Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ

ОТ АВТОРА

Ранним утром (ни свет ни заря) вдруг позвонил Космынин и сказал, что умер Алексей Бурнашов, что его увозят в Спас на деревенский погост и что все худо, осиротела русская литература, и эту утрату мы представим лет через пять, когда опомнимся. И еще добавил, гнетуще помолчав, что покойный страдал за весь народ, но изводил близких своих и друзей, и что он, Космынин, прощает все Бурнашову, ибо про мертвых плохо не говорят. Космынин еще долго и монотонно бубнил в трубку, словно бы заглушал внутреннюю тревогу иль сам был убит известием и сейчас невольно вспоминал свои прегрешения перед усопшим и старался в чем-то обелить себя, оправдаться, будто дух Бурнашова сейчас зорко навис над Космыниным, проверяя на честность и крепость каждое слово. А может, он, Космынин, готовился сейчас к поминному слову, что произнесет над разверстой могилой, уже чеканил слова, которые, быть может, останутся во всеобщей памяти, ибо сказаны-то будут над Бурнашовым.
… Я знал его близко, так близко, пожалуй, его никто не знал. Мы были словно единоутробные братья, капал в трубку Космынин. Он все хотел заново вылепить, он подавлял нас не оттого, что не любил и презирал, но потому, что любил сразу всех и хотел видеть их совершенными…
Тут голос Космынина пресекся, слышно было, как он завсхлипывал, зашмыгал носом. И у меня меж лопаток просочилась морозная струя, и, глядя в темное московское окно на собственное размытое отражение, я отчего-то вспомнил раннюю весну прошлого года, крохотный переделкинский пенал с капающим умывальником и съежившегося, какого-то скомканного в углу кровати Бурнашова с его полыхающим взглядом, будто изнутри, под широкою лобной крышей горели плошки. На скорбно-белом лице эти глаза жили особенно, отдельно от плоти, как бы сама душа взирала на вас любопытно и с пристрастием сквозь распахнутые фортки.
… И неужели прошел лишь год? Только год минул? Для меня серый, вялый, как прядево, с редкими углами мелких событий. И за это же время оплавилась, догорела, завершилась судьба, так высоко почитаемая нами. И вот уже скорбят, плачут по ней другие, опомнясь и бия себя в грудь. И когда Космынин заикнулся, не желаю ли, мол, проводить Бурнашова, я торопливо согласился.
Я не буду описывать долгой дороги, ибо вся она прошла как в прогорклом тумане. Но мне показалось странным, что Космынина в похоронном автобусе не оказалось. Мы как-то съежились, нахохлились, собрались черным гнездом в переднем углу автобуса, стараясь не смотреть на простенький гроб, перевязанный ремнями. На ухабах трясло немилосердно, и Лиза, словно все еще опасаясь за мужа, отстраненная от нас, совсем одинокая, покрытая тонкой черной шалью, придерживала крышу домовины. Лиза держалась стойко, второе горе подряд, казалось бы, должно было скосить ее, но смерть мужа, напротив, вызволила ее из забытья. Лиза была холодно-деловитой, рассудительной, так мне показалось вначале, и лишь когда зять Чегодаев хотел было настоять на чем-то своем, женщина вздрогнула, закричала осатанело, с перекосившимся лицом: «Не надо… прошу вас… не надо». И стала понятно то напряжение, с каким жила вдова, с какою мукою она облеклась в личину отстраненной холодности.
В Спас приехали затемно. Извещенная телеграммой, Лина протопила, убрала избу. Автобус разгрузился и ушел. Кто-то невидимый в темноте заплакал, запричитал. Мы все вдруг оказались не у дел, покинутыми, бесцельно стояли в палисаде, курили. Откуда-то, подсвечивая фонариком под ноги, явился, прихрамывая, Космынин. Я ни о чем не спрашивал, и Космынин молчал, тяжело опираясь на палку. Из сеней падал сноп света, и Космынин тянул голову в притвор двери, желая попасть в избу, но и не осмеливаясь нарушить запрет, наложенный на него. (Это после узналось, что Космынин не имел даже гостевых прав, явился в сельцо незваный, как тень, за прощением неясных грехов и не понятых им обид.) Он еще потоптался на заулке, стараясь слиться с приезжими, но, чужой им, снова пропал во тьму. Гости тоже разбрелись по Спасу, привыкая к месту, выбранному Бурнашовым на вечные времена. Я же непонятно чего медлил, боялся упустить что-то важное, невосполнимое, словно бы уже тогда знал, что стану писать о Бурнашове. Какой-то голос нашептывал мне: будь тут, будь тут. Я поднялся на крыльцо, стараясь не скрипнуть ступенями. В сенях неожиданно и лишне стояла темно-коричневая крыша домка. Дверь в избу была открыта, оттуда веяло мертвым и страшным.
Я вошел в кухню, и неожиданно картина, открывшаяся взгляду, поразила меня и запечатлелась навсегда. Гроб стоял на двух табуретках. Лиза пинцетом снимала с лица Бурнашова слои марли, один за другим; нет, она не распаковывала, не открывала его на посмотрение, убеждаясь, что ничего не нарушилось в нем от дорожной тряски, но словно бы с любованием вылепливала новое обличье, с которым предстояло жить будущему Бурнашову. Каждое движение женщины было неторопливым и вместе с тем нежным, осторожным и непугливым, будто не пинцет был в ее пальцах, а острый скальпель. За последним слоем марли открылось костяное лицо, Лиза поцеловала его в губы, потом, опершись на обе стенки домовины, застыла над покойным в оцепенении, не сводя своего взгляда с родимых черт. Я вдруг устыдился, понял свою лишность в эти минуты прощального уединения, отступил за ободверину, тупо озирая бревенчатую стену с длинными волокнами мха. Мое внимание привлек бумажный лоскут с четвертушку тетрадного листа, где пробежисто, с крутым наклоном было написано: «Если имеете веру с горчичное зерно и скажете горе: сойди с места и низвергнись в море, она тотчас же повинуется вам».
О какой же вере шла там речь?.. Я куда позже стану размышлять над этими строками, они врезались в память мою сами по себе, но тогда я и не подразумевал, что они запечатлелись во мне. Я лишь скользнул взглядом по словам, как и по всей охряно-темной стене, еще полностью во власти недавней картины, и тут явилась горбатенькая старушонка в черном плату, повязанном в роспуск. Именно такая и должна была навестить покойного перед полуночью, уже не земная, цветом сравнявшаяся с древесной корою, а может, и явившаяся из глубин лишь затем, чтобы проводить туда скитальца. Она сняла литые резиновые калоши у порога и мягко, бесплотно прошелестела в горенку, там поцеловала вдову, достала с груди книжицу и принялась читать. Тут меня негромко окликнули из сеней, позвали на ночлег…
Следующим днем Бурнашова вынесли на улицу. Вдруг не оказалось полотенец. Гришаня помялся и сходил за своими, припасенными загодя. Вокруг сбилось все сельцо, в большинстве старушишки, преклонный народ. Чернобесов хмуро стоял в отдалении, заломив шапку на затылок, вроде бы безучастно глядел в ясное небо. Часто передо мною мелькал Космынин, норовил попасть мне на глаза, чтобы я замолвил слово, но я отчего-то отводил от него взгляд, будто бы боялся провиниться перед Лизой. Бурпашов лежал с мученическим лицом, полным страданий: он и сейчас, в вечном сне, не мог отмякнуть, оттеплиться, боролся с кем-то невидимым, отстаивал свою волю.
И тут произошло замешательство. По Спасу на лошади не повезешь, нужно пронести по сельцу, чтобы простился умерший с земным обиталищем и запомнил дорогу, по которой уже не коснуться ногами, и эту память унес с собой. Дедовский обычай, заведенный издревле, не нам и нарушать его… Но кому пронести через Спас, где мужики в силе? За первую лямку взялись Гришаня с Чегодаевым: профессору внове было, и все его занимало. Чегодаев со стороны смотрел на народ с удивлением и боялся в нем раствориться. Космынин уловил заминку, как-то ловко подхватил полотенце, но Лиза подскочила и оттолкнула: «Тебя-то кто сюда звал? Дьявол ты, дьявол!» – «Лиза, уймись, Лиза», – конфузливо остерегла Лина, но тут же и осеклась. Лиза поискала кого-то, близоруко щурясь, остановила взгляд на Чернобесове и требовательно кивнула. Чернобесов криво ухмыльнулся, но торопливо содрал шапку с головы и, не чинясь, подошел к гробу.
В шесть рук понесли Бурнашова к последнему покою. Колька Чернобесов замыкал скорбящих, правил лошадью, убранной в черные ленты. Я старался не смотреть по сторонам, уставясь в спину Чернобесова, в серый мятый его пиджак, заштопанный на лопатке, на изрытый морщинами загривок, темный, как еловое корье, с въевшейся земляной пылью. Напротив каждой избы устанавливали табуретку, опускали гроб, старухи молились. Писатель Мухин, шедший со мной в паре, дородный, сановитый, рипкал рыжеватыми глазками, оглядывал сельцо с любопытством и громко прокашливался. Только однажды, когда простились с последним домом, Мухин сказал, окая: «Смотри, куда попал человек!»
Старик Мизгирев стерег на околице, опираясь на батог. Он подхватил полотенце у Чегодаева, и тот послушно отступил. Когда Мизгирев шел, спотыкаясь и хрипя горлом, то серый офицерский плащ свистел меж сапог, как хлыст. Думно ли было Бурнашову, что в последние минуты именно эти, самые нежеланные люди, и отнесут домовину на жальник? А может, мечталось ему хотя бы в смерти примириться со всеми и помирить?
Шагов через пять старик Мизгирев выдохся, тут подоспел меринок. Гроб поставили на телегу, старик уселся возле, поправил на голове черную суконную шляпу и цепко обхватил домовину руками, будто отвечал за сохранность покойника.
… Зачем я запоминал эти мелочи? Будто уже тогда знал, что каждая случайная деталь пригодится; но вот они цепляются друг за друга, нанизываются в цепь, уже властвуя надо мною, беря в полон, и меня охватывает смятение, то ли я пишу, к чему подробности, которые, быть может, убивают облик страстно жившего человека. Ведь сейчас-то он не может вмешаться, проявить свою волю и характер. Так ли важно нам, живущим, знать, как попадал Бурнашов на кладбище, кто провожал, что пили-ели? Хотя как знать…
Меж тем меринок, помахивая хвостом, угрюмо понурившись, потянул похоронные дроги через борок к светлому вешнему озеру. По сивому крупу коня пробегала дрожь, словно бы он молчаливо плакал по хозяину.
Потом было прощание. Писатель Мухин вскинул в небо руку и воскликнул: «Ты пришел из земли, в землю и вернулся…» Потом с некоторой театральностью встал на колено и поклонился. Старухи заплакали. Сквозь пелену, смаргивая соленую влагу, я не сводил глаз с жесткого лица Бурнашова, с серебряной невесомой его бороды, тщательно расчесанной и разостланной по груди, с его помертвевших губ, плотно сжатых, почти прикушенных. Лизу держали за локти соседки: она не рвалась и не выла. Говорили много и красиво, кладбищенский бор сыпал иглами с позлащенных вершин. Во всеобщей печали подошел ко гробу Космынин и просто, без нажима, почти плачущим голосом заговорил: «Друг мой, коли повинен в чем, то прости. Ты во гробе, но душа твоя сейчас парит над нами. Ты видишь, как мы все скорбим по тебе и плачем…»
Все зарыдали пуще, но всеобщее стенанье перебил гортанный мелодичный клекот, донесшийся с озера. Над самой водой, направляясь к нам, летели три белоснежных лебедя и прощально трубили. Над кладбищем, почти над могилою, они сделали круг и, мощно опираясь на теплый густой воздух, неторопливо ушли за дальний синеющий лес.
«Не диво ли? – воскликнула горбатая начетчица. – За чистою душою прилетали божьи птицы. Чудо какое…»
И тут Бурнашов улыбнулся. Складки на лице его расправились, откуда-то снизошли довольство и успокоение; солнечный сноп, пробившись сквозь хвойный полог, достиг чела Бурнашова и раздвинул жестко сжатые губы.
Бурнашов улыбался.
«Глядите, он улыбается, – зашелестело в толпе. – Ожил мужик-то, ожил. Увидел птиц и ожил».
Лиза рванулась к яме, ее едва успели перехватить у песчаной зыбкой бровки.
… На поминках Королишка разнесла кутью. Я, давясь, борясь со слезливым комком в горле, едва проглотил щепотку: мне показалось, что рис прогоркл и пахнет тленом. Потом пили много и жадно. Мужики не чинились, по деревенской привычке не закусывали, как-то презирая еду, всем захотелось разом ударить хмелем по сердцу, чтобы оно растворилось и готовно отдалось горю, напрочь забыв все суетное, что ждало каждого в своем житье.
«Лешка был молодец, хороший был человек, – не тая голоса, кричал Гришаня и горестно качал головою. – И ты, Борька, мо-ло-дец, скажу тебе прямо», – объяснялся мужик профессору Чегодаеву, туго обнявши того за плечи. Чегодаев подслеповато щурился, жевал губами и все смотрел куда-то молчаливо поверх застолья. Скинув с плеча Гришанину руку, Чегодаев перешел в княжеское осиротевшее креслице, на правах хозяина похлопал по бархатным подлокотникам: «Мастер был. Высоко лететь пытался, да…»
Он споткнулся, косо взглянул в окно, увидал застывшую фигуру Космынина, тяжело обвалившуюся на трость. Космынин взял в лавке бутылку, опустошил ее с Чернобесовым, не пошедшим на поминки, а сейчас торчал столбом посреди дороги, не сводя с хором Бурнашова тоскующего взгляда. Чернобесов вольно пластался на ошкуренных бревнах возле Гришаниной избы и жадно курил. О чем думал он в эти минуты, о чем, неприкаянный, замышлял? Куда позывало лишенное гнетущего надзора сердце? – нам сейчас трудно понять. Знать, мысли его, вспугнутые вином, пространно вились и пропадали в небе, едва подернутом весенней дымкой. Что-то ведь мучило, угнетало мужика, раз не пошел на поминки односельчанина? Не покинула Чернобесова странная блуждающая хворь, растворенная в крови, но со смертью Бурнашова лишь вольно пустила коренье…
Так можно думать нынче.
… Чернобесов вдруг одичало спохватился, будто вспомнил что-то неотложное, и, несмотря на крики Дамочки, помчался на мотоцикле в Воскресение.
Наутро мы узнали, что Чернобесов зарубил священника. Поздно вечером он постучался к о.Александру в домик и попросил три рубля на бутылку. Священник, прослышавший о кончине Бурнашова, был в печали и молитве. Он сказал лишь: «Грех берешь на душу. В самом соку, сын мой, а бродишь по миру, баклуши бьешь». – «Все одно грех-то принимать, – будто бы воскликнул Чернобесов. – Грехом больше, грехом меньше».
И ударил батюшку топором в переносье.
* * *
P. S. Из Спаса известили. Был открытый суд. Дали Чернобесову восемь лет строгого режима. Далеко не повезли мужика, шьет тапочки и очень жизнью доволен. Передает, что за ударный труд, наверное, скостят срок.
1987

notes

Назад: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ