Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Далеко-далеко погромыхивало. Илья на колеснице лениво, неторопко попадал в Спас на свой праздник. Вот разогнал колымагу по булыжной тележнице и сейчас примчит и разразится громами; ан нет, сморило старого, и где-то над иными деревнями раскинул он табор и устроил пир. На усторонье, за борами смоляное бучило, словно огромный котел с кипящим варом опрокинули. Над трясом, над вечно мокрыми чарусами порою порскнет, выметнется желтая змея-медянка – и скорее назад, в схорон, в клубящийся зев беременной тучи.
Потому и на миру истомно, тревожно, кровь едва струит по жилам; не тело, а ком иссохшейся глины, не знаешь, куда его и прислонить, бродишь по двору с дремотной опаскою, будто готовый рассыпаться.
Лизаньке тошно, ей жить не хочется, от еды воротит, запах крови преследует, никуда от него не деться. Пала бы и не встала, но боится мужней грозы. И оттого ей еще горше и гаже, и благоверного бы, его косой бороды вехтем, его всклокоченной головы, его припухшего лица – век бы не видать. Запрятал, идол, сунул в домработницы, в рабыни – и доволен. Наташка-то остерегала, глаза открывала, а я, дура набитая, над ней хиханьки: на дурах на таких воду и возят…
Лизанька поднялась в светелку, заперлась, что прежде не случалась с нею, свилась подковкою на диване и давай рыдать, неведомо отчего жалея себя.
Зиночка прогнала деревнею овец, подняла облако пыли. Ножонки хлябали в просторных голенищах сапог, ржавое личико было каменно и упрямо. Сверля глазенками унылое стадо, Зиночка вопила, словно бы разжигая себя: «Ах вы, лодари проклятые… Ах вы, фашисты проклятые…» Металлический голос порою срывался на визг, но Зиночка не знала устали, лишь гордовато, как-то победно оглядываясь по сторонам. Грозные бабьи крики устыдили Бурнашова, словно бы он с утра только и дожидался их, чтобы вести постоянное заделье. Полосатый колорадский жук семенил по ступеньке крыльца, норовя забраться в жило; знать, спасался от жары иль заранее, уже объев картофельники до тощих будылочек, норовил устроить гнездовье на зиму… Ах пакость, ну и мерзость расплодилась на Руси. Навалился на русскую деревню заморский пришелец; вполз тайно, а уж и с печи гонит мужика, прочь из избы выживает. Ссыпают его в ведра, заливают бензином и жгут, посыпают ядом, но ничто его не берет, пропадину. Есть же, заведется на миру зараза неискоренимая, с тоскою и отвращением подумал Бурнашов, раздавил щепой жука; тот с хрустом лопнул, и пролилось на ступеньку рыжее, мерзкое… Но должна же быть и на него своя управа. Знать, не оттого нет спасения от жука, что нет его вообще на свете, а оттого лишь, что мы иль не сыскали пока защиты, иль ленимся по натуре своей и привычке «на авось», иль оставляем эту нужду на потом, дескать, есть дела поважнее. А он, разбойник, точит и точит нас, плодясь, а как заосенеет, ручьи и реки полосатые потекут, разольются по сельским дорогам, не пугаясь машин.
Бурнашов метлою обмахнул солнечную сторону избы; полосатые арбузики с шуршанием опадали в траву и замирали, чтобы через мгновение ожить снова и начать поход, а Бурнашову чудилось, что это сама земля объявила ему войну. Все на деревне жаловались, у всех подобная беда, но сейчас Алексею Федоровичу казалось, что только он один в осаде, лишь его взяла приступом ненасытная орда. Да и то сказать, всякая безжалостная тварь, дружно сбежавшись в скоп, всегда чует слабину, прореху на матери-земле и настырно пробивает, проедает там брешь… Крысы, голуби и колорадские жуки, полные фантастического упорства и бесстыдства, распространились по лику Руси, заполнили все три этажа природного дома, ненасытно подбирая все, что плохо, без должного пригляда лежит.
Бурнашов горько вздохнул, с грустью озирая житьишко. С полмесяца дома не был, а уж во всем виден урон: усадьба обросла каравайником, вдоль палисада закидало крапивой, от картофельного поля остались одни охвостья, даже сами хоромы как-то приувяли, поникли, что ли, и в глаза лезет, выпирает вся неказистость, серость много прожившего дома.
Случайный взгляд на жука, а сколько сразу тревоги и смуты на сердце, будто из-за этой пакости уже жизнь не в жизнь, хоть нынче ложись в гроб и помирай. Неприметно иссякло торжество от новой жизни, неведомо когда иссяк родник обновления, надобно было снова куда-то бежать, обживать новое место, к чему-то необыкновенному прислониться, чтобы освежить быванье. Послушай, Бурнашов, но ты же не беглец, не вечный скиталец по лику земли? Не внешними впечатлениями складывается книга, но лишь тем, что ты проживаешь в душе. Укрепись душою, взгляни с благодарной улыбкой окрест, и ты увидишь, Бурнашов, как ответно осветится все вокруг, и даже смоляная туча, что будто привязанная висит в заозерной стороне, скоро примчит сюда и прольется благодатно. Всякая подпольная тварь, всякая нежить, милейший, больше всего радуется нашему горькому вздоху, рвущему сердце, надсаде и человечьей тоске, скоро празднуя победу. Вот тут хитрому гнусу превеликое веселье: он закатывает рукава, точит зубы и холит перья в ожидании пира.
Ленив ты, однако, бесподобно ленив. Лень раньше тебя родилась, укорял себя Бурнашов, пустым взглядом уставясь в проем улицы. Без редкого мужика, отъехавшего от луга, Спас и вовсе осиротел, а те, кто по домам остался – стар и мал, – колготились в своем имении, перемогая дряхлость, украшали скромное имение в ожидании праздника, не поддаваясь старухе с косой. Невея, как и ржа, ест печального человека.
Чего не живется тебе, Алексей Федорович? Всяк товар при тебе, ничем не обделил тебя бродячий офеня. И выбрал он с лотка самую пеструю, рассыпчатую судьбу…
Кабы знать, что впереди, так и горя не ведать. Враз бы перевелось на миру горе, и всякая бы жизнь украсилась цветами.
Но всяк из нас и трудник, и пахарь, и палач. Мы над судьбой-то как выламываемся, кроить пытаемся всяк на свой лад, и ковы ей строим, и стражи, и засеки, и в кандалы упекаем, и подсластиваемся, думая облукавить. Ан нет. И от всех грешных усилий переиначивать завещанное родится в нас неутоленный червь…
И ест он нас поедом…
Чего хотим, куда стремимся?..
* * *
Через дорогу, часто оглядываясь, проковылял Яков Мизгирев. Сильно кренясь, почти доставая руками ступени крыльца, старик взобрался в обветшавший дом и плотно прикрыл за собою дверь. Улучил минуту и бежал из затвора, пока сноха-почтарка месит долгую дорогу. Весь испекся, истлел, старичище, но дух-то какой! – невольно завидуя, восхитился Бурнашов, и на душе его посветлело. Как та крыса на паперти, Мизгирь не хочет уступать своих владений, хоть все покосилось там и пошло прахом… Господи, да разве отдерешь Мизгиря от своего народа, коли он в доску свой: где гриб рожен, там и заморожен. Ему и прирастать не надо, притираться, вживаться, пускать корни, будь хоть тысячу раз больший наушник, соглядатай иль побродяжка и вор; однажды и для него придет день, когда мир отыщет сердечное слово и хоть через ругань, но примет Мизгирева в свое лоно.
Только палача, ката, заплечного мастера никогда бы не смог простить народ, принять в свою почву, на дедов погост. Он был как бы прокаженный, гнойной язвой меченный, на нем неистираемо горело клеймо прислужника дьяволу.
Может ли палачом стать больной, слабосильный, с надорванным зрением человек? Нынче – наверное… У больного более богатая фантазия, есть туманное мечтание всех уравнять. Зачем ему здоровье, верно? Не кнутом махать… Но прежде, три века назад – нет, нет… У того палача рожа должна была пылать как зарево, волосатые ручищи как весла, ноги – бревна, в загривке, в покатости плеч – воловье, тупое, с податливой ложбинкой для ярма. Лишь мясной, толстокожий человек записывается в палачи, ему радостно от кровавой работы вырывать ноздри, припечатывать огнем пятки, обрезать уши, с хрустом ломать суставы; да мало ли на свете придумано мук для ближнего брата своего?
Нет-нет… Я не знаю еще, каков был государь, но уже творю палача. А каков властитель, таков и подручник его, душегуб.
* * *
Днем с приокских лугов вернулись сеноставы. Далеко за борами, на запольках был слышен их песенный, разбродный воп. Нынче по жаре с сенами скоро управились, рано кончилась мужицкая давножданная таборная воля, о которой так мечталось в скучную зиму. От жен вдалеке, две недели сами по себе, без сурового бабьего надзора, мяса каждый день котел – ешь не хочу, сена машину загонят – вот и вино, хоть по самую завязку пей, сколько душа принимает. Кто и падает тут же в копнушку, не добравшись до лежбища; иные, сбившись у высокого костра, до полуночи горланят, не щадя глотки и почитая сумятицу криков за стройный глубокомысленный разговор (страсть как любят на Руси поговорить «за жизнь»), а после расползутся по брезентовым шалашам, больше смахивающим на норы, чтобы забыться во хмелю до бригадовой побудки.
Лишь Гришаня-хлопотун раностав, он как куличок. Он кашеварит на стану и после бригадира второе лицо («как полопаешь, так и поработаешь»). Спит, не раздевая сапог, подложив ржавый кулачок под морщинистую щеку, гулькает астматической грудью, и стоять возле него в такие минуты боязно: словно человек собрался помирать, но никак не может оборвать дыханье. Гришаня шутит: «Потому и не скидываю сапог, чтобы мыши гнездо не свили. Такое это вещество, скажу тебе, Лешка».
Табор застонет, закашляется, трудно приходя в себя, поползет из своих нор, а у Гришани уже булькает варево на огнище, он уже кашу едва проворачивает веселком, весь блеклый с утра, как палый осенний лист, и застоявшийся мерклый взгляд выдает едва живую, безмерно страдающую душу. Эх, человече, хочется воскликнуть, тебя уже в рогозку скрутило, жила к жиле приросла, а ты еще непонятно для чего испытываешь себя на крепость, словно бы получил на то задание. Чего ж ты насильно-то изгоняешь живую душу из изношенного тела, она-то почто должна страдать, сердешный!
Но ведь не воскликнешь, непонятно отчего запечатаны уста, ибо всякое слово упрека кажется кощунственным и лживым. Это как лекарство отнять у безнадежно больного, в которое он уверовал, ничего не предлагая взамен и лишая его последней отрады.
Бурнашов, сознайся, ты ехал сюда за паствою, ты думал раствориться в народе, слиться с ним; ты факелом стремился сюда, но свет его не достигает никого. Народ готов признать в тебе пастыря, а называет барином. Ты не учитель, не наставник, тебе не о чем говорить с человеком, оставшись наедине с ним, тебе скучно, у тебя уста засыхают, и лишь в толпе, забытый всеми, ты отдыхаешь, расслабляешься душою. Ты живешь в Спасе как соглядатай. Вот они, твои братья, вернулись едва живы; поди и скажи слово, прожги насквозь, чтобы устыдились и дали обет праведной жизни… Но я же не приказчик, не управитель, чтоб тащить распьянцовскую душу в съезжую избу да чтоб выходить там розгами, отделать, исписать. Пожурить и то едва ли имею право; что Слово, оно здесь бессильно, коли не можешь саму жизнь переменить. Слово лечит и мучает лишь трезвую, бодрую душу, а тут она спит, пребывая во спокое.
Бурнашов обвалился на калитку и наблюдал деревенскую картину. Тоска, обида и жалость боролись в нем, два резонера устроили ристалище в его душе, а меж тем на лице блуждала мягкая улыбка от комической уличной сценки.
Вчера косари завивали прощальную сенную бороду, хорошо напраздновались, как водится, да на свежий хмель, видно, еще добавили с утра на угоревшую голову – и вот прибыли мужики к своим благоверным пьяней вина. Едва постели, пожитки сгрузили, кто сползти не мог, того жена стаскивала и закатывала на телегу. Тут же двое завздорили, чего-то не поделили. Виктор Чернобесов зажал голову Петра Ионова промеж колен, занес кулак над старой лысиной, готовый раскроить напополам, и закричал визгливо, торжествующе: «Сейчас прикончу!» А Петр Ионов, стоя на коленях, покорно ответил: «Добивай, сынок, добивай скорее». – «Тогда не буду, живи, гад». Чернобесов выпустил мужика, сам тут же зашатался, упал на траву и уснул…
Знать, грозовая туча вершила с людьми дурное, напускала на них памороку, изводила сердце томлением; всяк в Спасе ожидал несчастья, словно бы весть о нем, грядущем, доставили по домам хмельные косари. Гроза и в ночь не разродилась, в усторонье метались беззвучные сполохи, вспарывая небо. Илья к своему празднику попадал беззвучно, замотав копыта коня тряпками: он собрался украдчивой сторожей попасть в село и тут неожиданно произвести сыск и расправу.
Лизанька вниз не спустилась, осталась спать в светелке. Бурнашов ночью хлопал по постели ладонью и, не находя жены, пугливо вскидывался, приходя в себя, а после шлепал босыми ногами по избе и часто пил. В резном княжеском креслице застоялась густая темь, она вылепилась в причудливую фигуру страшного человека, с нее можно было писать натуру.
Подумалось вдруг: надо менять деревню, эта изба не принесет мне радости, в этой избе скопилось слишком много чужих несчастий, а вокруг нее приступом бродит людская зависть…
Именно в эту ночь посетил деревню призрак. Призрак ли то был, кто знает, но позднее Спас эту странную историю перевел в забаву и досужую сплетню.
Под утро к Королишке прибежала Зиночка и давай стучать в окна. Кричит: «Королишка, ты посмотри я какая, я вся дрожу. Ты, Королишка, погляди, я голая, я совсем голая, на мне ниточки нет. Он меня истрепал, извозил, он меня… и побежал с фонарем. Он меня, как цветочек лазоревый, сорвал да на земельку кинул и всю истоптал. Он кровушку-то мою выпил, всю меня иссрамил. Догони его, Полюшка, христом-богом прошу. Догони злодея». – «Да кого догонять-то?.. Ты чего мелешь, дурочка?» – перепугалась Королишка, видя, как нагую женочонку трясет озноб. И старуху тоже взяла дрожь. Она принялась светить по сельцу фонариком, полосуя мрак вдоль и поперек, но что разглядишь из окна на ночной улице? «Ты расскажи толком-то?»
Королишка накинула халат, вышла на улицу.
Из путаного рассказа едва поняла она, что час тому какой-то мужик выставил окно, влез в избу, стащил Зиночку с печи, раздел и, тиская грудь, сказал: «У тебя, Зиночка, ничего за пазухой. Ты как вобла». И будто бы целовал, измочалил всю.
«Ты у нас за стражника, – причитала Зиночка. – Он меня, как цветочек лазоревый, стоптал… Он надо мной галился-то как. Ой-ой. Что только не делал. Беги, Полюшка, беги и догони. Ты у нас за стражника».
Королишка обняла бабенку за плечи, ввела в избу, как могла утешила, уложила на печь; Зиночка жалостно пристанывала, ойкала, причитала. Так и не сомкнула глаз.
Но при свете дня случилась с Зиночкой исключительная перемена: утром она ходила по Спасу и громко повторяла одно и то же, где сбивался народ, встревоженный случившимся, как имел ее кудрявый парень и всю целовал. Она рассказывала и хохотала, смаковала в подробностях, не стесняясь подростков, вившихся подле, рисовала ночные картины; что-то горделивое появилось в осанке худого тельца, посаженного на тонкие кривоватые ноги, свободно болтающиеся в резиновых сапожонках. И в ржавом личике прояснилось новое, что-то превосходное, будто Зиночку отметили ныне особой наградой, недоступной для других баб. Она уже забыла, как дрожала голая под окнами Королишки, она уже по-новому переживала то, что так нечаянно случилось. Ею насильно побаловались, а Зиночке как праздник ныне, особое торжество. И, слушая бабенку, Бурнашов подумал, стесняясь отчего-то глядеть в крохотное спекшееся личико, на которое вряд ли кто может позариться из здравых разумных людей: а не сон ли то был? Не посетило ли наваждение? Ведь и этому изношенному худенькому тельцу, небось, тоже мечталось, желалось любви?
Зиночка весь день останавливала каждую проходящую машину и разглядывала шоферов, сравнивая обличье с тем, какое сохранила ночная память.
«Кому эта уродина нужна? – сердито оборвала лишь Дамочка Чернобесова. – Что ты, сволочь, нас страмотишь! – пошла она высокой грудью на крохотную, как подросточек, женщину с мужским грубым лицом. – Ей ведь только болтать ниче. У ней винтик за винтик. Я было ее за бутылешки лишь потрепала, а она разнесла, что я ее била, за волосы волочила. Ей веры-то никакой нет, – зачем-то натужно кричала Дамочка, со странной ненавистью глядя на Зиночку, словно бы обида ее взяла, что вот не с нею, а с этой несуразной, некрасивой бабенкой так круто обошлась судьба. – Какая ей вера? У ней в голове туман. Она на всех нас натреплет, а после и привлекут. Вот ты, Зиночка, ходишь по деревне, треплешься, а ведь худо может стать невинному человеку. Ты, дурочка, думай, чего мелешь».
Зиночка слышала иль нет, что выговаривала товарка, но все скалила зубы, смеялась самой себе и встряхивала редковолосой головенкой. «Он ведь меня в губки целовал. Он по-всякому… Кудрявенький такой. И побежал, а чего побежал? Вон туда, туда!» – женщина решительно взмахивала рукою в сторону озера.
Во всех сторонах света полоскало дождем, развесило сиреневые полотнища, и только над Спасом пекло солнце.
Не чудо ли?
В сельце пахло пирогами, всяк, любящий порядок, уже обрядился и готовил праздничный семейный стол, Над банькой Гришани Самсонова сиротливо маревил горьковатый березовый дым: это Лина хлопотала, гремела ведрами, радая услужить благоверному. Вернется с покоса уставший, исхудалый, кость да жила – и так ли хорошо умаслить мужичка, потешить банькой, а после и бутылку на стол – на, пей, родимый.
Гришаню подкинула попутка. Он и торбы подорожной не занес в избу, кинул возле палисада и с диким лицом вдруг бросился в баню. Жена у окна сидит, в толк не возьмет, что приключилось с мужем, какая муха укусила, еще улыбка не стерлась с лица. Заскочил Гришаня в баньку, сунул руку в печурку, обжег о раскаленные камни, а там лишь груда стекла. Уезжая, спрятал четыре поллитры, думал, вернусь с сенов, а винцо готовое дожидается. Когда прятал – ухмылялся, подхихикивал сам себе, что так хитро облукавил бабу. А вышло, сам себя наказал. Покатились слезы от горя иль от боли. Взвыл Гришаня, побежал в дом. Кто топил! – кричит, а у самого губы трясутся. Жена довольнехонькая, сияет простеньким лицом, подтыкивает гребнем волосенки. «Ах ты, старая сучка», – вскричал, бледнея, Гришаня (дальше все идет непечатное). И ради праздника устроил Лине выволочку… Ну ничего, дождется благоверная своего часа, улучит минуту, когда Гришаня нахлебается, и вот уж повыхаживается над беспомощным муженьком, чтобы неповадно было тому распускать руки.
Но разве это беда? Беда, когда истошно выть хочется, а слез нет.
Дождь шел над Воскресением, а Спас томился, как в парилке. Лизанька, простоволосая, подурневшая, слонялась из угла в угол, короткими нервными шажками отмеривая дорогу. Бурнашов следил за неприкаянной, сгорбленной фигуркой и почти ненавидел жену. Вот любит же ее, на руках готов носить, но отчего-то хочется бежать прочь, куда глаза глядят. Стол, заваленный книгами, был противен, цепями не приковать к нему. Упрямо ныла голова, токовала, пульсировала затянувшаяся ранка на темени. И в который раз всплыло: вроде живой, а умер уже, ни строчки не написать больше. Монотонно, напряженно стуча ладонями в бархатные поручни креслица, Бурнашов бросал порою косой взгляд в окно, поджидал с тоскою, когда скатится за леса солнце и выползут на волю мужики.
«Ну, хватит тебе слоняться! – вдруг раздраженно прикрикнул на жену. – Худо если, ляг и лежи. Как мельница, честное слово».
«Мешаю, да? Скажи, я тебе мешаю? – с близкой слезою в голосе огрызнулась жена, взгляд ее был неожиданно злобен. – Тебе ничем не угодишь. Все чем-то недоволен. И брюзжит, и брюзжит, как старый старик. Чего ты от меня хочешь?» – повысила голос Лизанька. И тут полыхнуло в голове: «Господи, умер бы – и не страдала, честное слово. Живут же другие, как люди, а тут…»
Бурнашов пересилил гнев, опустив глаза, вышел на улицу. «Я и есть старый старик, – подумал и горько улыбнулся. Себя растравил, на жену выплеснулся – и уже тихо накатывалось отупелое, давножданное спокойствие. – Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…» И как по заказу, словно бы предостерегая писателя, распахнулось напротив окно, по пояс высунулся Гришаня Самсонов, зазывая Бурнашова в гости.
Гришаня сидел один перед распечатанной бутылкой: желтый огурец-семенник да тарелка подберезовиков – вот и вся закуска.
«Выпей, Лешка, за кумпанию, составь коллектив, – предложил сосед необычно-тускло, шадроватое лицо все расцвело крапивными пятнами… Поглядел, как пьет писатель, мучительно кривясь, и в глазах засуетились былые желтые искры. – Ты грыбом-то скорее закусывай, – шепелявил он, занюхивая рукавом. Гришаня успел побаниться, темный волос ожил, заершился, скрывая глянцевую шишку на темени… – От него, конешное дело, толку мало. Грыб, он и есть грыб. Что пришло, то и ушло. Груздь – это другое, груздь, скажу тебе, вещь пользительная. Груздя-то намочишь, да в бочонке капустой квашеной переложишь – скажу тебе, первая закуска. Это такое вещество, Лешка, хоть под водку, хоть под што хошь».
Бурнашов попробовал Гришаниных груздей: от них рот набок.
«Гриб да огурец в брюхе не жилец, – сказал Алексей Федорович, скоро отмякая. – С легким паром тебя…»
«Какое там легкий? Дорогой парок-то. Двадцать рублей псу под хвост».
В дверях горенки появилась жена, седые спутанные волосенки торчали над ушами рожками.
«Алексей Федорович, вы посмотрите на этого идола! – Гришаня зыркнул на супругу, но та осмелела, взяла голосом повыше. – А ты не стриги глазищами-то, не стриги. Взял моду кулаки распускать. Четыре бутылки в каменицу запихал. Я топлю, что-то из-под двери каплет и каплет. И в толк не возьму… Захлебнулся бы винищем-то, жорево несчастное».
«Ну будя, будя… Никто не скажет, что пьяница. За-ради праздника лишь…»
«У вас каждый день праздник. – Лина подскочила к благоверному и звонко ткнула перстом в темечко. – Вот как вас надо учить. Дурак старый, чуть руку мне не вырвал с корнем».
«Будешь нарушать распорядок, обе выдерну и ухваты вставлю, чтобы горшки ворочать. – Гришаня уже не сердился, его плутоватые глаза обрели хмельной зеленый окрас. – А вместо языка – помелище, печь запахивать. На ночь выдерну – и под замок. Такое ты вредное вещество – одна отрава…»
«Ты и ноги выдерни, ирод. Ну!»
«Ноги погожу. Без ног ты другое вещество!..»
Так бы долго препирались муж с женкой, лениво собачились, уже внутренне простив все друг другу, но тут с улицы в окно закричали, потребовали гармонь.
Народ сбивался на истоптанный заулок. Чернобесов обнимал Петра Ионова, которого накануне грозил убить, и гладил ласково и насмешливо по широкой плеши.
«Я люблю уважение. Душевно тебе говорю, – повторял старик, и вялые, покрытые розовой паутиной щеки его тряслись от негодования. Видно, хмель разжег обиду. – Я капитан в отставке». – «А я всю жизнь плотник. И что». – «Через меня, только через меня. Я тебя взял на выучку». – «Ну будя тебе разоряться, будя. На бутылку, и брякни. Вот тебе моя макушка». – «По твоей головушке тюрьма тоскует, душевно тебе говорю», – старик горбился, плечи вздымались выше головы; даже и не верилось, что на лавице косо сутулился бывший бравый комбат, пересекший немецкую землю.
«Ну, мужики. Тащите веники. Будем баниться, – Гришаня установил на коленях гармонику. – Везде полощет, а мы как клейменые».
«И пусть полощет, – скрипуче ввязался Чернобесов, прощально обласкал лысину бывшего комбата и, пьяно поцеловав, отступился от него. – Там земли хорошие, пусть и полощет. А мы задарма живем, на песках, у нас ничего не растет. Мы пустой народ, вот нас и не полощет. Грешники мы, иль какой злодей завелся промеж нас, а?..»
«Помереть, конечно, не дадут, такое установление. Но и нам дождичка надо, – упирался Гришаня. – Без влаги небесной ни один овощ не растет, такое оно вещество. Гром, дождь и молонья – самое лучшее удобрение на земле, оно миллионы дает».
Гришаня лениво растянул мехи, пробежался по басам. Парило немилосердно. Все сидели расхристанные до пупа, с влажными глиняными лицами, говорить не хотелось. Но вот и Спас обложило тучей, небо молчаливо клубилось по-над самыми крышами. Ветла, под которой гомозился народ, пытаясь выдавить из себя веселье, грустно слезилась. Незаметно стемнело, ярко вспыхивали огни сигарет, махорный дым слоился над землею, дурил запоздалого квелого комара. За селом беззвучно стекла молния. «К самому празднику подгадал Илья», – сказал кто-то. «Какой это праздник? Скукота одна, а не праздник, – закричал Чернобесов, прошелся по выбитой лужайке, разминая колени. – Давай, Гришуха, не томи, мох в заднице завелся. – Чернобесов нагнулся, пошарил под лавкой, там едва слышно брякнуло. – Курицу пасу, – пояснил, – чтобы не снеслась».
Бурнашов подпирал плечом палисад. Ему было грустно и хорошо; он косо поглядывал за Чернобесовым и чувствовал в себе затаенный страх. Уйти домой он не решался, что-то неволило, держало Бурнашова меж людей. Подкатила на велосипеде письмоноска, повесила пузатую сумку на штакетник. Тугое платье обтягивало густо замешенное тело. Маруся стала подле, обегая всех жадными блестящими глазами; от нее несло жаром и потом. Чернобесов затопал в кругу боевей, несуразно вздымая ноги и постоянно подтыкивая огузье. Запел неряшливо, гугниво: «Ходит курица в аптеку и кричит там кукареку. Просит дура порошков для приманки петухов». Вот так и час, и два будет топтаться молодец, нелепо размахивая, выкуделивая руками, как балерина, и пытаясь приобнять случайную бабенку, вышедшую на круг, ущипнуть ее за самое потаенное иль выпугать, да чтобы та взвизгивала, верещала, нимало не суровясь при этом. Игра такая, заведенная исстари на деревне, с давних пор, грубый знак внимания, отличие от прочих, признание в неравнодушии к ней; вот так же ничего не стоит шлепнуть по заду молодайку иль ради баловства завалить ее в копенку, меж тем не думая, не помышляя о греховном.
С неряшливыми перьями волос на затылке, с круглыми немигающими глазами Чернобесов и сам походил на боевого петуха, только вышедшего из боя. «Ух-ух, я петух, кто меня потопчет. Кабы курицей был я, то потоптали бы меня». Это самые приличные припевки, на закуску, для разгона; а после уж такая пойдет малина, такие скоромные картинки примется выписывать Чернобесов, что даже самая привычная бабенка вдруг закраснеет и отведет в сторону лицо. Да и не всякий мужик выдержит напор соленой частушки и хмыкнет, неведомо чего стесняясь. У письмоноски все налитое тело волновалось, пружинило; не сдержалась, вошла в круг, запритоптывала усталыми бугристыми ногами, перевитыми узлами вен. Много поездила Маруся, поди, до луны и обратно, трудно досталось ее ноженькам.
Чернобесов тут же попытался ущипнуть Марусю, но та отбивалась, как и положено правилами игры, упаси боже принять прилюдно эту грубую ласку, беззлобно огрызалась: «Убери руку, охламон». А сама меж тем зыркала на гармониста темно-карими горячими глазами: успела, знать, где-то в дороге плеснуть на каменицу и сейчас с запоздалым осенним пылом задорила, горячила себя, может, по извечной бабьей привычке кого-то облукавливать, заманивать в сети. А кого ловить-то? Кого завлекать? Любостаю в Спасе делать нечего, не томит мужика телесная жажда. Одни грибы моховики, оплыли на две стороны, готовые на погост, уже забыли, поди, как с бабой обращаться. Не годами стары, но той изжитостью, что умертвила всякие горячие и сладкие чувства. Если и была на взлете какая-то мужская сила, так и ту в вине утопили. А на словах-то как бойки, ой и бойки, тут они все Ерусланы Лазаревичи… Это бабе неймется: она одной ногой во гробе, ее уставщица соборовать норовит, а христовенькая один глаз на божью матерь, а другой – на мужика, ссутуленного в изголовье. «Один-то не живи, – шепчет, – найди кого ли». И так жалко, что вдовец найдет кого-нибудь, а о ней, верной подруге, забудет вмиг…
Хоть и стреляла Маруся на Гришаню, но пока без умысла, лишь из характера; да и чего на гармониста таращиться, коли он словно воробей в застрехе, иссохший, прокаленный на лугах, как головешка, и взгляд вроде бы улыбчив, а в глуби его такая усталость, похожая на извечную хворь, что даже стопка праздничного вина не промыла глаза. Топотала Маруся вразвалку, пообивала пятки и, наверное, думала: «Да что я в самом-то деле? С работы кони дохнут. Работа и работа, ни конца ни краю, как заведенная. А любить охота». Это внутри толклось, мельтешило, как обида непонятно на кого, кто запряг ее с малых лет в тягловую упряжку и забыл высвободить из ярма… И мужик, поди, заждался, истомился, дом в забросе. А и пропади и дом, и мужик постылый с придурковатым свекром. Заез-ди-ли… И взвизгнула, крикнула зазывисто во всю грудь: «Гри-ша-ня, ви-на-а хочу».
Эх, Лина, Лина, проспишь благоверного; что ж ты нынче так скоро притомилась, нырнула в постелю, не проводив супруга на ночлег?
«… Ой тягостно мне, так тягостно, и сердце саднит. И плечо болит: дьявол муженек, чуть руку с корнем не выдернул. Под забор падет, пусть там и ночует, видеть не желаю дурака…»
Принес Гришаня бидончик и граненый стакан, никого не пропустил, не обделил, всем поднес. Маруся выпила, а следом и Гришаня. «Присохнешь ведь», – игриво намекнула письмоноска. «Присохну, да не умру. Хороший ты человек, Маруська, прямо тебе скажу, – воскликнул Гришаня в порыве чувства. – Век бы тебя на руках носил». – «Ой ли… надорвешься. Кила перевесит. Как рак будешь».
Гулянье шло своим чередом, как бы не касаясь Бурнашова; он словно бы сверху, из поднебесья смотрел на пятачок на темной земле, слегка освещенный фонарем, и ждал чего-то особенного, что разбудило бы его от затяжного муторного сна.
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ