить, из-за чего только не ломались копья. Погряз в суесловии, суете, слишком занявшись собою, и вот попусту растряс золотое времечко. А случилась смерть дорогого человечка, и все прошлые страдания оказались пеной…
Бурнашов безучастно смотрел на отплывающее сельцо, на жидкую, быстро затекающую колею, на мглистое небо. Легкий ветер доносил запах пробуждающейся земли и засочившихся деревьев. У крайней избы на своем посту дозорил старик Мизгирев. Он что-то крикнул, призывно взмахнул рукою и неспешно двинулся наперерез. Гришаня остановил лошадь. Мизгирев важно протянул Бурнашову негнучую ладонь и сказал: «Вот мы и породнились. Такое постановленье». Плоские щеки на лице Мизгирева были серо-зеленые, ворсистые, как солдатское сукно.
«К своему погосту приписал», – туманно подумал Бурнашов, скользя взглядом мимо старика.
«Не жениться ли решил, старый?» – засмеялся Гришаня и понюгнул коня.
«А ну тебя, балабон…»
* * *
Тем же днем Бурнашовы добрались до города, разбитые долгой дорогой.
Запущенная квартира верно хранила дух покойной матери. Под махровым слоем пыли еще жили ее следы. Ее гребень с пуком волос лежал на комоде: этим гребнем Бурнашов расчесывал голову умершей. Шлепанцы, зонт у зеркала, трость, вздернутая на дверную ручку, черная шляпка с кисточкой серых перышек покорно и верно дожидались хозяйку. Бурнашов обошел квартиру, зорко примечая за внешним запустением знаки прошлой устойчивой жизни и заново привыкая к ней. Мать была хозяйкой, он же, Бурнашов, лишь квартиросъемщик, ему нигде не быть хозяином, верным хранителем и защитником своего жилья.
Лиза по женской привычке принялась сразу за уборку, постепенно уничтожая, заслоняя, пряча, скрывая все, что намекало бы о свекрови.
Бурнашов сидел на стуле посреди комнаты, приподымая ноги, когда мокрая тряпка ехала возле, и ревниво, с обидою смотрел на жену. За сына ли обижался, за мать ли? Кто его знает, все перемешалось, спуталось в сердце, боль сгустилась, сплавилась и сейчас давила, мешала жить. Бурнашов вроде бы все видел, все примечал трезвыми бессонными глазами, но в то же время был в какой-то тягучей засасывающей памороке. И оттого всякое резкое движение вокруг него, вытягивающее из болотины, особенно раздражало. Он чувствовал, как в нем копится истерика, и едва сдерживался от крика, протяжно, с надрывом вздыхая. Лиза порою немо подымала глаза, обведенные черными кругами, встречалась со взглядом мужа, но ничто не отражалось на ее лице. Хотя бы попросила пододвинуться иль что-нибудь сказала; она же объехала тряпкой стул и поползла на коленях к переднему простенку, возя вехтем.
Бурнашову захотелось, чтобы жена бросила уборку, подошла и поцеловала его в лоб. «Ну исполни же просьбу, – молил он, сверля взглядом щуплую фигурку. – Ради нашего сына услышь».
Лиза вдруг поднялась, сгибом тонкой руки устало откинула со лба волосы. Что-то живое, внимательное появилось в лице. Громко топоча босыми пятками по влажному полу, она подошла к мужу и поцеловала в лоб.
Ночью Алексею Федоровичу приснилось море с железными волнами, ветер сдувал с гребней железную пыль и ржавчину. Из железного моря вставала в небо витая железная лестница, какие бывают в башнях маяков. Бурнашов карабкается вверх со свертком в руках, считая ступени. Он знает, что в охапке сын, ему хочется поцеловать его, но Бурнашов боится, что железная пыль проникнет в одеяло, запорошит нежное тельце, причинит боль. Он прижимает сына к груди, удивляясь его грузности, ползет вверх медленно, едва перемогая сердечную усталость. Порою он взглядывает в небо, Бурнашова удивляет, что небо тоже железное и верхний конец лестницы привинчен на болты. Бурнашов напрягает взгляд, чтобы различить, есть ли люк, иначе какой смысл взбираться. На одной из площадок Алексей Федорович не выдержал, откинул угол одеяла, наклонился, чтобы поцеловать сына, и увидел сморщенное желтое лицо матери. Бурнашов закричал от испуга и выронил сверток. Куль со свистом полетел в железную воду и, подпрыгивая, пристанывая, покатился по гребням волн и скрылся с глаз…
С тягостным ощущением сна Бурнашов жил весь последующий день. Он рассказал видение жене, но легче не стало.
«Когда он пошел, когда бедра раздвигались, то боль невыносимая. Но через эту боль я почувствовала такую радость, – вдруг заговорила Лизанька, оставив сон мужа без внимания. В ней еще все болело, тянуло, ныло и напоминало мученические минуты, а сын уже покинул мать, бежал. – Когда сын пошел, была такая радость через боль…»
… Надо оборвать ее, я не могу больше этого слышать. Она изведет меня воспоминаниями. Тош-но-о мне-е…
Но Бурнашов лишь кисло улыбнулся, против обыкновения смолчал и, погладив бережно жену по голове, бесцельно вышел в город. Лиза удивленно смотрела мужу вослед, испугавшись странной перемены в нем. Бурнашов долго блуждал по серым весенним улицам – крохотная капля бурлящей человечьей реки, уже готовая испариться. Так высокопарно подумал Бурнашов о себе, не ощущая никаких связей с землею.
Тут он почувствовал голод и зашел в клуб на чашку кофе. Здесь ничего не изменилось с булгаковских времен: в облаке табачного чада страдали, мучились и метались люди, снедаемые скукой, самолюбием, тщеславием и литературной хворью. Все так же по фойе монотонно слонялся невысокий человек с ежиком серых волос. Завидев Бурнашова, он тут же изменил курс и, вперившись тягучим, вынимающим взглядом, сказал без подхода: «Э-э… батенька… умереть и мир – одно и то же. Ты не задумывался? Слушай, дай-ка рубль». Бурнашов дал рубль, и поэт направился к буфету, снова никого не замечая. За угловым столиком двое трезвых и ловких вершили сделку. Бурнашов невольно краем уха поймал разговор: «Старичок, ты написал честную книгу». – «Спасибо, старичок… Тогда толкни в газетенку небольшую рецензию».
Тут Бурнашов почувствовал, что на него смотрят. В дальнем углу за бутылкою воды, как всегда одинокий, возложив длинные кисти рук на трость, задумчиво сидел Космынин. Он снова оброс бородою, по стеклам очков блуждали блики, скрывая выражение глаз. Потому казалось, что на вас уставился слепой, который видит иным чувством. Бурнашов внезапно подумал: «Чего-то я еще забыл сделать? Зачем-то же я явился сюда?»
Он издали смотрел на Космынина и пытался вспомнить. Космынин поманил пальцем и что-то крикнул сквозь многослойный ор подгулявшей братии. Бурнашов не сразу отозвался на зов, он медлил возле колонны, посторонне, освобожденно озирая публику, которая словно бы справляла тризну по себе, с такой готовностью и самозабвением она отдавалась гульбе. Космынин помахал тростью, снова привлекая к себе внимание. Кто-то заметил Бурнашова и пьяно тянулся к нему, хватая за рукав и зазывая за стол. Алексей Федорович подумал, что его, наверное, действительно любят: эта мысль утешила и благодарно легла на душу.
«Я не судья, верно? – Бурнашов уже с иным чувством обследовал полузабытые лица. – Я сам плоть от плоти, таков же. Только я вырвался наконец из паучьих лап, я свободен. Но я не судья, не-е…»
Лишь Космынин непонятно чем связывал Алексея Федоровича с прежней жизнью, и эту нить надо было оборвать. Это осенило неожиданно, и, отмахиваясь от хмельных приглашений, Бурнашов протиснулся в дальний угол. Не подымаясь, барственно отстранив от себя резную трость, Космынин протянул торопливо руку для пожатия, но Бурнашов не заметил ее. Космынин поправил очки и спросил:
– Сын-то на кого похож?
– А ты как думаешь?
Космынин пожал плечами, о чем-то загадывая, и снова спросил язвительно, с намеком:
– Расплатиться не забыл за все?
– За этим и искал тебя…
Уши заложило внезапно, и Бурнашов слышал свои слова как бы сквозь вату. Но что-то во вспыхнувшем взгляде, в яркой голубизне глаз насторожило и испугало Космынина.
– Бить пришел? – спросил он, упреждая замысел.
– Угадал…
Бурнашов коротко замахнулся.
– Но-но, не распускай руки. Я тебя не боюсь.
– Я бью только врагов, а ты гнусь…
– Так и скажи, руки коротки, – огрызнулся Космынин, смелея. – Привык кулаками решать.
Бурнашов вдруг устал, голова закружилась, дымное облако щипало глаза, и, наверное, от чада туманился взгляд, наворачивалась слеза. Бурнашов сам себе показался жалким, он уже забыл, зачем подошел к Космынину, и сейчас недоуменно смотрел на его темное, сжигаемое внутренним огнем лицо.
С чувством зыбкости Бурнашов вернулся домой. Выдохшийся, опустился на стул возле порога, тупо разглядывая себя в зеркале, сказал жене: «Лизанька, если бы ты знала, как я тебя люблю. Мне так страшно тебя оставить одну».– «Алеша, ты о чем говоришь?» – «Да так, почудилоcь. – Бурнашов вяло взмахнул влажной ладонью, пытаясь обрать с лица странную невидимую паутину, облепившую и скулья, и рот. – Ты знаешь, в груди что-то… зажгло…»