ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Схитрила Королишка, самое незатейливое дело вдруг свалила на чужие плечи. Дождалась бы вечера, любой хозяин выставил бы стекло и без лишнего шума отдал Мизгирева на суд деревенского мира. Но старенькие отчего-то спешили, может, им тоже хотелось в науку младшим показать, что они еще при полном уме и душевной истинной чистоте. При случае любого молодца в домашней сваре и упрекнуть можно, а Петруху Мизгирева постоянно тыкать в глаза, дескать, вот ты какая скотина, отца бросил, и кабы не мы, так позора бы не убраться… Иначе зачем городского, стороннего человека призывать, вмешивать в мирские смуты и распри? Своим чином и чередом разобрались бы; эко диво обиходить, образумить старика, пусть и зловредного, мстительного. Так, может быть, здесь оказался тот особый случай, когда ни одна бабенка не могла взвалить на себя спасение грешника? Вроде бы немилосердно бросать его, как худую пропадину, ведь и сердце плачет и скорбит; на деревенском миру возрос и состарился человече. Ну мало ли чего набедокурил, напроказил, жизнь – штука причудливая, со множеством коленец, и не угадаешь, куда тебя кинет в следующую минуту. Так простить его? Но вроде бы не менее грешно и спасать, памятуя о его проказах. Расчеты глубокие, затейливые для простодушного человека; они сами собой родились в трусоватом бабьем уме, когда на старости и немощности лет чудится бог знает что и всякое крохотное житейское дело таит в себе необъяснимое коварство и жуть. Чего там: старый человек всего страшится, он начисто лишен той былой безоглядности, кою носил в детстве, и бахвальство стороннего молодого человека ничего не вызывает в нем, кроме осуждения…
А Бурнашову чего рядиться? Ему старика было искренно жаль, и что-то необъяснимо влекло в мрачную нору маленького человечка, возомнившего себя однажды всесильным и необходимым всем. Но в нем, оказалось, никто не нуждается. И может, лишь после покражи до Мизгирева дошло, что никому он не нужен, им брезгуют, как уличным дурачком, его чураются – и этим открытием оскорбился? Да полноте, кто проникнет в тайную душу Мизгирева; и умеет ли он вообще оскорбляться, знакомо ли подобное чувство человеку, подозревающему всех в дурном поступке? Воистину оскорбляться, наверное, способен лишь смиренный человек в порыве до предела возмущенного далеко спрятанного самолюбия.
Бурнашов отправился в сени, подергал дверь, оббитую драной кошмой; слышно было, как лязгал в проушине тяжелый крюк, но не поддавался. Алексей Федорович еще потоптался в сумеречном, донельзя изжитом холодном коридоре, по углам завешанном дряхлыми шабалами; пол прохудился, был источен мышами, паутинные бороды покачивались от сквозняка под щелястыми потолочинами. Напоследок Бурнашов приложил ухо к двери: там было мертво Непонятно отчего стало страшно, Бурнашов встряхнул головою и поспешил на белый свет. В затулье крыльца мурава была изумрудной, жар не подпалил, не иссушил ее, а далее, в распахе улицы, воздух пронизан золотой пылью, и серые затрапезные фигурки женщин споднизу как бы подрезаны маревом, отторгнуты от земли и бесплотно висят над дорогою, готовые вознестись…
«Ну что там?» – спросила Королишка. Бурнашов пожал плечами и не ответил. Рамы когда-то стеклились с улицы, переплеты расползлись и чудом еще держались. Он вынул шибку, просунул руку и, сбросив крючок, открыл одну половинку. На желтой газете, закрывавшей окно, был портрет Ежова в полувоенном френче. Такой портрет в застекленной раме висел когда-то над детской кроваткой Бурнашова. Алексей Федорович дотронулся ладонью, и бумажное полотно распалось, как пересохший осенний лист. Бурнашов просунул голову, ожидая увидеть мертвого Мизгирева, но кровать была пуста. Он нерасторопно цеплялся босыми ногами, чтобы с улицы разглядеть всю комнату, пытался утвердить колено на подоконнике, но не удавалось. Королишка уловила заминку, подскочила и легко подсадила Бурнашова под подушки. Старухи, маячившие на дороге, прыснули. Бурнашов прощально высунулся на волю и заметил, как сюда через улицу направлялась Лизанька. Только ее тут и не хватало…
Бурнашов торопливо отступил в горницу, осмотрелся. Якова Максимовича не было, железная койка покрыта солдатским одеялом. Сундук взломан, накладка вырвана с мясом (наверное, поддевали ломиком), крохотные церковки, часовенки и колокольни, с таким терпением и старанием взращенные Мизгиревым в долгие вечера, растоптаны на полу, хлам этот был жалок, непригляден и никак не напоминал умелого, любовного рукоделия. Единственный белый рубчатый след, как для насмешки, издевательски нагло бросался в глаза; Бурнашов нагнулся, разглядывая его и на время забывая хозяина, и подумал, что отпечаток подошвы слишком велик для детской ноги, видно, разбойничал кто-то из взрослых. А старухи вон на ребятишек грешат. Бурнашов дунул, полетела сухая пудра. Не окунул же взломщик сапог специально в мел, чтобы обнаружить свое пребывание и тем самым еще более надсмеяться над стариком, дескать, Мизгирь, не боюсь я тебя. Что за причуда, верно? И отчего лишь один след, а возле вроде бы отпечаток козьего копытца?
Дальний затаенный сип смутил Бурнашова. Он прошел в кухню, но и там было пусто; заглянул на печь, лежанка ознобила пальцы, словно коснулся покойника; ничем жилым не веет; грязно, темно и сыро, как в давно не топленной черной бане. Но именно тут хоронился кто-то, таился совсем рядом. «Яков Максимович, хватит играть, подайте голос!» – крикнул Бурнашов и, догадавшись, откинул сажную, когда-то, видимо, цветную занавеску, скрывавшую запечье. В узкой норе меж бревенчатой стеной и печью, где когда-то на дощатых наблюдниках и полках хранилось все бабье обзаведение, оказалось темно и непроглядисто. Бурнашов даже не сразу и заметил старика, если бы тот не шевельнулся вдруг. Мизгирев словно бы впечатался в простенок, он собрался вовсе раствориться в закутке, так затаиться в своей скрытне, чтобы нежданно, на удивление всем, исчезнуть навсегда. «Яков Максимович, вам что, больше делать нечего?» – строго, как нашкодившего пацаненка, спросил Бурнашов и, прихватив старика за рукав, вытянул Мизгирева на свет. Хозяин шел послушно, он, видимо, был тайно рад, что сам писатель явился его уговаривать и теперь он, Яков Максимович Мизгирев, наверное, попадет в книгу и станет известным. «Если вникнуть в трудное устройство жизни, то с меня полностью книгу списать можно». Блеклые с синюшными пятнами губы скрытника едва шевелились: он намолчался, и хотелось говорить. Мизгирев долго прокашливался, прочищал горло, а Бурнашов не мешал ему, внимательно разглядывал старика, чувствуя брезгливость от вида его и терпкого бобыльего запаха. Был старик в своем постоянном сером офицерском плаще и соломенной шляпе, туго надвинутой по самые брови, военные брюки с лампасами заправлены в разношенные валенки с красными литыми галошами. Старик явно собирался по-походному иль просто замерзал в берлоге, коченел и боялся заснуть, как кочерыжка. Последние дни он не брился, желтое худое лицо закидало седой неряшливой щетиной; про таких, отживших, преклонных годами, на ком уже поставлена печать явного угасания, говорят: краше в гроб кладут; глазки, обычно колючие, дерзкие, сейчас померкли под желтой накипью. «Я никогда не тормозил движению, но всегда марш-марш вперед. Зачем они изобидели старика? – вдруг жалобно посетовал Мизгирев и заплакал. – Пошто они забижают меня?»
Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»– предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.
«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, – проскрипел Мизгирев и указал на след. – Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». – «Найдут, так легче не будет, – возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. – Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». – «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, – бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. – Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? – Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. – Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». – «Жить да жить вам, Яков Максимович. Сын бы прибрал, что ли? Одному-то тяжело», – Бурнашов придвинулся, наступил на козий следок, догадавшись, кто похозяйничал в избе. «Я сыск произведу и дело таким должным образом обставлю, что ему не отвертеться». – «Может, с женою вам сойтись? Помиритесь, заживете, как два груздочка», – настаивал Бурнашов. «Откуда злоба такая, все по злобе. На память руку подняли, а кто ее вернет, окромя меня? Запустенье и разор, и окромя его ничего хорошего…»
Старухи на улице устали ждать, их нетерпенье жгло. Скрылся писатель в доме и будто провалился там. Не случилось ли с ним чего дурного? Королишка дергала дверь, крюк лязгал, елозил в проушине. «Отоприте, померли, что ли? Чего галитесь-то!» Лизанька торчала посреди дороги, приложив ладошку к глазам: солнце застило глаза. Женщина в фетровых ботах что-то нашептывала на ухо, но выраженье Лизанькиного лица не менялось. «Кисленького бы чего сейчас абы солененького, – непроизвольно вырвалось, дурнота вдруг подкатила к горлу и тут же пропала. – Где там Алеша? Хоть бы чего не случилось».
Бурнашов откинул крюк, Королишка ворвалась ураганом, широкая вигоневая юбка завилась. «Его обокрали, вишь ли! – завопила она. – Да чего у тебя красть, скажи на милость? В помойку срыть, более некуда, развел берлог. Всю жизнь придурялся, Яков Максимович, и горя не видел. Он помирать собрался, молодец такой! Сдохнешь, а кто нас зароет?»
Мизгирев неожиданно смутился, отвел глаза и вдруг снова прослезился: «Да, а чего они забижают? Пять лет ухлопал, сон позабыл. Им мешало, да?» – Слезка выпала, застряла в щетине, и глаза сразу просохли. «Ну будет тебе, будет. Успеешь на тот свет. Из-за этого хламу, что ли, собрался? – Королишка решительно пнула остатки рукоделья. – Он из-за бобошек помирать. Рехнулся, да? Винтик выпал? В малишонный дом захотел? Живо приберут, там с такими не цацкаются. Голову к заднице прикрутят да мокрым полотенцем навздают, запоешь лазаря да и образумишься. Ишь тоже, герой. Он на деревню милицию наслал и доволен. А ну-ка, марш-марш, и чтобы не слышала», – Королишка решительно повела бобыля из дома. Старицы сразу окружили, заохали, запричитали, Зиночка семенила впереди, кричала, оборачиваясь: «Петруха-то проспится, а тут на те, батя. И помиритесь. Кровя зовет, свое насеял, брат, не прогонит. А Маруське-то какая радость».
Каждое Зиночкино слово больно отзывалось в груди старика, все тяжельше давался каждый шаг, и кабы не женщины, облепившие Мизгирева, давно бы одумался он и повернул назад, в свое угрюмое гайно, чтобы в одряхлевшем гнезде, в мире привычных вещей и воспоминаний кончить дни. Петруха-то ладно: пьяный погоношится, повыхаживается, колченогий, постучит деревянной лапой да и присмиреет. Но приневолит ли себя Маруська, скрутит ли разобиженную душу? Какая Марусе радость убирать за своенравным свекром, если жена не смогла ужиться, на старости в один день собралась, ушла в чужое житье и более не вернулась?
И как ни волокся старик через весь Спас, но пришел конец дороге. Бурнашов проводил взглядом Мизгирева, оставшись возле осиротевшей избенки, приобнимая за плечи жену. И Королишка не тронулась за бабьей ватагой, напевая возле: «По следу приметила. Гришкина затея, его отместка. Было Мизгирь спровадил Гришуху на отсидку в турьму, вот и отмстилось». Бурнашов лишь взглянул на Королишку косо и не возразил. Отчего-то жалко стало Мизгирева, словно бы выдал невинного на самосуд разгневанной толпе. Кабы из дворца вытолкал взашей жирного пороза, напившегося людской кровищи, а то ведь житьишко словно воронье гнездо, едва крепится в суставах, готовое расползтись под первым ветром, все почернело оно, как лесовая замшелая колодина; у иных банька куда краше и приглядистей, чем дом Якова Максимовича. Так ради чего надзирал старик, усердствовал и сокрушал? Во имя каких перемен? Какого такого возвышенного пониманья миропорядка, что и себя-то самого позабыл в этом усердии и человечий язык исковеркал? И только тешилась душа отличкой от прочего серого люда, единственной на всю округу «персоналкой». Бурнашову представилось вдруг с грустью, как через час-другой проспится Петр, увидит сидящего на завалинке сурового отца, и примутся они собачить друг друга в грехах и сквернословить, и еще неизвестно, чем закончится долгожданная неминуемая встреча. А там и Маруся, уставшая, истомленная, прикатит на велосипеде…
* * *
Так неужели месть? Иль Королишка затравила, чтобы наслать на деревню новую прю, иль подогрела давнюю обиду, распалила ее и нашла в Бурнашове подручника своей затее? Возьми и разберись там. Лишь на поверхности стоячая вода, сонная тишь под раскидистыми ветлами, но в глубине-то сувой, где сталкиваются, борются незримые теченья.
Но откуда взялся следок, похожий на козье копытце?
… Под вечер Бурнашов заглянул к Самсоновым. Картина, открывшаяся внезапно, вызвала добрый смех: у стола, как две счастливые куколки, восседают супруги, распаренные, раскрасневшиеся, с полублаженным довольством в лице, будто нa земле удалось им достигнуть райских обетованных кущей. У Гришани правый глаз закрылся от пчелиного укуса, у жены – заплыл левый. Посреди стола большая миска с медом, и Самсоновы ухаживают его столовыми деревянными ложками, подставляя кус хлеба, и млеют. Первый мед снят, своерощенный взяток, не покупной; у своего-то сбора и вкус иной, домашний, всякой тайной пакости не подмешанный, чистый божественный нектар. Как тут не млеть? А достался рой случайно, залетел в поисках цвета на Гришанину усадьбу, мужик не растерялся (на все руки мастак) и накрыл матку жестяным ведром, подвернувшимся под руку. Потом насыпал подле сахару, и пчелиная семейка, не решаясь покинуть мамку, облепила ведро. Так Гришаня оказался с ульем, и радости его не было границ: как бы бог вдруг наслал благодать, удоволил, отблагодарил за долготерпение.
– Хорошо разукрасил, приятно посмотреть, – рассмеялся Бурнашов.
– Дружные ребята. Припечатали. А бабу-то, бабу каково уели. Кричу ей, стой, зараза, так она же впоперечку, такая лабуда. Ей посмотреть охота. Ну и догнали. Придется с има курево бросать…
– Ничего… укус, говорят, полезен.
– Куда там. Одна польза, – сиял Гришаня единственным зрячим глазом, а рожа лукавая, хитрая, будто самого главного беса объегорил. – Красивая вещь, скажу, Лешка. Дружные ребята, плотные, веселые. У них порядок, одни в летке дежурят, чужих не пускают. Залетела чужая – долой, чтобы мед не крала. Другие с веником возле, чисто чтоб, чистоту любят, третьи, опять же, баню топят. Они чистоплотные и чистых любят. К ним пьяный не ходи. Живо учуют. А, скажут, выпимши, собака, сейчас мы тебе покажем. Небо с овчинку. И подденут, и подденут, да с разгона. Линка-то подолом накрылась и бежать. Задницу наружу.
– Черт с ней, с задницей-то, там не видать, – весело отозвалась жена.
– Теперь придется рюмку бросить, – поддел Бурнашов, невольно смеясь. Удивительно, как отмякал Бурнашов душою, лишь завидев Гришаню, его открытое и вместе с тем лукавое некрасовитое лицо.
– И расстанусь. Вино лабуда, Лешка, вином клопов травить, от него в желудке дырья, как сито. А мед – хорошо. Медовухи стакана два ломанешь – и хорошо. Встать хочешь, а не можешь, ноги не держат. Если на душе что худо, все выгонит, всю дурь прочистит. Вот уж чего не отымешь, труженики они, дружные ребята…
– Это вам, мужикам, только донышко целовать.
– Уймись, ну, – Гришаня бросил на жену косой взгляд. – Наломаешься за день-то, почто маленько не выпить.
Бурнашову показалось, что Гришаня от торжественности такого случая даже сипеть перестал, грудь его дышала ровно, надежно, неслышно.
– Ты что, Гриша, старика Мизгирева обидел? – вдруг спросил Бурнашов и уставился испытующим взглядом.
– Да ну! – поначалу опешил Гришаня. – По мне бы хоть нынче подох. Королишка, что ли, нанявгала? Сучка… Это Петруха ползал, сын, кому боле. Он пьяный-то дурак.
– Королишка говорит, ты. У вас вражда, что ли? Чего не поделили?..
Бурнашову было совестно, что испортил семейный праздник, но кто-то настырный подтыкивал, упорно подталкивал к допросу с пристрастием, будто от всей открывшейся правды сразу кончится дружба. Ну мало ли у кого чего было? Жизнь такая долгая и каверзная, столько на ней рассох, росстаней, отвилков, что невольно сблудишь; тут главное вовремя очнуться и дать укорот своему норову, призвать душу к мирскому порядку и доброму устроению. Чего тыкать в глаза, зачем упрекать, вспоминая старое? Кто старое помянет, тому глаз вон. Но опять же: кто старое позабудет, тому оба вон. Но Гришаня не насуровился, не построжел, его единственный зеленый глаз смотрел на мир столь же радостно и восхищенно, а полная чистосердечная душа не знала утайки.
– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…
– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…
– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.
* * *
Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»