ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
А дальше все происходило как во сне.
Перед всенощной на левый клирос, где стояли почетные гости, млея от жары, явился кудрявый мальчик, позвал Бурнашова за собою и через северные двери провел в алтарь. Бурнашов скинул тулупчик на руки учителю, оправил толстовку, согнав складки назад, и, скрипя сапогами, послушно прошел следом. Он неожиданно оробел, ему казалось, что все прихожане узнали писателя из Спаса и сейчас пронзительно, с недоверием и ухмылкою провожают взглядом невзрачного молельщика, которому выпала особая честь. Перед входом в алтарную кудрявый мальчик ловко, с какой-то истовостью, осенил себя троекратно, чем поставил Алексея Федоровича в неудобное положение. Бурнашову сделалось стыдно неизвестно чего, словно бы ему предстоял великий обман, и он, остерегая себя, что надо уважать чужую веру, коснулся лба непослушными перстами. Впервые он пересилил себя, уже готовый обманывать и дальше, страшась грядущего обмана и грозы за него. Бурнашов еще не знал, зачем понадобился священнику, но уже слепо повиновался, как агнец, готовый к закланию.
Священник был сосредоточен и бледен, он был погружен в себя настолько, что навряд ли и видел состояние Бурнашова, по крайней мере так показалось тому. Бурнашову сделалось жарко и душно, он потупил глаза и неопределенно, вымученно улыбался. Отец Александр скороговоркой объяснил, что предстоит Бурнашову и кудрявому мальчику, обвел их троекратно вокруг престола, вручил почетному гостю образ Спаса на древке и занялся требою. Кудрявый мальчик встал по другую сторону престола с образом богородицы, он чувствовал себя как дома и с радостью оглядывался, примечая все. Певцы запели: «Воскресни. Боже…» Отца Александра облачили во все светлое. Бурнашов же словно перестал существовать, он превратился в сплошной ком укора, угрызения и вины. Образ Спаса был тяжел и с каждой минутой наливался свинцом. Бурнашов бранил себя, что не открылся священнику сразу, пошел на обман по нерешительности и скрытности своей натуры и вот угодил как кур в ощип. Напряжение нарастало, Бурнашов чувствовал себя нелепым, нагим, выставленным у позорного столба на всеобщее осмеяние. Ведь не любопытство же привело его под образ Спаса как под некое священное знамя, под которым невольно уверуешь в сокровенный смысл происходящего. Бурнашову оковали руки и ноги, повесили на грудь тяжелые вериги, покрыли тело жесткой власяницей, но при этом он должен был казаться веселым, искренним и свободным. Так поставь образ в угол и поди прочь! Кто тебя держит в неволе? Никто же не побежит следом, не закидает каменьем. Так отчего ты упрямо мнешься с ноги на ногу, маешься, чувствуя, как немеет тело, превращается в глиняную куклу? Ты же ничего никогда не боялся и прежде этим хвалился; ты был отчаянным, скорым на руку человеком. И неужель нынче тебя посетил внезапный страх? Да, ты попал под покров тайны, а всякая тайна соткана из страха…
Бурнашов, еще не признаваясь себе в том, невольно ждал кары, возмездия за обман, что невольно должно обрушиться, как случалось в преданиях старых лет и русских сказках: вот разверзнется небо и появится оттуда карающая десница… Неожиданно правая рука, державшая древко, действительно стала неметь, огненная боль протянулась через предплечье и ключицы прямо к сердцу и тонкой иглой прошила насквозь. Бурнашов уже со страхом прислушивался к себе, помышляя эту боль за остережение, за сигнал близящейся смерти. Ему все казалось, что надо немедленно признаться в обмане, и Бурнашов не спускал с настоятеля тревожного умоляющего взгляда, подгадывая удобный случай. Он на какое-то время позабыл и жену, и ребенка: наплывы духоты и боли мутили Бурнашова, но когда по команде смуглого дьякона Алексей Федорович прошел в притвор и повернулся лицом к амвону, дожидаясь, когда распахнутся царские врата, он неожиданно забыл и о тяжелой вине своей, и о раскаянии, и о ложности положения, в какое угодил по случайности, но лишь об одном мучился, как бы не опозориться перед прихожанами, не насмешить. Древко с образом покачивалось в воздухе, и, занятый одной лишь мыслью удержать его, Бурнашов неожиданно забылся и наполнился торжеством и гордостью, что вот и на него выпала мука, которую надо перенесть, чтобы возродиться. Сравнение себя с Искупителем не показалось ему смешным иль ложным, он вдруг открыл для себя преднамеренность всего происходящего, и язычник в душе Бурнашова отшатнулся, померк, отступил в тень. Толпа запела: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» – и полилась из церкви. Бурнашов невольно оказался во взглавии ее, как и полагалось, и двинулся вокруг храма, уже не смущаясь, не робея в торжественную минуту. А змеистое тело, испятнанное сотнями свечей, как светящейся чешуею, мерно потянулось следом, учащенно дыша.
За пасхальной утреней, когда прихожане покинули церковь, Бурнашов и священник в окружении причта вышли на паперть. И тут свинцовая пелена на востоке лопнула, растеклась, и в туманном разводье показался всевидящий солнечный зрак. Наваждение разом улетучилось, и Бурнашов подумал, выходя из сна: «Не сотворим себе кумира… Куда тебя понесло? Вон оно, явилось, единственное, благословенное, дарующее жизнь. И все прочее – хмара». Бурнашов скосил глаза в сторону отца Александра. Священник был просветлен и мягок, ласков лицом. Он вдруг низко поклонился солнцу и троекратно осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Здравствуй, отец родимый наш!»
Время приспело, самое время, рассудил Бурнашов, снова чувствуя внезапную лихорадку возбуждения. С вызовом, скрывая смущение, Алексей Федорович крикнул уходящему священнику: «Отец Александр, простите, но я невольно обманул вас. Я ведь не крещеный!» Старый настоятель медленно оглянулся и просто, безо всякого испуга ответил: «Я знаю, я все видел. Как сказано в Писании: «И назову людей не моих моими людьми». Смуглый, нерусского вида дьякон оскалился и, с отвращением сплюнув, отвернулся. На черной кудрявой голове, как свежая желтая репка, светилась плешь.
И во все время утренней трапезы, сидя напротив, дьякон постоянно метал угрозливые взгляды, загрызался, норовил вызвать на спор; но батюшка явно мирволил Бурнашову, возлюбя, посадил почетного гостя по правую руку, сразу отличил от прочих и усердно угощал, подливал багрового вина. Бурнашов охотно пил, не хмелея, и усталость не брала его. Ему вдруг захотелось оправдаться за недавнее притворство, и, направляя коварное слово в сторону дьякона, видя в нем скрытного ложного человека, он сказал: «Многие поклоняются богу лишь из желания грядущего блага. А отнимите это обещание блага, и они готовно отвернутся от бога, забросают его каменьем». Дьякон хотел возразить, но, заметив остерегающий взгляд батюшки, резко поднялся из-за стола и вышел из комнаты. Священник сделал вид, что не заметил выхода служки.
«Мы не волхвы, – ответил он помедлив, вкушая багряное вино. – Мы не обещаем блаженство на земле. Вспомните, Алексей Федорович, князя Глеба Новгородского. К нему подошел смутитель волхв, уверенный в своей силе, и говорит, дескать, я все предвижу и все знаю… А у Глеба под плащом был топор. «Ты все угадываешь? – переспросил Глеб. – Тогда скажи, что будет с тобою через минуту?» – «Чудеса великие сотворю», – ответил тот, похваляясь. Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и пал он мертв».
«Но ваше слово разве не прельщение? А красота храма – не прельщение? А лукавство речей? А обещание блаженства? Я, предположим, маленький человек, так оно и есть, мне тяжко, мне всякое прельстительное слово на душу – бальзам. Я ныне в церкви, уж на что равнодушный к вере, и то чуть не сдался. Думал, вот сейчас накажет, вот сейчас накажет… Так не хитрость ли с вашей стороны использовать в свою угоду все коварство слова? Предоставьте нам выбирать, что угодно душе!»
Бурнашов, разгоряченный вином, едою и жарой натопленной горенки, жаждал словесной бури. Ему хотелось больно ущемить, уязвить священника за недавнее приключение, преподать ему свою науку. Священник же улыбался, не теряя благостного расположения духа, но, чтобы слегка притушить порыв почетного гостя, предупредил его:
«Вы страстный человек, Алексей Федорович, и это хорошо. Вы сомневаетесь и думаете – это вдвойне хорошо».
Бурнашов же в запале ответил: «Несмотря на ваши восемьдесят шесть лет, вы не менее страстная натура».
Священник сказал: «В разговоре со страстным я вынужден быть страстным, но вы не знаете, каким я становлюсь, когда остаюсь наедине с богом».
О.Александр встал, сотворил молитву и тем дал знать, что трапеза окончена. Старого человека, несмотря на бодрый деятельный дух, одолевали недуги. Гости поспешно удалились, но Бурнашова батюшка попросил остаться. Лицо его горело пятнами, и желтоватые глаза налились кровью. Ему бы, старцу, прикорнуть с часик, а он вот был встревожен видом гостя, его смутительными речами, его непокоем. Бурнашову же был повод открыться сейчас, похвалиться, дескать, сына наконец дождался, но тут некстати вспомнилось наставление матери. С детства напевала: бойся, сынок, поповского сглаза. И Бурнашов остерегся, не разделил радость.
Священник поманил, и Алексей Федорович покорно проследовал в келью, тесно обставленную книгами, опустился на горбатый диванчик.
«Вы ратуете за пустоту? Я понял вас правильно? – без промедления, мягким голосом продолжал разговор о. Александр. – Но на острие пирамиды всех противоречий где-то в занебесье не пустота, а бог».
Бурнашов ответил: «Природа не терпит пустоты, и потому за пустоту я не ратую. В вершине пирамиды, составленной из неудовольствий и мечтаний, не пустота, но то несуществующее, если хотите – мираж, обман, во что мы верим или хотим верить. Мы верим в сочиненное от тоски и одинокости. И тут вовсе неважно, аллах там, бог или оловянный солдатик. Вот почему многие нынче кинулись к сатане».
«Так, значит, что-то есть?»
«Лично по мне, пирамида – это солнечный луч, несущий жизнь и смерть. Это хоть реально, зримо. А что такое бог? Один «чижик» летал к нему в гости, рассказывал, что бог сидит на седьмом небе в светлом прозрачном скафандре».
Батюшка мягко улыбнулся, сгорбленный, потухший внезапно, цедил ладонью упрямую жесткую бороду. Разговор шел рывками, Бурнашов хотел все запомнить – и ничего не запомнилось; хотелось быть самим собою, а выглядел взбалмошным, нервным и суетливым; хотелось увлечься этим человеком, но внутри сидел цепкий осторожный ревизор и тоже отвлекал от чистой беседы. Да и несмотря на всю видимую непринужденность беседы, на выпитое вино, священник оставался на расстоянии, за незримою межой. Но что я хочу вызнать, добиться от него? – с тоскою подумал Бурнашов, рассеянно оглядывая темную келью, образа в серебряных окладах, мигающий зрак лампады. Батюшка сам у края бездны, откуда не возвращаются, так зачем ему искус, к чему сомнения. Не я ли в образе диавола проник в его затвор, в тайное тайных и искушаю, ввожу в соблазн, проверяю на крепость? Отчего, подскажите, даже моя искренность против желания пронизана неискренностью и лукавством?
«Ну так что же есть бог?» – переспросил Бурнашов.
«Иоанн говорит: «Бог есть любовь; пребывающий в любви – в боге пребывает, а бог в нем пребывает». Любви ради и господь сошел на землю и распял себя за нас, грешных…»
«Но как же тогда понять: «Страх господен – слава, и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа; венец премудрости – страх господен».
«Вы хотите понять, не поступившись, а надо принять…»
«Но я не хочу принимать Ничто…»
«Тогда, если бога нет, то зачем столько людей борются с ним?» – священник снова мягко улыбнулся, как бы увещевал малое дитя.
«Не с богом борются, а с неустройством жизни, с гниением ее. За вечность ратуют, никому не хочется умирать. Бог это судия, верно? Но если он не судит праведно, то на Кой он нужен? Иллюзионистов хватает и на земле, праздных созерцателей пруд пруди…»
«Он сам и не будет вершить до судного дня. Он ждет, когда мы образумимся, он лишь грозит нам будущим судом».
«А если страх, то откуда любовь? Разве под страхом казни любят? Разве можно возлюбить палача, который ведет вас на плаху? – Бурнашов уже давно говорил один, жидкие волосы разметались по плечам, в лице была странная озлобленность. – Вы искренни в своей вере, да, но отчего-то каждое ваше прельстительное слово полно лжи. Нельзя создать того, чего нет. Вы сможете вылепить из глины живого ребенка? Даже гад вам не по силам. А, что там… Враки все, ложь кругом в обличье добродетели и правды, бесстыдство и цинизм расплодились… Вот явился Христос со словом любви в устах и с неутоленным желанием мести и стал все рушить. С Христом мир разделился, и полилась кровь. Человек стал центром вселенной, ее божеством, попрал стопою мать сыру землю, и природа пошла в услужение, всячески презираемая и понуждаемая… Ну скажите, за что вас любить? Что излечили вы в человеке за двухтысячелетнее царство?»
«Но с Христом пришло к людям: возлюби ближнего, как самого себя…»
«Значит, до Христа люди жили яко звери, будто тараканы в банке, поедая друг друга? – донимал Бурнашов, не понимая, чего добивается от священника, какого признания жаждет, во что хочет проникнуть и утвердиться. – С Христом решили поклоняться богочеловеку и придумали отвратительные бойни…»
«Борьба за душу – путь долгий. Не я же к вам пришел за советом, но вы. В вас смута, вы больны смутой, вы ищете лекарства. Но исцеление лишь в ваших руках. Я ведь не принуждаю вас верить, я не покушаюсь на ваши воззрения, так и меня оставьте в покое. Я пожалел вас, приоткрыл тайну, я подвел вас к чертогу, где можно предчувствовать иную жизнь. Но вы в страхе отшатнулись…»
«Простите, что я так с вами разговариваю, – вдруг повинился Бурнашов, словно бы просыпаясь. – Но после всяких обещаний – новый обман. Я боюсь обмана, отец Александр».
«Я вижу, что вы в споре с самим собою, и это хорошо. – Помолчав, священник неожиданно добавил: – У меня ничего впереди, у вас всё».
Когда Бурнашов покидал батюшку, полуденное солнце играло и с крыш вовсю капало. Он вышел на крыльцо и радостно вздохнул, недоумевая, зачем блажил, маялся в духоте целую ночь, изнемогал и точил себя страхом. Не по дурости же, не по шутейной игре оказался он под голубенькими куполами, в самом ядре празднества? Что-то завлекло, заманило в чужое действо, словно бы хотели глаза открыть на неведомое прежде. Но сердце смолчало, не отозвалось, лишь освобождение сейчас почувствовал Бурнашов, точно расковали его…
Во дворе церкви было уставлено столами, смуглый дьякон, помахивая веничком, кропил куличи, пасхи, крашеные яйца. Народ толпился, как на базаре, месил грязный весенний снег; в воздухе была разлита кроткая радость ожидания, никому не хотелось задориться и вопить, сотрясая голосами вешний воздух, старушки продавали у выхода самодельные бумажные венки. Бурнашов и себе купил один, из розовых вощеных ромашек, нанизанных на проволоку. Он просунул руку в цветочный кренделек, прижал к груди и огляделся, как-то скоро забывая спор и наполняясь покоем. Вдруг ему почудилось, что с крайней старухой торгуется Чернобесов, хмельно, раскатисто смеется и скалит зубы. Бурнашову бы внимательней приобсмотреться, а он сразу, будто испугавшись встречи, кинулся за ворота.
На росстани он заколебался, сразу ли идти в больничку к жене иль погодить пока. Мятым, опустевшим, запаршивленным чувствовал он себя после бессонной ночи, и ничто не отозвалось в груди при мысле о сыне – ни радости, ни торжества, ни веселия, ни ревнивой обиды. Бурнашова распирало изнутри, в голове в самом темечке болезненно токовало.
На квартире Алексей Федорович, не раздеваясь, повалился поверх одеяла с мыслию немного отдохнуть, но только прислонил голову к подушке – тут и пропал, сердешный; а проснулся внезапно лишь под утро, будто кто толкнул его в плечо и позвал жалостно.
* * *
… Это после он будет клясть себя запоздало, что сдался сну, не пересилил, не перемог усталость.
Сейчас бы ему сразу заспешить к жене с ласковым ободряющим словом, а он вот, одетый, сидел на стуле, прислонившись лбом к настуженному за ночь стеклу, и чего-то ждал; чужие настороженные глаза глядели на Бурнашова из потемок и проникали сквозь. Не смешно ли, подумал, но я богу вроде бы чем-то обязан? Словно бы он-то и послал дар небесный, утешил страждущих, продлил род. Да полноте, не сон ли это? Ничего не было, а тут вдруг явился на свет человечек и заявил о себе.
На воле потемки раздвигались, серели, зеленели, алым пробрызнуло по островкам лежалого снега, по соседним окнам, пробуждалось село Воскресение после светлого воскресения.
Но и тут Бурнашову показалось стыдным в такую рань являться в больничку, беспокоить народ. И жена, поди, еще спит.
Свершилось давно задуманное, так куда теперь спешить? – подумал Алексей Федорович, тупо озирая окраек улицы. За стеной зашевелились, заходили: хозяева встали. Вот и к чаю позвали. Бурнашов ополоснул лицо, сел к столу. Внешне он был спокоен, что-то спрашивал, отвечал на вопросы, но сердце дрожало отчего-то. Бурнашову хотелось и сердце заморозить, чтобы не выдавать глуповатую радость, что просилась наружу. Чему, однако, радоваться? Эко диво, на старости лет ребенка сообразил, когда внуков уже пора нянчить. «Да и ты ли?» – шепнул кто-то коварный. Бурнашов вымученно улыбнулся хозяевам и вышел из дому. Завернув за угол, он вдруг побежал.
Ему показалось, что больничка вымерла. За сизым окном он не увидал Лизанькиного лица и растерялся. Он принялся стучать. Вышла та самая рыхлая няня, как показалось Бурнашову, посмотрела хмуро, неприязненно и сразу отвела взгляд.
«Вы что, вымерли все?» – раздраженно выкрикнул Бурнашов, неведомо отчего закипая. Сердце дрожало, готовое выплеснуться. Отчего-то Алексей Федорович уже знал, что случилось несчастье. «Что с Лизанькой?» – он понизил голос почти до шепота. Больничная няня, чуть помедлив, глухо сказала: «Алексей Федорович, ваш сын умер». Няня стояла грузная, рыхлая, в войлочных домашних тапочках и коричневых толстых чулках и теребила отворот халата. Руки у нее были тоже рыхлые, какие-то вздувшиеся, в синих пятнах. Бурнашов рассматривал старуху, не спрашивая, отчего умер сын, и побарывал дурацкую улыбку, что просилась на лицо. Старуха виновато скривилась и заплакала. И по крохотным, скоро просыхающим слезинкам в рытвинах подглазий Бурнашов вдруг понял, что сказанное – правда. Няня повернулась и ушла, не закрыв за собою двери.
Скрюченным пальцем Бурнашов жалобно постучал в окно, за которым лежала жена. Там было глухо, темно, ничто не отозвалось.
В груди у Бурнашова спеклось, но голова стала ясной, продутой сквозным ветром, и вся сердечная лихорадка словно бы перекочевала туда. Он поначалу даже обрадовался, что худо случилось не с Лизанькой, перевел дыхание, оглядываясь. Поискал глазами брошенный ящик иль полено, чтобы дотянуться глазами вплотную к стеклу и рассмотреть, что творится в палате. Его обида еще жила внутри и ни на кого не выплескивалась, он еще не затаил той вражды, которая нахлынет через минуты, и тогда весь мир окажется виновным.
Бурнашов не догадывался войти в палату иль позвать жену, никто бы не запретил ему этого. Он чуть приотодвинулся и позвал жалобно, скрипуче: «Лиза-а». Потом повторил, пробуя голос, чувствуя кислый привкус во рту. Что-то быстро портилось, отмирало, отживало в организме. Вдруг показалось белое, немое, слепленное из гипса лицо жены. Они какое-то время молча смотрели друг на друга, призрак за стеклом отступил, стерся, пропал.
Бурнашов вошел в коридор и крикнул кого-нибудь. Из соседней двери выглянула та самая старуха, словно бы одна она и служила во всей больничке, и спросила, что надо. Бурнашов сквозь спазму, заикаясь, попросил показать сына. Ему почудилось, что няня с этим добрым отечным лицом сейчас всхлопает руками по бедрам и рассмеется, дескать, пошутила, грех на душу взяла, а он, Бурнашов, осердясь для проформы, воскликнет: «Ну у вас и шуточки на производстве». Боль и обида еще не вошли в сердце, там в каменном мешке обитало лишь недоумение. Но няня ничего не сказала, угрюмо повела в глубь сада.
«К-ку-да же вы смотрели, к-ку-да?» – тускло спросил Бурнашов, снова заикаясь. «А чего мы-то, милок, чего? – откликнулась старуха, но голос ее против воли дрогнул, видно, и за собою чуяла вину. – Бог прибрал, вишь. Ночью и задохся. Утром хватились мамке нести, а он уж и задохся. И крика не подал. Три дня жил, а голосу не слыхали, каков. Наруже-то здоровый такой мальчик, как гиря…»
Она остановилась возле флигелька с позеленевшей крышей, смерила несчастного взглядом. «Только худа не наделай», – строго предупредила. «А с ним что будет?» – спросил Бурнашов, кивнув головою на морг. «Чего с има?.. В мусорку, да и сожгут».
Бурнашов недоумевающе, жалобно смотрел на старуху, не решаясь спуститься по крылечку вниз, за белую дверку. Старуха потопталась, махнула рукою и пошла через сад. Бурнашов видел, как она схоронилась за деревом, наверное, для досмотра, и вдруг проникся к ней ненавистью. Этого чувства ему и не хватало, чтобы укрепить волю.
Бурнашов вошел в покойницкую, лихорадочно подмечая все. Его мальчик, его сын лежал в одиночестве на металлическом столе, даже не прикрытый простынею. Замораживая, ему сделали укол, и сейчас он лежал розовый, как целлулоидная кукла, точная копия его, Бурнашова. Те же светло-русые, слегка вьющиеся волосы, прямой нос, сочные, едва приспущенные губы. Его мальчик уже родился со всеми приметами взрослого, пожившего человека, словно бы и не три дня тому назад он пробился на волю, ужаснулся чему-то и уснул. Не зная, для чего делает, наверное, чтобы удостовериться, что сын мертв, Бурнашов оттянул веко, и на него глянул голубой детский глаз, точное подобие его глаза. Бурнашов тупо огляделся, поискал взглядом, куда бы сесть, тут горло его перехватило, он закеркал, застонал и заплакал навзрыд, натужно, поначалу стесняясь своего плача.
«Сво-ло-чи, ах сволочи. Что они с тобою наделали, сынок?» – рыдал Бурнашов.
Причитая, он скоро прошел через сад в больничку, разыскал заведующую, сказал голосом, не терпящим возражения, что сына забирает. Врач, поглядев в его набухшие бессмысленные глаза, перечить не посмела. Няня же пробовала вразумить Бурнашову, дескать, вы приличный человек, к чему вам хлопоты, у нас подобного не было на веку.
«Он родился, он человек, а вы его в яму, как падаль. В яму его, сво-ло-чи-и!» – раскричался Алексей Федорович. Няня дала ему казенное заношенное одеяльце, Бурнашов завернул сына и с этой горестной ношей вошел в палату. Его поразила пустынность большой комнаты на восемь коек, и лишь на одной пластом лежала его жена с запрокинутым восковым истаявшим ликом.
«Лиза, собирайся! – громко приказал Алексей Федорович, еще издали протягивая жене руку. – Они убили моего сына. Лиза, поехали домой». Лизанька послушно поднялась, деревянно переставляя ноги, пошла навстречу: на тусклом лице взгляд был обращен внутрь, и какое-то подобье полувопроса порою проступало на потрескавшихся губах с сыпью простудной лихорадки.
Лиза отогнула угол конверта и, пристально вглядевшись в то, что еще недавно было ее давножданным сыном, сказала ровно: «Ты убедился, Алеша, что это твой сын? Теперь ты доволен?»
Бурнашов спрятал взгляд, чтобы только не видеть жены, горло снова перехватило, но ему показалось стыдным плакать в больнице на виду у грузной старухи, погубившей ребенка. Прочищая горло, он повторил: «Собирайся, Лиза. Поедем хоронить моего сына!»
Пока жена одевалась, он отсутствующе глядел в заплесневелое окно на помолодевший весенний бор. Тупое забытье овладело им, и когда не требовалось глядеть на чужие лица, становилось пусто и неожиданно легко, словно бы сердце вынули из груди. Какое-то неотчетливое мельтешение призраков порою отвлекало Бурнашова, но он даже не успевал заметить их и проводить мерклым рассеянным взглядом. Крохотное подобье свое держал он в куле, не чувствуя тяжести. Что за наваждение посещает в последние годы? За какие грехи испытьшает он кару? Вдруг вспомнился священник, исполненный кротости.
… Не могли вороны уломать меня, так заклевали сына? – подумал он ненавистно. Постойте-ка, сказал же поп, провожая из кельи: «У меня впереди ничего, а у тебя все». Так он имел в виду грядущие страдания?
Они все сговорились! Они все в сговоре, да-да-да…
И когда жена протянула руки, чтобы принять усопшего, Бурнашов в ужасе отпрянул. Не могла сберечь живого, так к мертвому не касайся. Ведь ма-а-ать. И неужель не могла сердцем почу-я-ять сыновий зо-о-ов? Собою занята была, утробу нянчила, вот и по-лу-ча-ай! – вопило в груди Бурнашова.
Он размашисто вышагивал по улице, ненавидя жену и виня ее во всех смертных грехах. Лизанька бежала следом, путалась в полах пальто, ослабевшие ноги едва держали. Самое дорогое ускользало, безвозвратно отлетало, и требовалось удержать, остеречь, упредить на пороге. Едва выпустила кровинку на свет божий, а уж засобирался, нравный, кинулся не сказавши неведомо куда, будто в чужой стороне медом мазано. Ох сынок, сынок, весь в папку. Как бы дать ему укорот, как бы так пасть, расстелиться под ногами, чтобы устрашился сын первого шага, не кинулся в побег. Как он ходко выкаблучивает, забыл мамку, совсем забыл, шептала Лиза, все отставая, теряясь в просторе бесконечной улицы. Она уже вынянчила сына, выходила, взлелеяла, выпестовала. Вон какой ладный мужичонко в бараньем полушубке рысит по распустившейся дороге, не сторонясь луж. Только ошметки снежной каши летят из-под скошенных каблуков.
Сы-но-о-чек, пос-то-ой!..