Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.
Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.
Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…
Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.
Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…
– Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…
Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:
– Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?
– Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.
– Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.
– За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.
И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:
– Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.
– А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.
– Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.
– Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.
– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
– Алеша, что с тобой? Опомнись.
– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
– Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.
– Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.
Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:
– А чьего же? Ду-ра-чок…
– Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?
– Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.
Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:
– Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..
– Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали. – Коли руку занес, то бей… Ты же сам того хотел? – ее пронзила догадка, но Лизанька боялась произнести ее вслух. – Ты ведь хотел того, признайся? Да-да-да. Ты хотел, чтобы я изменила тебе. – Решившись, она схватила Бурнашова за рукав толстовки и принялась дергать его тяжелую руку вниз, словно бы пыталась вырвать ее с корнем. – Ты сам… Ну как же это, а? Ой-ой-ой. – Лизанька качала головою, некрасиво распустив рот, и наконец заплакала.
– Давай пореви. Ну и все. Слава богу. А я… – Бурнашов говорил отстранение, глядя опустело на взъерошенную, такую неприглядную сейчас жену. Его трясло, и он не мог совладать с собою, когда неверными руками срывал с крюка одежду и бежал за порог, на волю, на свободу. – Ну какой же я дурак. Вот и выяснили, слава богу, разобрались. Лучше поздно, чем никогда. Дурак я, дурак, набитый дурак. – С каждым словом Бурнашов безжалостно бил себя кулаком по лбу, не чувствуя боли, а ноги меж тем сами несли его вешней подкисшей дорогой неведомо куда. Но разве можно деться от себя, переменить душу, уйти в такой схорон, так затеряться, чтобы полностью утишить сердечную бурю? Нет на миру такого затулья, нет такой пустыни и затвора, что излечит тебя. На замежке овсяного польца Бурнашов и остановился, затравленно оглядываясь. Повсюду расстилалась снежная, ярко блистающая, подплавленная солнцем целина с голубоватыми гребешками застругов. Ни следка, ни отметины на сверкающем насте.
В это время Лизанька подвывала, отупело раскачиваясь на лавке: «Сынушка мой, он надумал убить нас. А я не дамся, слышишь? Я сильная, я не дамся… Так унизить, господи. Как только додуматься мог? Будто с цепи сорвался… Но ты не волнуйся, сынушка. Будем жить вдвоем, никого нам не надо. Все хорошо, все ладно, мамушка тебя в обиду не даст».
* * *
Вечером Лизаньке стало дурно. Бурнашов повалил жену в сани и молча отвез в Воскресение в родилку. А в благовещенье в ночь на седьмое апреля Лизанька благополучно разрешилась. Так боялась умереть от боли, а сама ни разу и не вскрикнула даже: вот тебе и первородка.
Наутро Бурнашов стоял под окнами низенькой сельской больнички и, скребя ногтем шелушащуюся краску подоконника, смотрел сквозь мутное стекло на жену, на крохотный белый пакет в ее руках, обозначавший сына. Кровать жены оказалась возле самого окна. Лизанька сидела строгая, отчужденная, с картофельно бледным лицом, под цвет больничной застиранной рубахи. Прося прощения, Бурнашов невольно заискивающе улыбался и строил рукою всякие ободряющие фигуры, но жена не подавала никаких знаков сближения, была неподвижна, как бы впечатана в оконную раму. Из глубины палаты выплыла больничная няня, и Лизанька с улыбкою передала ребенка. Подаренная совсем чужому человеку сердечная улыбка больно уязвила Бурнашова, он почувствовал себя незаслуженно оскорбленным. Ну погорячился, с кем не бывает, так бабе-то давно пора и отмякнуть по праздничному случаю, не век же суровить себя…
Но жена не слышала мольбы Бурнашова и все так же застывше, равнодушно наблюдала за мужем, красивая, освещенная внутренним покоем, словно заново родившаяся. Так теперь казалось Бурнашову. Вдруг она замахала рукою, дескать, прощай, и медленно повалилась в постель.
«Собственно, что я горюю? – уязвленно размышлял Бурнашов. – Ведь все ясно как божий день. Ну явился, пришел, навестил, так не чужой же». Он отступил в глубь больничного парка, проваливаясь в рыхлый, усыпанный древесной шелухою снег. Вершины сосен гуляли по ясному небу, и теплый солнечный ветер стекал вдоль красных рубчатых колонн на самое дно высоченного колодца, где маялась в ожидании грядущих родин промерзшая земля. Но странное чувство обычно настигает человека в эту пору: он ждет откуда-то приветного слова, он удивительно пугается одиночества, страшится пропасть именно сейчас, когда солнце хмельно ярится и от влекущего неба невозможно отвесть глаз. В торжественные дни явился сын, это для него наполнена благодатью синяя прохладная купель. И вдруг Бурнашов поймал себя на мысли, что о сыне-то он думает как о своем, о родной давножданной кровинке, без которой будущая жизнь невозможна. От жены же явился росток; что делать, коли сам будто сухой выскорь, так и прости, Бурнашов, не для тебя ли и оступилась, родимая, перемогла душу, только бы тебе хорошо жилось и ладно… Она же поняла меня, она прочитала тайное мое желание и ни словом не обмолвилась, не устрашилась. А я на нее напустился, изувечить хотел, варнак, кулак нацелил…
В Бурнашове вдруг все задрожало от нетерпения, милости и прощения молило сердце. Он скоро прошел к больничным покоям, решительно постучался в дверь с надеждой немедленно увидеть Лизаньку и повиниться. На стук вышла на крыльцо грузная няня. «Ну что ты рвешься, родимый? – спросила строго, но глаза на рыхлом водянистом лице были приветливы. – Богатырь родился. Четыре пятьсот. Вылитый папаша. – Уходя в сени, старуха бормотала по привычке: – Такой старовитый наруже, а мастеровой. Какого богатыря вытесал девчоночке».
Бурнашов расслышал брюзжание и рассмеялся. Уже не оглядываясь, возбужденно прошел в село, на почте отбил сестре телеграмму, что родился сын Матвей…
* * *
Всю страстную седьмицу Бурнашова не покидала лихорадка, и когда приятель, у которого Алексей Федорович стоял на квартире, вдруг потянул на пасхальную службу, то гость не особенно и противился, отговариваясь, что он – нехристь, в бога не верует, но поклоняется лишь матери сырой земле и своему народу.
А ты и не веруй, улещал приятель, но сходи; писателю все надобно познавать в натуре, воздухом благодати подышишь, да и полезно тебе, мил человек, притушить гордыню, и тогда смирение твое станет искренним, идущим из самого сердца… Вот, бестия, как прочитал Бурнашова, до самых печенок проник косоглазый учитель. Не нами сказано: не глазами зрим, но сердечными очами.
«Сам-то хоть веруешь?» – спросил Бурнашов сомневаясь. «Верим не верим, но старинушку гоним», – уклончиво ответил хозяин. «Детей-то чему учишь, идол?» – с шутливой грозностью окрикнул Бурнашов. «Этому не учу, – серьезно отвечал хозяин. – Этому не учат, к этому сами приходят. Это со мной и во мне, как дыхание. И кому какое дело, что во мне?» – «Ошибаешься, братец. Есть дело… Но и смел ты, однако. А ну засекут?» – «Засекут, да не высекут», – шутливо отбоярился приятель, решительно приканчивая разговор, и засобирался со двора. Бурнашов вдруг представил долгий одинокий вечер и составил приятелю компанию.
Церковь была заштатная, с нелепо размалеванными голубыли куполами и неказистым поповским домком возле забора. У порога встретил церковный староста в толстой суконной тужурке на подкладе, сухое обвисшее личико подпирал овчинный воротник. Староста проводил гостей через холодные сени к настоятелю и, низко поклонившись, вышел. Бурнашов же против воли настроился на особый лад, когда все, к чему бы ни прикасался взгляд, казалось любопытным, словно бы Алексей Федорович попал внезапно в заморские земли, полные чуда. Ведь не единожды бывал и в монастырских общежитиях, и на трапезах у игуменов, но каждый раз все виделось как бы внове, или хотелось видеть все необычным, полным смысла, и каждый раз неведомо отчего разочаровывался, будто его одурачили, водили за нос, утаивая секреты от непосвященного.
Отец Александр сосредоточенно читал, водрузив на нос очки; тень легкого неудовольствия скользнула по лицу, когда он поднял на гостей глаза, но тут же и заулыбался, протянул учителю руку для целования, и учитель готовно при ложился к ней, сам-то уже немолодой, давно не мальчик, с челкою редких волос, зализанных набок, он вдруг озарился весь. Бурнашов, ожидая очереди, топтался у порога, сломав в руках скуфейку с малиновым верхом, и пристрастно озирал горенку, словно и не замечая настоятеля. Запоздало топилась печь-голландка, в куту за цветной занавеской возилась черница, у порога возле рукомойника навалом лежала всякая провизия, доставленная прихожанами для праздничной трапезы; длинный скобленый стол, обставленный лавками, да киот с зажженной лампадой и завершали все убранство скромного житья. Приятель представил Бурнашова, о.Александр воскликнул: «Как же, как же, премного наслышан!» – сгорбленно, шаркающе приблизился, подал крепкую толстую руку. Бурнашова поначалу разочаровало даже, что в фигуре священника, в его лице нет ничего святого, отшельнического, иноческого. Он скорее напоминал знаменитого французского актера, в лице которого всегда таилась сокровенная таинственная усмешка, ирония хорошо пожившего человека, всему знающего цену. Он действительно знал цену своей длинной жизни. Позднее он сказал, что кончил курс университета еще в 1914 году, и когда повторил удивленно: «Ведь еще в 1914 году, а после семь лет не слезал с седла», то, видимо, и сам поразился, как давно это было.
От приятеля Бурнашов кое-что слыхал об о.Александре, что в двадцать третьем в эмиграции он принял священнический сан, в пятидесятом, когда скончалась жена, запросился на родину и через три года после возвращения получил этот захудалый приход в дальнем углу; что он человек высокообразованный, ему предлагали принять постриг и повышение по церковной иерархии, но он отказался, говоря, что все еще любит покойницу жену, а значит, для пострига не готов; и что дал себе обет не покидать Воскресения, до гробовой доски оставаться в своем народе…
И хотя был отец Александр в далеко преклонном возрасте, у него оставалось лицо человека, любящего жизнь: седые волосы густой щеткой, такая же жесткая борода клином, глаза большие, изжелта, но еще живые, разумные, без старческой немоты. Говорил он на чисто русском, с той изысканностью тона, который дается не образованием иль воспитанием, но родом; чужбина не повлияла на его язык, не исказила, не офранцузила. Когда он возбуждался, то подмигивал левым глазом, отчего лицо становилось мефистофельским, полным сарказма. Интересно, подумал Бурнашов, а знает ли батюшка о своей привычке подмигивать?
Еще не отпустив из пожатия ладонь Бурнашова, властно стиснутую, отец Александр произнес грустновато, без напуска: «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – и сразу признался, что восхищен Баратынским и Тютчевым.
… Прошу быть моим гостем, добавил он и тут же попросил оставить его в одиночестве, чтобы настроиться на службу.
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ