ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Если не спится, пойдемте со мною», – пригласил Иван, запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок ладонью, двинулся на выход.
Бурнашов уже остыл от возбужденья. Он поморщился, с тоскою глянув на желанное ложе, где, согнувшись калачиком, спал Матвей, но отправился следом.
Стояла паркая влажная ночь, но после прожаренной келейки она показалась поначалу прохладной, несколько мозглой.
Зачем-то отправились галдареей, по монастырской стене, крытыми переходами, сквозь круглые сторожевые башни и надвратную часовенку. Иван бухал сапожищами впереди, словно бы предостерегал, упреждал чей-то коварный умысел; ладонь, охранявшая пламя, была красной, просвечивала насквозь. Бурнашов шел следом, и в нем порою пропадало ощущение тверди: точно палуба шаткого корабля подбивала пятки и норовила ускользнуть из-под неверной ноги; мрак объял мир, густой, вязкий, в него, казалось, можно было забивать скрепы и взбираться по шатровому склону в горние высоты, где в разводьях порою проблескивало редкой звездой. Бурнашов просовывал голову в бойницу и, напрягая зрак, пытался уловить хоть какой-то намек на жизнь вовне; лишь где-то далеко, на дне черного разливанного половодья тлел огонек одинокой избы в заречной деревне. Мир настрадался на покосах и сейчас почивал, копил силы до новой зари, и лишь он, бездельник Бурнашов, середка ночи волочился, как праздный гуляка, по крепостным стенам, промысливая бог знает что. Народ наломался, пролил свой каждодневный пот за ради хлеба насущного, а он, полнокровный мужик, намерившийся стать деревенским хозяином, маялся, как объевшийся байбак, не находя себе места. Далеко внизу что-то пошумливало, шуршало и скреблось, едва намечалось сонное движение речной протоки под холмушкой, иль хотелось увериться Бурнашову, укрепиться духом, что внизу есть покой и твердь. Оттуда восходили слабые воздушные токи, как из ущелья, и от предчувствия непонятной высоты сводило икры ног, и порою вспыхивала безумная мысль выкинуться наружу. И так мыслилось, что не достигнешь и дна ущелья, как душа твоя поперхнется и вылетит прочь из разверстого в крике горла.
Зачем представлять, как бедствовали здесь монаси? Да и возможно ли понять, как жила монастырская братия, как пеклась о духе и пропитании, ибо без каждодневной выти не продлить и духа, а значит, не свершить и подвига во имя спасения ближнего.
Все неверно, десятая вода с киселя; чего не испытал, того и не передашь. Человек является на свет с тайною и вместе с нею уходит в домовину. Чего мается там, в своей заштатной хоромине на дальней выселке, одинокий поселянин? Сторожит кого? Иль дает знак скитальцу, зазывая на огонек и ободряя того в дороге? Иль горестно хуторянину, и сердце зашлось от внезапного ощущения близкой смерти, а помочь некому, не протянется к изголовью страждущая рука, и этот мытарь, оглаживая тоскующее сердце дрожащей ладонью, представляет уже, холодея от ужаса, как лежит усопшим, потерянный в забытой избе, и по его мертвому телу суетятся проворные мыши, выедают глаза, и ноздри, и уши. Есть ли что страшнее одиночества, когда ты еще не потерялся вовсе, но, постоянно и легко поминая смерть, однако каждой волотью стареющего тела еще хочешь жить, жить, жить неведомо для чего. Господи, сколько нынче одиноких на миру, в посадах и городах, средь торжищ и празднеств, в кипении улиц и скопищах залитых огнями домов! Боятся одиночества, горюют от него, жалятся и плачут, но и бегут к нему, как к неизбежной надуманной юдоли своей, ибо многими нынче правит гордыня. И всякого покоит и хранит смутная надежда, что в час ухода явится из ниоткуда верный человек, и закроет глаза, и проводит в бесконечный путь.
А может, в том имении бодрствует сельский писатель? Добровольный мученик, посреди ночи он страждет за всех, несет на раменах добровольный крест, коему, однако, давно не рад, и муками сомнений истязает себя.
Надобен ли кому этот ревнитель памяти?
Надобен ли кому этот молодой кузнец, одевший в золотые рубахи соборные купола? Ему бы семью копить, а он метит в монаси, у него сердце скорбеет за всех; он утешился святыми виденьями – и отражения благостных снов заменили ему праздник, торжество и скорбь жизни.
Больной бы какой – тогда ладно; иль юродивый, блаженный; с тайным телесным недугом, исподволь ломающим истонченные кости, когда гнилые соки невольно кидаются в голову, возбуждая ее и вгоняя в памороку. А он вот, парнище, медлит, ждет невдали, широко пяля в зевоте рот, кусает пшеничный ус и творит мысленно исусову молитву.
* * *
… Дверь была старинная, кованая, за нее ступаешь как в гробницу. Она подалась нехотя, поскуливая в застоявшихся петлях. Иван вошел в собор, громыхая сапожищами, чугунный пол отзывался на каждый шаг. В куполе всплакало, всхлопало, зашелестело, лицо Бурнашова обдало ветром; вспугнутые нетопыри умчались сквозь верхние зарешеченные продухи, и луканьки укрылись в каменные домовины возле стен, со скрипом сдвинули над собою мраморные колоды и уселись на останках великих полузабытых мощей, прислушиваясь к затее незваных пришельцев. Ночью добрый мытарь-трудник почивает, намаянный и беспомощный, порой всхлипывает во сне, когда придушивает, укорачивает жизнь невидимый всесильный ворог. А эти-то что шляются? Разве в соборном храме, похожем на давно покинутый склеп, кроются особые смыслы, успокаивающие сердце? Тленом тут пахнет, сквозняком, пылью, пряно потеющим камнем, мраком, скорбью и ужасом истекшего, невозвратного, когда-то живого времени. Здесь все в прошлом; такая запретная глубина открывается взору пришельца, что невольно устрашаешься ей, видя все свое ничтожество.
Иван поставил стоянец на пол, подтащил лестницу, прислонил к паникадилу, висящему на цепи, и запалил еще три свечи. По ловкости, с какою свершилось таинственное дело, Бурнашов понял, что эта затея не внове. Мрак раздался, отодвинулся слегка, со стен проступили лики святых угодников, едва видимые, облезлые, побитые оспою, очертания иных тел едва угадывались. Сколько заботы предстояло проявить тут, какое усердие надобно, чтобы из плена забвения, из праха истекшего времени высвободить на посмотрение и любование старинное письмо! Замечательно, наверное, оживить труд забытого иконописца, да и самозабвенному безымянному подвигу нынешнего мастера поклонимся мы поясно, но что за причуда, что за блажь в полуночь тащиться в собор? Бурнашов с подозрением смотрел на Ивана, как тот, гулко бухая сапожищами, обошел притвор вдоль стен, как бы прислушиваясь к ним, остановился у левого клироса и вдруг достал из кирзового сапога дудочку-жалейку иль сопелку, легкую тростниковую самоделку-волынку. И заиграл что-то жалобное, сквозное, с тонким подвывом, вознес простенький вроде бы голос в смутно чернеющий купол, откуда дозирало всевышнее око; да и другой-то песни не требовалось, любой иной звук выглядел бы здесь чужим, варварским, жестким, и этой легкой тростниковой жалейки, оказывается, хватало, чтобы заполнить пустынное гигантское тело собора. Не пастушье, не сладко-природное струилось, на что обычно отзывается жаждущая утехи плоть, но печально-горестное, отчего замирает душа, легко и согласно прощаясь с тягостной кожуриной. Бурнашов слушал, весь обливаясь зябкими мурашами, и не знал, куда деть руки; они были тяжелы, неловки, их хотелось поднести к челу для крестного знамения, и Алексей Федорович насильно сцепил их на животе. Что за пронзительная музыка, отчего она имеет столь необъяснимую власть над нашим сердцем, и с такою радостью отдаешься ей в полон, опьяненный вяжущим, плавающим дурманом, усыпляющим всякий член, и тогда лишь душа поет и страждет, воспаряет в незримых вихрях и снова возвращается в полураспахнутый захлебнувшийся рот. Бурнашов возликовал, оттеплился сердцем, но и возревновал кузнеца к кому-то неведомому, кому Иван стал сыном и братом, и позавидовал особенно отчаянно от раскрывшегося пред глазами грядущего одиночества. Ему заплакать хотелось, и он прослезился вдруг, мысленно сотворив знамение и попросив прощения за все содеянные прегрешения. Он вдруг почувствовал, мучительно жалея себя, что играет заведомо чужую роль, с которой и явился в покинутый монастырь: он – великий князь Иван, антихрист и прелюбодей, плачет искренними чистыми слезами, замаливая злодейства, творимые по наущению больного ума, чтобы вскорости с новой силой предаться козням. Господи, как все перемешалось, кто подскажет, когда правит бал свой душа, а когда плоть безумная и похотная, когда ум, исполненный великих помыслов и коварства. Нарушилось триединство; и когда душе надобно плакать и стенать от творимого греха, она лишь бредит с дьявольской полуулыбкой, но ясный ум стенает и корчится в муках при виде содеянного, кое уже не остановить и не вернуть. И вера, назначенная по замыслу возродить в человеке гармонию и совершенство, однако, лишь усугубляет разлад: душа, ум и тело разминулись, один бог знает, куда разбрелись по своим тропам.
Однако в любой, даже самой заштатной, затрапезной церковке есть своя некая тайна. Нарушь ее внутреннее убранство, разрушь согласие куполов и звонниц, преврати храм в дровяной склад или хранилище соли, в кузню и токарню, ты все одно вступаешь в церковь с непонятным трепетом, словно бы ожидая некой кары. Вам незнакомо это чувство кары, отплаты за содеянное? Хотя вроде бы ты безгрешен и невинен, как агнец. Может, переступаешь порог святилища? Но ты же не веришь в бога, и волнение сердца твоего явно не от религиозного чувства. Может, попадаешь в область удивления и прекрасного? Но эти обшарпанные, замасленные, прокопченные стены с выбитыми оконницами и пустым иконостасом, зарисованным матюгами, уже давно имеют вид унылый и сиротский. Так что же вы тщитесь разглядеть, куда проникнуть, чем наполнить тоскующий сосуд, задрав голову и вглядываясь в перекрестье стропил дырявого обезглавленного свода? Это объемлет вас избытое, протекшее время, которое вы принимали за мертвое, окоченелое, трупное, пахнущее тленом, но оно вот, оказывается, незримо присутствует, дышит в лицо, вызывая озноб испуга, наваждения и непонятной счастливой радости. Говорят, это волнует нас энергия паствы, когда-то молившейся здесь и давно сошедшей в землю, но вот мольбы и сердечные зовы остались в покинутой храмине невидимым озерцом некой благодати. Так уверяют знатоки, и мы хотим поверить этой молве… Вот и этот храм как пустой покинутый амбар с заплесневелыми углами. Но и не амбар ведь? В покинутый амбар входишь с некоторой осторожностью, как бы опасаясь засады, а сюда вступаешь с начальным чувством удивления и робости.
Музыка смолкла, но соборная зала еще отзывалась, подгуживала, звук мерк, угасал, долго источался через верхние продухи. Кузнец рукавом обтер дудочку, сунул назад за голенище. Он не спрашивал, Бурнашов не отвечал. Стояла глухая ночь, в каменном мешке стало зябко и грустно. Бурнашов затяжно зевнул, наваждение пропало. Нельзя долго быть там, где все давно покинуто, подумал Бурнашов. Когда нечем занять взор, душа тоскует, а ум молчит, то лучше спать.
Они вышли. Дверь протяжно, с неохотою подалась под плечом Ивана.
– Знаете, отчего вам так тяжело? – с жалостью спросил Иван, возясь в темноте с амбарным замком. – Вы перебежчик, переметчик, и потому вам тягостно.
Невидимый голос звучал глухо, сыро.
– А кто из нас не перебежчик? Ты, что ли?
– Ну… я.
– Да что ты?
– Я блудный сын, вернувшийся в родные домы.
Они молча поднялись по витой лестнице, нащупывая ступени ногою. В коморе керосинка едва дышала, пахло гарью, едой и старинной кельей. Иван прибавил огня. Матвей спал на примосте весь в испарине. Бурнашов разделся, взбил рукою изголовье и вдруг постучал по вытертому камню стены: «Что там?» – «Мы только что оттуда», – ответил Иван, укладываясь возле. Бурнашов смежил глаза, но что-то мучило его недосказанное, словно бы от позора бежал, подставив беззащитную спину. Он давил веки, стараясь прогнать неопределенность чувства. В ошалелой за день голове свивалась разноцветная спираль, а в середке ее скопилась темная бессмысленная бездна, пугающая своим дьявольским засасывающим мраком. «Вот я пишу роман о палаче, – вдруг, жалуясь, начал Бурнашов. Ему захотелось, чтобы его пожалели. – Ты объясни, дружочек. Тебе открылось. Вот человек казнит других, он умывается кровью, а после идет сюда на молитву. Это какое фарисейство надо иметь, какую глубину лжи лелеять! – Бурнашов захлебнулся. – И бог всякий раз прощает ложь. А есть ли что страшнее, если вся кровь людская из-за лжи? Вот бог во спасение души. Так какая тут отрава, однако. Это ведь освобождение зла, полностью развязаны руки. Как же вы верите в бога, уповаете на него, если полностью развязаны руки? А где кара, где возмездие, отмщение за безвинного? Когда наступит, в конце концов? Если только мечтать, уповать на будущее отмщение, сколько зла покроется. Что-то не то, не то, как хотите. Обман тут, а больше ничего». – «Если идет злодей отмаливать, значит, не зачерствел, – задумчиво откликнулся в темноте Иван. – Значит, мучится он. Истинный злодей, конченый человек – не мучается он, не пойдет. Для того и бог, чтобы мучило, не давало зачерстветь. Если злой, жадливый до чужого, то без бога вовсе пропасть в дьявольщине». – «Пустое все. Слова, – горестно вздохнул Бурнашов. – Ваши сказки похожи на мухомор. Липнем и отравляемся. Упование на бога ослабило, отвернуло от природы. Мы на шатком мосточке над кипящею бездною. Вернуться бы назад, к родной земле. А мы, идиоты, сволочи, премся. Закрыли глаза и лезем к черту на рога…»
Шрам на темени заныл от возбуждения: цветная спираль в голове рассыпалась и потухла. Я больше никогда не напишу ни строчки – вдруг представилось с ужасающей отчетливостью. Бурнашов глубоко вздохнул и открыл глаза, напряженно стараясь разглядеть что-нибудь в натопленной могиле. Рядом, как младенец, покойно посапывал Матвей, Иван что-то тихо, меркло пел, рокотал глубинно, самым нутром. «Ты чего поешь?» – спросил Бурнашов, удивившись. «Я думал, это ты поешь», – ответил Иван. Они прислушались. Блазнь, наваждение, ток крови в ушах, гудение тоскливого шмеля, угодившего в неволю?
Бурнашов приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно же, у любого кровь зальдится и спина обольется мурашами. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй нас». Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас, сердечный, мягкий. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье, заполнило ее: уши заткни – прободит, просверлит голову сквозь. Случается такая музыка, кою ничем не затмить, когда она вроде бы льется из собственной души. Ворота на амбарном замке, кому быть в соборе в полуночь? Иван не выдержал, вскочил с нар, зажег керосинку; думалось, наваждение источится враз, но хор не замолкал, передохнув, он начинал каралесить снова и снова, и собор сейчас походил на огромный орган. Иван заметался по келье, разбудил Матвея, тот спросонок не мог поначалу ничего понять. «Магнитофон, что ли?» – спросил, тряся лысеющей головой, сонная одурь не оставляла чугунной головы, и, глуповато улыбаясь, Матпей непрестанно переводил взгляд по лицам сотоварищей, силясь что-нибудь понять. Он так полагал, что его разыгрывают, дурачат, чтобы потешиться. «Поют, ты слышь, Матюша! Поют», – повторял Иван, потерянно улыбаясь, и все жался к Матвею, силился найти у того поддержки. Бурнашов оставался на примосте, прижав колени к подбородку, его била лихорадка. Он решил, что сходит с ума. Забытый человек, со всеми своими сомнениями, он был никому не нужен; казалось, беги сейчас же на волю, распахни дверь собора и в залитой огнями зале разглядишь ночную команду лихих собутыльников, отыскавших от безделья новую забаву. «Поют, вы слышите, братцы? Поют ведь!» Лицо Матвея блаженно отмякло, потекло, этот великан вдруг завсхлипывал, прослезился, обнявши друга и окуная лицо в его длинные шелковистые волосы. Бурнашов очнулся, суматошливо оделся, словно воочию видел конец света: к светопреставлению он был не готов. Ему бы поверить в видения, ему бы согласиться смиренно, что голоса ушедших давным-давно не истекают в занебесье по смерти их, но таятся до времени где-то возле нас, улучивая особенную минуту. А тут заблудший оказался в храме, смятенный, нервный душою, так почто бы не помочь ему?
Грохоча сапогами, Бурнашов сбежал по лещадным ступеням, в темноте долго не мог откинуть тяжелый крюк запора. И песнь обволакивала его. Казалось, пел камень. На воле светло было, и рассеянный свет непонятно откуда струил, но только не с влажного паркого неба, забитого низкими водяными облаками. Уже крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего человека во всяком необычном случае, Бурнашов взошел на паперть, приложил ухо к кованым воротам. Немо? В ушах токовало, и бег заполошной крови закладывал слух. Бурнашов понял, что боится неведомого, страшится его, но ему невыразимо хочется, чтобы видение, странная ночная блазнь оказалась правдою. Что бы тогда случилось с ним? А один бог знает, о том думать не хотелось.
Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.
Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.