Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

«Редко, кто повелевает, может сам и исполнить повеление: самолично казнить жертву на публике, это как бы душу выставить на посмотрение; это такую гордыню надо в себе тешить, от которой и сам сатана устрашится. Обычно владыка ищет подручника, и как бы долго не искал его, тот всегда отыщется, сам предложит себя, ибо для него нет другого пути безнаказанно утолить неутолимую жажду крови.
… Хотя сам-то владетель бывает настолько слаб порою, и тщедушен, и стар, и немощен, что, кажется, прижми ногтеми от него лишь сырость. Но отчего он повелевает? Ибо исполняющий его волю тоже боится потерять благоденствие живота своего, и только отпетый, вовсе пропащий или не имеющий никакого страха человек вдруг покусится на владыку; у него однажды открываются глаза, и палач вдруг наполняется удивлением и презрением к тому, стоящему выше, оказывается, такому же червю, лишь убранному мишурою, блеском и поклонением раболепных и трусливых; когда же удается раздеть его и обнажить, то увидишь, как иссох этот червь, тело его посечено морщинами и одрябло и едва держит само себя. Так чего же пугаться его?»
* * *
Пошатываясь, Чернобесов подошел к палисаду. Бурнашов насторожился. Сердце подсказывало: ради этой минуты и торчал на гульбище, как путевая вешка.
– Не трусь, – вдруг хрипло прошептал Чернобесов. – Ты не бойся.
– С чего взял?
– Коленки-то трясутся…
– Бил тебя и бить буду. Срок пришел, – перемогая запруду в горле, сказал Бурнашов, но голос предательски дрогнул. А неуж, Алексей Федорович, устали воевать, запросили пощады? А с принципами как?
– Тогда пойдем поговорим.
Неуловимым, скользящим движением Чернобесов вынул из-под скамьи дерматиновую черную сумку и шагнул в темноту, уверенный, что Бурнашов не сробеет: самолюбие не позволит на виду у всех праздновать труса. А Чернобесов был на взводе, сейчас ему и сам черт в друзьях. Народ гулял, занятый весельем, и только Гришаня, вскинув голову, мимолетно насторожился, глядя в спину удаляющимся, но тут же забыл о своей опаске: не до чужих счетов хмельному мужичку, коли шальная подгулявшая бабенка ерестится возле, словно перцу под хвост попало. А Бурнашову так хотелось, чтобы Гришаня окликнул и спросил, дескать, куда, мужики, двинулись? Алексей Федорович оглянулся на свою избу: все окна зазывисто сияли, и в одном из них проглядывал сквозь штору силуэт застывшего ждущего человечка. Чернобесов сопел, что-то едва слышно гугнил, поджидая Бурнашова, словно бы подстерегая тот миг, когда писатель даст стрекача, и тогда можно бы вздохнуть и отмякнуть, освободиться от долгого наваждения, от которого ему, Чернобесову, тоже муторно. Он притаился в темени и молил бога, чтобы неприятель спел отходную, отвалил в дом, под крыло смазливой бабенки. «Ну что ж ты, заяц? Обмарался, что ли? – наверное, шептал Чернобесов. – А ну наддай, сигай, зараза, в кусты…»
Подошел Бурнашов, черпая босыми ногами теплую, так и не остывшую пыль. В это время небо над головою разверзлось, беззвучно расползлось по шву; при свете молнии лицо Чернобесова показалось восковым, изумленным.
– Ты ответь, ты за что меня секанул, скотина? И я тебя потом секанул. – Голос у Чернобесова был глуховатый, но почти веселый, довольный. – За такие фокусы в Одессе кобчик массируют.
– Бил и бить буду, пока не опомнишься, – твердо ответил Бурнашов. – Человека из тебя сделаю.
– Один был делальщик. Сейчас на аптеку работает.
Чернобесов медлил, чего-то выжидал, раскачивал сумкою. Иль, может, самого качало? Разбирал хмель? Бурнашов уловил слабину, и вместо тревоги проснулся в нем тот звериный азарт, когда пропадает всякая осторожность и опаска.
Чернобесов почуял перемену в писателе, снова приостановился:
– Я дружков пригласил… Жалко мне тебя.
– Пожалел волк кобылу.
– Ну гляди…
– Ничего, за дубленую шкуру дороже дают. Говорят, если часто бить, то кожа бархатной становится.
– Ну гляди…
Пересекли жидкие овсы, заглубились в бор. Перестоявший от жары мох хрустел и царапал ступни. Каждый прогал в лесу был заполнен столь густой теменью, что хоть ножом ее режь; за каждым узловатым стволом чудилась засада, и невольное чувство опаски сковало Бурнашова. Он снова почувствовал тоску и недоумение. Спросить бы, мол, куда идем; но мешала гордыня; такое было состояние, что хоть распластай Бурнашова, сыми шкуру, но не заставишь вернуться. Перед спуском в овражец, заросший осинником, они приостановились. Под ногами, где-то в моховой глуби, едва переливался ручей; в сельце еще играла гармоника, переборы ее были домашними, зовущими; впереди меж черных дерев латунно и торжественно отсвечивал окраек неба; туда, в преисподнюю, провалилось солнце, и прощальный свет завораживал, наполнял сердце печалью.
– Ну ты, артист. Здесь будем иль дальше пойдем? – нарушил молчание Чернобесов. Его угнетало, что надо самому решать задуманное, не зная ответного хода.
– Где скажешь…
– Слушай, отстал бы ты от меня, – голос Чернобесова осекся. – Отлипни. У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укутаю, все одно житья не дам…
– Что, нервы слабые? – поддел Бурнашов.
– Это у меня-то? У меня канаты. Не тябе, мозгляку, со мной играть…
– У тябя, у тя-бя… Рязанец косопузый, – передразнил Бурнашов. Машинально подумал, напрягаясь всем телом и едва улавливая сбоку смутное белое пятно: «Самое время ударить снизу. За оскорбление. Ну не тяни, не тяни. Под микитки. Чтоб спланировал в овражек. А там жизнь покажет». «Ну а потом что, Бурнашов? – спросил здравый внутренний голос. – Убивать будешь или погодишь? Он же у тебя прощения просит, разве не слышишь, как человек жаждет мира, всякие неуклюжие подходы планирует? И так, и сяк, и все наперекосяк. Ну уступи, пересиль себя, голубчик».
Бурнашов приогляделся: по переливу ручья, струящегося где-то в кореньях чищеры, по болотным оконцам, по зарослям малинников и смородиновой густой прели прикинул место. Святой родник бьет, а возле должна быть часовенка. Он спустился в низинку, уверенный, что Чернобесов не отстанет уже, и, вытянув перед собою руку, чтобы не лишиться глаз, продрался сквозь заросли, обжигаясь крапивой. Злая огнистая боль была даже приятной. «Сивый дурак, остолоп, – злорадно ругал себя Бурнашов, находя в этом странное удовольствие. – Тебе же полвека стукнуло, жизнь прожита, где у тебя ум? За покаянием идешь иль Чернобесова травишь, понуждаешь? Зря, не будет от него толку. Он не палач, он помело, растутыра, обиженный на всех. Но ты возмечтал от его руки пасть, чтобы как легше. Ай да и хитрец-молодец…» – «Это неправда! Что вы такое придумали? Я жить хочу, у меня такие планы, я сына жду…»
И вдруг Бурнашову вспомнился лишь сейчас вчерашний забытый сон: снилось ему, что он выпил два стакана горячей крови и его стошнило.
Вдруг в небе выросло золотое ветвистое дерево, а следом прокатился по всей вселенной гром, и содрогнулась земля. Ночные путники невольно присели, охая душою. При свете молнии они увидели часовенку и поспешили укрыться в жидкой сараюшке, набранной из тонкомера и жердья. Чернобесов посветил спичкой, по-хозяйски огляделся, не ведая суеверного страха, зажег свечи, воткнутые по краю замшелого срубца. Вода внизу ожила, заговорила, появилось мутное желтое бельмо. Чернобесов зачерпнул святой воды и, сжигаемый хмельной лихорадкой, жадно выпил, протянул жестяную кружку Бурнашову. Тот помедлил и тоже освежил нутро.
Снаружи прошумело, всхлопало, с каким-то задушенным пространственным стоном прошелся по-над лесами вихрь, пригибая, шерстя деревья, унося в себе все слабое, уже хворое на корню. Молнии беспрерывно освещали проем двери, они сухо шуршали и трепетали в болезненном причудливом извиве, словно бы пытались достать беглецов из часовенки и прожечь. Потом тяжело, редко ударили по толевой крыше первые капли, шквал сразу откротел, унялся, и широкою рекою потек дождь. Он не шел, как бывает весенним смирным днем, не бусил мокротно, как в осенние обложные ночи, в нем не было и шальной июльской яри, но воистину рванулась на землю, прорвав запруды, необозримая взгляду небесная река.
Часовенка выдержала первый грозовой напор, в ней оказалось спокойно и мирно. С утра здесь побывали богомолки, навесили всюду пелен, на столике в углу лежали доброхотные подношения. Чернобесов не мешкая достал из сумки бутылку, мгновение подумав, достал вторую и тут же пристукнул третьей; он спешно налил, словно бы за ним гнались и норовили отнять вино, протянул недругу. Взгляды их скрестились. При свечах глаза Бурнашова казались черными, покатый лоб масляно блестел. Немигающие, какие-то ледяные, совиные глаза Чернобесова смотрели из полумрака с любопытством и недоверием, а на губах, по обыкновению, тлела ехидная усмешка.
«Эй ты, причастись», – Чернобесов, поколебавшись, протянул посудину. Дело принимало неожиданный оборот. «Без закуски не пью», – сказал Бурнашов, замглился лицом, но кружку, однако, принял торопливо, за эту спешку сам себя презирая внутренне. «А это тебе что? Это тебе не закусь? Яйца, калачи, старухи для тебя пекли, понимаешь ли. Пей, я посмотрю, каков ты, из чего делан. Пей, а там поглядим, да…»
Бурнашов, не возражая, опустошил жестяную чару, из которой богомолки-старицы пригубливали святую воду. Ему даже захотелось потеряться, позабыть себя; под пьяную руку мало ли что случается на земле. Водка оказалась теплой, противной, таким пойлом можно потчевать лишь в наказание. Бурнашов заел чьим-то сдобным калачом с надрезами: такие обыкновенно пекла по праздникам мать. Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней. Он даже на какое-то время позабыл о недруге. Гроза приутихла, отодвинулась, по замкнутому кругу, наверное, снова отправилась на Воскресение, чтобы облегчить тяжелый сон. И дождь перестал полоскать с беспощадной страстию, поотмяк, шел ровно, спокойно, затапливая окрестности; болотистая, бродная потайная тропинка превратилась в ручеек. При свете редких молний видно было, как нахохлился угрюмый ельник, обветшал. Над тонкими оранжевыми свечками сплелся венчик, и в этом нимбе крохотное пламя походило на живой росток, упрямо прободающий смоляную темь. Не то тайная вечерня, не то сговор татей, зеленых братьев? Нет, не души ангельские слетелись на поминальную трапезу, но сошлись в заскорбевшей часовенке побродяжки чужие, неведомо зачем притесняющие, преследующие друг друга. Чернобесов восседал на углу срубца как на нашесте, широко раздвинув колени и тупо полуоткрывши рот, смотрел на черный провал входа, наверное, поджидал сотоварищей, без них робея начинать месть. Чернобесов забыл выпить, жестяная кружка потерянно подрагивала у груди. А может, что мерещилось Чернобесову, и за сиреневыми сполохами вставали иные видения, вроде бы давно вытравленные из души? Знать, что-то вспомнилось, коли трижды сплюнул через левое плечо, оградив себя от Нежити. Но вот опомнился гулебщик, крякнул, медленно, с рисовкой и похвальбой выцедил вино. Потом, рискуя свалиться, косо нагнулся над колодезем и зачерпнул святой воды. «Вот закусь дак закусь, да. Эй ты, артист!» – задираясь, выкрикнул Чернобесов, злость снова накапливалась в нем и требовала выхода. Широкие губы были непослушны, едва выдавливали слова, похожие на шелуху, и только привычка помогала Бурнашову разбирать гугню, густо сдабриваемую матюками. «Ну какой же я артист? Я просто человек», – смиренным тихим голосом поправил Бурнашов. От собственного смирения, от жалостного расплава в груди, от неожиданной мягкости чувств ему стало необычно покойно. Вдруг вспомнилась такая чуждая прежде заповедь: ударили в одну щеку, подставь другую. И от этого библейского наставления, именно сейчас пришедшего на ум, писателю вдвойне стало хорошо, глаза у него завлажнели и в горле набрякло, нагоркло, как перед близкими слезами. Как хорошо, оказывается, жалеть себя, и в этой жалости всяческая суета и гордыня отмываются, как дорожный прах.
«Я плотняк, я все могу, а ты кто? – гугнил Чернобесов. – Я-то почто тебя не знаю? И знать не хочу, да. Ты хитрый, да. Ну ладно, ты хитрый, нашел себе блатную работенку, а я плотняк. Ты приехал-уехал, тебе тут дача. А мне жить. Так дай жить, дай». – «Любопытный фрукт. Что ты ко мне в претензии? Возьми мою ручку и чернила. И воюй с бумагой. Ну ты и фрукт, Чернобесов». – «Наехал барин, жизни не дает. Глаза мозолит, да». – «Чем же я тебе так не нравлюсь?» – «Рожа твоя больно мерзкая, да. Вот ты писатель, говоришь, пи-са-тель. А пошто я тебя не знаю, если ты писатель? Ручкой-то по бумаге водить и я могу. Ты артист, а не писатель, притворяешься больно». – «Какой же я артист, Чернобесов? Что же ты вздор мелешь?» – «Писателю-то чего в деревне, да? Ты, как ряженый, напялил на себя черт те что…»
Бурнашов не успел ответить, вздорными, ненужными показались всякие возражения. Да и чего в ответ скажешь, если тебя приперли к стенке и сказали, что ты негр. Вот и крутись, и бейся, как бабочка на булавке. Негр – и все дела. С министрами, с генералами на близкой ноге, а тут пьяный мужичонко ни во что не ставит, и вот тебе, Бурнашов, стыдно признаться, что ты писатель широко известный, словно бы ты участвуешь в какой-то странной, неискренней игре, затеянной меж своими, в тайном узком кругу. Что ему, Чернобесову, до твоих министров и генералов; здесь ты гол, раздет, выставлен на посмотрение, и вся литературная служба, все страдания и муки оказываются лишними. Ты почтения хотел, Алексей Федорович, сознайся? Поклонения дожидался, чтобы всяк издали, завидев тебя, робел от почтения и шляпу снимал, кланяясь. Ты учителем собрался быть, наехав в деревню, а народ и в толк не возьмет, что есть черствый писательский хлеб, всякому мнится, что калач твой сдобный, а перина пуховая. И всяк добивается, где ты, Бурнашов, служишь, по какой такой части, что тебе дозволяется счастливая вольготная жизнь. Ведь у нас так повелось: коли нет служебного места, канцелярского стола иль метлы, если ты нигде не числишься по штатной ведомости, не стоишь у окошечка кассы за получкою – значит, ты непонятный, странный для нашей жизни и таинственный человек.
Между тем, пока размышлял Бурнашов над невнятицей Чернобесова, тот снова набулькал и предложил причаститься, но Алексей Федорович сердито отказался. Чернобесов не настаивал, он словно бы потерял к недругу всякий интерес и, косо поглядывая на супротивника с постоянной усмешкой, выцедил из кружки сам. И вдруг спросил:
– Ты крещеный иль нехристь?
Бурнашов пожал плечами: усталость сдавила виски, хотелось лечь на хлопающие болотной жижей половички и сомкнуть глаза. Что затеял он, зачем приплелся средь ночи, какую дьявольщину наслал припоздавший Илья-громовник? – в который раз спрашивал он себя.
– Значит, нехристь, – расценил молчание Чернобесов, будто этим и объяснялось все. – Пойдем, окрещу. Крестным отцом буду, да. – Он так странно, резко замолчал, словно мысленно добавил: «А тогда и замиримся».
Бурнашов так и понял эту недосказанность.
– Дай выпью, чудо, – буркнул грубовато. Захотелось взбодриться, растворить усталость вином – и ожить…
Чернобесов зажег толстую свечу, покрыл ее пленочным кульком из-под приношений, хрипло зарокотал: «Господи помилуй, господи по-ми-луй, гос-по-ди помилуй на-а-а-с!» Дурил человек, ерестился, забывши всякий страх. Ему ли службу вести, если он, Чернобесов, не помнил, как лоб крестить? Охальничал ведь, варяг, он и часовенку-то оплевал, осквернил погаными словами, так что всякий чистый дух забился в углы и померк. Но ты-то, Бурнашов, очнись, что за игру затеял? И словно бы расслышав чей-то вопрошающий глас, Бурнашов воскликнул: «Древнюю Русь крестили, загнав всех в реку, аки стадо скотское, и вода окрасилась рудою непокорных, и вороны устали клевать трупье».
… Дождь окротел, нудил сверху мелкий щекотный ситничек, первый вестник наступающей на запятки осени. В нем уже не было прежней ласковости, сеянец ознабливал сквозь одежды. По приметам дождь на Илью-громовника сулит счастье, лечит утробу. Бурнашов запрокинул лицо, ловя ртом пресные капли, утишающие черевное жжение; напился, ой и напился, чертя-ка-а. Голова кружилась, и непослушные ноги, заплетаясь в невидимое коренье, не раз подводили беднягу. Бурнашов валился пластом в наводяневшие ягодники, в высокую намокревшую дурнину, сам с собою смеялся и рад был своему собачьему положению, когда с трудом подымался с четверенек. Смутно белели на кустьях рубахи-исподницы, пелена и полотенца, развешанные окрестными паломницами. Свеча впереди покачивалась, пропадала и появлялась вдруг. Ручей набух, и яростное его кипенье было слышно издалека. Огонек остановился, пленочный мешок, освещенный изнутри, походил на безглазое привидение.
«Хоть грязь смыть, да», – сказал Чернобесов, намекая непонятно о какой грязи. Как с покосов вернулись – банились. Он установил свечу под куст и не мешкая пропал в темени. Шумно раздалась вода, Чернобесов зарыкал, захрюкал пьяно, умащивая в баклуше тело. Давно ли тут омывалась Лизанька, бледнея освещенным изнутри лицом, ее крестильная рубаха всплыла белым колоколом, и старухи с берега осеняли женщину крестами, обещая благодать? А где она, благодать? Где она, радость, откуда ждать ее? Зачем Космынина зазвал? Сыграл со мною черт хитрую игру, облукавил, а сейчас корчит, схоронясь, бесовские рожи. Мне это сомнение не изжить, меня этот червь источит. «Я сам себе палач! – возопило внутри, и Бурнашов всхлипнул. – Я тряпка, я внутри себя порядка не устрою, а тщусь учить и лечить души. Я тряпка, сжимаемая гордыней. И сейчас вот юродствую. А зачем? Ради какого опыта?»
«Эй ты, артист! Уснул, что ли?» – позвали из темноты. Бурнашов прощально взглянул на тлевший огонек под кустом и обреченно забрел в ручей. Внезапный ужас сжал голову, но Алексей Федорович перемог мгновенное желание выскочить на берег и повалился в ручей; сердце напряглось, стало не больше горошины, но странно, что не оторвалось от черева, не выпорхнуло, но затукало сильнее, торопливей. Теперь Бурнашову понятно, что чувствует юродивый великого царя, скитаясь по заснеженной земле в тряпье, обвешанный веригами. Чернобесов, эта «собачья голова», рядом хрюкал блаженно, молотил по воде ногами и руками, его задубелую толстую шкуру не брал никакой ярый холод. «Эй ты, артист, ну ты и артист, – по-жеребячьи всхохатывал Чернобесов. – Если ты писатель, напиши книгу, как мы с тобой купались, да. Напиши так: была ночь на Илью, и мы с тобой ползали брюхом по дну, как свиньи». – «Утоплю сейчас – и жить перестанешь». Бурнашов вздрагивал от каждого слова: в закоченелом нутре словно шершавой теркой продирали нежную мякоть. «Ха, сказанул… У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укатаю, все одно житья не дам. Ты чего меня не садишь-то?» – вдруг открылся Чернобесов. Эта загадка и жгла, мучила мужика своей тайной. «Сам сядешь. День грядет».
Нет, не видать мира, прощения не случилось.
Бурнашов вылез из ручья, одежда противно сковала плоть. Наваждение кончилось. Трезво и пусто было в груди. Затравленно оглядываясь, Бурнашов взял свечу и пошел в часовенку.
«Эй ты, ты куда, скотина? Эй ты, артист!» – закричал из темноты Чернобесов. Молчание недруга раздражало, выводило мужика из себя; он задорил, горячил натуру, готовый на самое худое.
Зубы отбивали дробь, когда Бурнашов вернулся в моленную. Помял негнущимися ладонями деревянное, чужое лицо, кое-как отжал штанины, согнав воду, торопливо отхлебнул из бутылки и присел на край срубца, призакрыв глаза. Тут вернулся Чернобесов; вошел в часовенку тяжело, развалисто, при каждом шаге хлюпала в трубах резиновых литых сапог вода. Он взмахнул ногами раз-другой, и сапоги со свистом полетели в дальний угол, едва не полоснув Бурнашова. Но Алексей Федорович и тут смолчал, не замечая недруга. Чернобесов распечатал новую бутылку и в два приема опустошил, разделся догола, повалился на шаткую лавицу и тут же захрапел.
Оранжевые свечечки на срубце загнулись, запышкали и погасли. В проеме сараюшки посерело, незаметно пришло утро. Набрякшими глазами Бурнашов пытался прощально разглядеть ночной прислон, случайный тайный схорон, где метались живые души, не нашедшие мира. Чернобесов гремел в две дуды, то играл заливистой флейтой; сладко спал человече, самозабвенно, и Алексей Федорович невольно позавидовал мужику. Просто, без видимых мук плыл тот по течению, не переча судьбе, еще не знал, куда заведет она. Но нынешней ночью, знать, был предоволен Чернобесов: загадка разрешилась, Бурнашов – тряпка, и очень хорошо я погулял, наелся винца. Ну чем не красота? Так, наверное, подумал Чернобесов, прежде чем провалиться в сон.
Бурнашов подошел к спящему. Вот и верши самосуд! – шепнул коварный голосишко. Чирк по шее – и конец распре. Вот и отмщенье. Чернобесов лежал вольно, раскидисто, насколько позволяла лавка; тело его было сбито, крепко скроено и свито, еще ни одна морщинка и рытвинка не тронули красиво слепленных мясов, широкой, молочно-белой груди с рыжими пупочками сосков. И только коричневая шея была как рубцеватый корень да некрасиво оскаленный рот вызывал невольную брезгливость. Разве такого мужика одолеешь? Он, Чернобесов, даже сам себя не может сломать своей неурядливой жизнью, табаком и вином, будто он железный иль тесанный из гранита. Ну, конечно, ржавчина съест и его, но точит так незаметно, исподволь, что кажется мужик вечным. А что делать? На земле жить, надо жилы на кулак мотать, тут хворать некогда, всяк прибыток лишь из своих рук. И только я не даю никакого прибытка, занимаюсь черт те чем…
Бурнашов усмехнулся, невольно завидуя спящему. Даже в дурости этой, беспричинном буйстве открывается вдруг такая неуправляемая сила, которая и вызывает восхищение. И пропало всякое желание мести. Нет тайны в Чернобесове, зря я домогался открыть ее, окончательно решил Бурнашов. Но что-то же притягивает к нему, отчего-то я даже скрыто заискиваю перед ним, пугаюсь, отдаюсь в плен, сложив оружие. Значит, иссякла моя воля и самолюбие мое сошло на нет. Как он, однако, осмелел нынче, весь вечер собачился, дразнил, вызывал на прю, потерявший всякий страх передо мною. И неуж он раскусил меня и поборол трусость? Теперь такого обходи за версту, нет для такого человека преграды. А вдруг я снял оковы с Чернобесова, развязал руки и дал простор своенравию и необузданности? Упаси, упаси…
Может, и верно, я мешаю жить? Я царь, я раб, я юрод, я палач.
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ