Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы похожее на стиральную доску, сразу оживилось, зеленоватые крапчатые глаза засияли и увлажнились, побитое шадринами лицо заиграло той щедрой улыбкою, которой владеют лишь радушные, настежь распахнутые люди. Гришаня живо вскочил, пошатнулся, но тут же овладел собою, распахнул объятья, шагнул навстречу, уткнулся шершавыми губами в шею Бурнашову и трижды чмокнул, в порыве чувств даже прикусив тому кожу, и забормотал нечто неразборчивое, загугнил, дескать, все лабуда, Лешка, все хорошо, ты мне как брат, даже ближе родного брата, я тебя всегда уважаю, такой ты хороший, настоящий человек. Был Гришаня при параде, в чесучовом пиджаке послевоенного покроя с длинными измятыми лацканами, но в новых рыжих штиблетах из и.к. (искусственной кожи), которые сейчас забыто торчали возле гармошки. Отстранившись и любовно озирая Бурнашова, Гришаня тут же доложился, что у свойки на селе пропивал сына на свадьбе, а сейчас попадает домой, решая, не дать ли крюка в десять верст до райцентра, чтобы пива попить; так давно пива не пивал, что и скус забыл. Гришаня вбил отекшие ноги в камаши, припинывая передами о ближнее дерево (лень было сердешному нагнуться и расшнуровать обувку), гармонику кинул через плечо и зашагал от развилки к дому, позабыв недавнюю хмельную затею. С писателем, милым сердцу Алешкой, когда еще придется пройтись накоротке и поволынить о всякой всячине. Затылок у Гришани наголо выстрижен, бурая шея, изрытая глубокими морщинами, показалась Бурнашову настолько старой и беззащитной, что у него сжалось сердце от любви и сострадания. Почудилось, так давно не видал соседа, будто вечность назад покинул деревню – и все там безвозвратно переменилось, и сейчас не узнать милых мест; вот и сосед заметно состарился, беспощадно прокатилось по нему время. Кепку Гришаня сунул в карман пиджака, и белая шишка на темени средь слипшихся волос так и кидалась Бурнашову в глаза, словно бы она-то и пила последние силы Гришани Самсонова.
«Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.
«Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное:
«Помнишь, Лешка, росли у меня птенцы глухаря?» – «Ну…» – «Так все подохли. Кабы знал кто, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это ж мясо, да и какое, – Гришаня с этими огорченными словами оглянулся, а зеленоватые глаза хитро смеялись, и все его собранное в гармошку лицо не выказывало ни капли сожаления. – Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну как баран. Вдвоем тащили его; крылья раскинул – избу накрыть можно. Неделю вся семья ела да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиной отдает. В печь на сутки – и парь». – «Полно врать-то тебе», – для виду усомнился Бурнашов, но не пресек бывальщины: Гришаня мастер лить пули, заливает по обыкновению семь верст до небес, но сказки помогали коротать дорогу. «Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти затолкут, коли соврал, – побожился Гришаня. – Это не бяда, Лешка, ты не кручинься. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот уж тут бя-да-а… Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его, да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уварится, пар не выходит, и запах не улетучивается. Ловко? Ты пошто не смеешься, кручинный человек? Куда бегал?» – «В монастыре был, хотел в монахи повязаться, постриг принять». С этими словами Бурнашова словно острогой пронзило: он вдруг понял, что ему хочется спрятаться, затаиться, чтобы до скончания века пропасть с чужих глаз. Как сказал Гришаня? Бяда, когда помирать захочешь, а не сможешь. Смерть – это когда спрячешься на время в страшный схорон, недоступный прочим, а после в ином времени, при новых людях вытаишься как бы ниоткуда, как новенький грошик, и примешься опять жить. Гришаня приостановился, наверное, прочитал мысли Бурнашова, укоризненно покачал головою, прощупывая взглядом спутника, все его вострое лицо собралось в страдальческую гримасу, словно бы самого разнесчастного человека настиг он на распутье и сейчас уговаривал вернуться к жизни. «В монастырь-то убегают, у кого причинное место до корня сносилось, – сказал он убежденно, – а ты вон какой еще молодец. Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам видел: морда тиной заросла, глаза – уголья, из пасти дым. Жуть, такое это озеро. Помню, в детстве долго сидишь на вечерней зорьке, лавишь, пока клюет. И так опаско станет, как подумаешь, что из озера выстанет чудище. Удочки живо смотаешь да и дашь драпака, только пятки застучат. Далеко слышно, как пятки брякают».
За березняками на запольках возле деревни Толя Ребров пас овец. Они растеклись по выгоревшей траве серой невзрачной лужицей, сам же пастух лежал в подножье копенки, смолил махру и, посверкивая единственным глазом, лениво кричал: «А ну, шпионы, лодари проклятые! Куда пошли, непокорные дьяволы, б… детки!» Всем своим безмятежным видом пастух утверждал бессмысленность мирской суеты и тщетность человечьих желаний, он был в этой жизни как странная неуклюжая птица, разучившаяся летать, а птицы – небесные странники, не пашут, не сеют, но живут с божьего расположения и всем предовольны. Не блаженный же он человек и не юродивый, его не мучают сомнения и не навещают видения, он не казнится и не плачется о незавидной судьбе, не завидует и не горюет, но лишь посмеивается, когда слегка захмелей, злобен, если пьян, но чаще слоняется по деревне, томясь от скуки и безделья, на которые сам себя обрек. Но этой скукой он куда как высоко себя вознес над прочим труждаюшимся народом, и в его прокопченном лице постоянно читается самодовольство и некоторое превосходство над пластающимися в работе муравьями. Толя ни разу не осенил крестом лба, никого не пожалел, ни одна тревожная мысль не коснулась чела, он как бы выпал из всех разрядов людей и жил в особицу, принимая жалость к себе как что-то разумеющееся: он живет едино лишь плотью, точно лесовой зверь, всей легкостью жизни порою возбуждая невольную зависть у намаянных посельщиков. Он своим видом как бы призывал разладить вековой обычай, но темным своим нутром, зовами самосохранения пугался, если что-то нарушалось в его окружении и откуда-то вдруг попахивало бедою. Тогда Толя весь съеживался, его громадное тело мгновенно никло и искало защиты у тех, кого он только что презирал. Странная фигура, не правда ли? Она всегда занимала Бурнашова открытостью, обнаженностью тех чувств и пороков, что затаены у здравого человека. Может ли он стать прислужником сатаны, если почувствует власть?
Завидев путников, Толя приподнялся на локте, сразу повеселел, решительно замахал рукою: «Гришка, посиди. Отдохни, покури!» – «Ну тебя к дьяволу, – прошептал Гришаня, увиливая от приглашения, но шаги замедлил, приостановился, насмешливо оценил пастуха, всю его нескладную ленивую фигуру. – Вот, Ляксей Федорович, лежит перед вами счастливый человек. – Гришаня указал на пастуха пальцем. – Мясо пасет, но мяса не ест. Что заработает, в один день и пропивает. Свистит в кулак, долдон, брюхо чешет, и радости полные штаны. Ты чего мясо-то свое растерял?» – вдруг закричал Гришаня, страшно уставясь. «Не-е, мясо не растерял, кому оно надо? Мясо мое ходит, травку щиплет», – добродушно отозвался пастух, но зоркий глаз хищно прострелил луговину, пересчитал скотинок. На суходоле, где бурая трава не выше карандаша, каждая животина далеко видна. «На другую весну, Толька, как ты хошь, но стадо у тебя отберу. Пойду в правление и наймусь. Пасти не умеешь». – «Умею, как не умею», – радостно улыбаясь, отозвался пастух. «Вот и не умеешь. Ты лежишь, а овцы без толку бродят, зря вес спускают. Пасти надо сильному человеку. Утром за ноги овцу на березу повесил, вечером снял, чтобы зря не шаталась. Она – вредное животное, все супротив. А силы нет, то возьми, Толька, ружье с бекасинником: раз пальнул в ляжку, будет целый день лежать под кустом, дробь выковыривать».
Пастух задумался чуть и сказал вдруг сурово, трезво: «Дурак ты, Гришка… А у нас новость, – добавил торопливо, изумясь своей неожиданной храбрости. – Мизгиря обворовали. Взломали сундук и обчистили». – «Чего там чистить-то?» – «Бобошки утащили. Вот. Заползли и церквы утащили. Ребятешка, кому боле. Мизгирь ходил плакал, обещал милицию привесть. Вот. – Пастух счастливо засмеялся, лопоухая безволосая голова обрела сказочный драконий облик; над чужим горем потешался и был ублажен и предоволен. – Мизгирь милицию привезет, он вас всех распушит. Ха-ха. Он такой. Вот, Ляксей, и ты Витьку-то Чернобесова тоже посади в турьму, чего он топором машется. Ты всамделе посади, и все. Даве он тебя грозился порубить. Вот».
Напоминание о Чернобесове вернуло Бурнашова к деревенской жизни. Простое надежное быванье на земле омрачилось. Капля дегтя, оказывается, не иссякла после отъезда сама собою, не померкла, но точила, портила весь вздвигнутый лад. Замкнутый деревенский мирок не собирался жить просто, как бы хотелось Алексею Федоровичу, свои страсти обуревали улицу и домогались до души Бурнашова, не оставляя ее в покое. Простить бы Чернобесова, и дело с концом? Да и простил ведь, давно простил, только для виду куражился, с намерением томил ближнего, чтобы унять его непонятную злобу; и оттого, что сразу не смог разрешить прю, сам в душе томился еще более. Всякое, даже самое крохотное дельце, требует завершения и не терпит двусмысленности: если и эдак, и так, то выйдет наперекосяк.
Пастух, словно бы догадываясь о муках писателя, в упор смотрел на него с насмешкою: для него и тут была своя крохотная радость отмщения непонятно за что.
«И посажу, чтобы неповадно было, – опомнясь, с убеждением сказал Бурнашов. – Я уж и заявление сделал». Сказал и тут же прикусил язык, выругал себя за настырность и неуступчивость. Темя ныло, голова напоминала о себе, нарушенная плоть настраивала на вражду, а сердцу хотелось мира и покоя. Что я за чудовище, откуда сыскался такой арап, прости господи? Деревня же возненавидит меня, если я засажу Чернобесова. Иль обрадуется и зауважает, коли подальше упрячу смутьяна?
«Писатель, ты его туда, в турьму. Вот. Чтобы не за-бижал», – гугнил пастух, сверля Бурнашова зеленым нахальным глазом. «Молчи, лабуда, – замахнулся Гришаня. – Тресну по балде, – расколется как репка. Это по тебе дурдом плачет. Да и ты, Алексей Федорович, зря все это задумал. Прости человека – и дело с концом. Витька мучается, ты его на поступок столкнуть можешь. Он с испугу тогда звезданул. Думал, ты с наукой на него, вот и решился, дурачина».
Бурнашов ничего не ответил и решительно направился к деревне, принакрытой ветлами. Пустую говорильню вести, точно воду в ступе толочь. Сколько он не был дома? Наверное, целую вечность. Дом, изба, хоромины, имение, усадьба, вотчина, покои, желанный причал, прибегище после долгого пути. Есть ли что на свете надежнее и милее своего дома, на который уже никто не покусится? Дом мой – тын, заграда, крепость.
Бурнашов поправил сапоги, перекинутые через плечо…
* * *
Меженная пора. Макушка лета. Пылает, ярится небосвод, земля иссохла, молит дождя. Синие мухи гудят у нагревшейся стены: им праздник. Плахи крыльца потрескивают, прижигают пятки. Как ни ступай тихо – выдают гостя. Гость явился, желанный иль незваный? Кому испытанье, зачем? Желтая краска – цвет измены; не выбирали в сельпо – такая под руку подвернулась, ею и полы намазали. Дверь в сени завешена марлевым пологом, кисея вздымается от невидимых слабых токов и опадает, словно кто скрадывает там, в сумерках сеней. Вечность, поди, не был дома? Отряхни прах от ступней, заблудший странник. Что сыскал в чужих палестинах? Чем наполнил божественный сосуд, иль вовсе иссяк он от неутоленной жажды? Ой, берегись, Бурнашов, от беспричинной грусти сгорает даже каменный бесчувственный идол. Бурнашов тихохонько поставил сапоги, оббил перед порогом босые пятки. Услышал домашний, укорливый голос Космынина: «Отбою нет от гостей. Спокойно поесть не дадут. Опять дверь не закрыла?» Ответа жены Бурнашов не стал дожидаться, переступил порог молчком, не сказав «здравствуй». Лизанька как оглянулась с ложкою у рта, так и охнула; лицо облилось краскою. Ушел муж внезапно, явился – негаданно… через две недели. Это не как в легенде, когда возвращается он в родные домы к милой супружнице каликой перехожим, старцем в рубище, а та, не признав в хожалом человеке, божьем страннике своего благоверного, подает ему милостыню Христа ради. Тут же явился скиталец прежним, суровый и неуступчивый.
Бурнашов угодил в обед, и подозрительный взгляд его уперся сразу в те подробности, кои не ускользнут от ревнивого взгляда (случайность иль нет?), и всякий незначительный намек (как сидят, как глядят друг на друга) имеет особенный окрас. В своем дому, на краю лавки, сбитой своими руками, сутулился Бурнашов, как сыщик-доносчик. Он редко, с прищуркой, стараясь улыбаться, вдруг подымал глаза и тут же опускал долу, глядя на потные растоптанные ноги. Не слепой же, верно, чтобы пялить взгляд: душою куда все виднее. Лизанька сидела в особицу в переднем простенке, слегка откинувшись на стуле; была в легком сарафанчике с бретельками, загорелая, чужая, красивая, выгоревшие волосенки свалялись в каракуль. Космынин обжил место хозяина, и это укололо Бурнашова. Космынин даже и не удивился, глаза сквозь очки смотрели холодно, насмешливо. Он был в одной майке, и волосатые загребистые руки уверенно покоились на столетие. Он хлебал шти, далеко отодвигая острый локоть, и по густым кляксам жира, плавающим в тарелке, Бурнашов понял, что Космынин отказался от привычного сыроедения.
– На трупятину перешел? – хрипло, с намеком на шутку, спросил Бурнашов, прокашлялся.
– С травки на такой работе не потянешь.
– Ты ведь голоден с дороги. Поел бы, – вмешалась Лизанька, умоляюще взглядывая на мужа и пугаясь грозы. «Господи,– подумала бледнея, – хоть бы пронесло. Вспылит, наговорит с три короба, а после самому же хоть на край света беги от стыда».
– Как вы тут жили без меня?
– Замечательно! – воскликнула Лизанька и благодарно взглянула на Космынина.
– Лизанька прекрасна. Такая она милушка, – тепло сказал Космынин. – Что мало бегал? – вдруг спросил, чему-то улыбаясь. – Я думал, ты как Федя Протасов.
– Цыганки вывелись…
– Разве что это только.
Бурнашов в упор взглянул на приятеля, и что-то в его самодовольном облике поначалу сбило с толку, может, смутил квадратный тяжелый подбородок?
– Борька без бороды-то совсем другой, такой молоденький, – вдруг сказала Лизанька, и только тут дошло до Бурнашова, что Космынин снял с лица шерсть и переменился.
Бурнашов поднялся и торопливо вышел в сени, о чем-то суматошно думая, в груди теснило, возбужденные мысли порскали в голове, на душе было горько и недоуменно. Только тут, подслушивая голоса в кухне, понял Бурнашов, на какую муку обрек себя: дрожжи, брошенные в запале и азарте, взошли, и в этом горестном хмеле отныне потонет любая здравая мысль. «Дурак, господи, какой я дурак», – хлопнул Бурнашов себя по лбу. Тут тихохонько подкралась сзади жена, прижалась, поцеловала в шею, разобрала долгий отросший пыльный волос. «Ну, здравствуй, что ли?» – простонала лесной горлинкой. Бурнашов пытался запоздало отстраниться, отступая к стене, но неожиданно оказался в глухом углу, как в западне. Лизанька прижалась без смущенья, как-то вольно, необычно; от нее пахло горячо, возбужденно, но Бурнашов упорно обшаривал взглядом ее запрокинутое лицо, все пытаясь по неуловимым приметам найти знаки измены. Словно бы вольней ему стало бы, слаже, надежнее жить? Иль нашелся бы предлог вовсе уйти, чтобы не стеснять Лизаньку, и нынешний отъезд был лишь примеркой? Под загорелой матовой кожей на виске бился, ровно тек голубой родничок, и Алексей Федорович шершаво ткнулся в эту дрожащую жилку, точно намереваясь перекусить ее и тем лишить Лизаньку жизни. Он ощутил губами солоноватую здоровую кожу и сразу вспомнил жену всю, до самой скрытой потайки, он затомился и, проснувшись плотью, понял, как соскучился по родной женщине. «Здорово, Лизуха», – грубо сказал Бурнашов, скрывая наплывшую нежность; ему казалось, что надо поначалу свести какие-то счеты, все выяснить до конца и тогда лишь, когда жена полностью очистится, оправдается перед благоверным, и наступит пора любви, утеха затосковавшему телу. Но он не почувствовал торжества господина и владетеля, а вдруг вздрогнул от внезапной мысли, как ему жить одному, если он когда-то лишится, навсегда потеряет жену? «Господи, – взмолился Бурнашов, – да разве такая чистая красота должна принадлежать такому вахлаку, неотесанному мужлану, который отчего-то зовется писателем и чему-то пытается учить народ? Мучитель, изверг, палач, садист, вот ты кто», – мысленно запальчиво воскликнул Бурнашов обвинение в свою сторону. Но тут ищущие губы их встретились, и все, суматошно надуманное, показалось смешным и ничтожным, как старая ветошь. Они целовались в прогретых солнцем сенях, как когда-то в лодке на северной реке. Бурнашов почти кусал жену, а та стонала, и эти вскрики еще более возбуждали его, но меж тем голова, оказывается, оставалась не то чтобы ясной совсем, но заторможенной на одной лишь мысли: в избе сейчас сидит лишний, ненужный человек и от него надо избавиться.
«Пусть Борька уматывает отсюда», – вдруг сказал Бурнашов и оторвался от Лизаньки, настраивая иной, подозрительный слух. «Алеша, ты просто невозможен». – «Брось ты, брось мне», – глаза Бурнашова побелели от гнева, он оттолкнул жену и, откинув кисейный полог, вступил в кухню. Поначалу он растерялся, не найдя взглядом Космынина. Тот сидел в горнице в княжьем резном кресле, задрав костлявые ноги на рытый алый бархат, и вожделенно, с какой-то настырной упрямостыо тер ладонями поручни. Бурнашов встал в притворе двери, босой, похожий на пастуха в своей нелепой расхристанной рубахе с печатными цветными позументами и в полосатых шальварах. Он спросил внешне ровно, не выдавая волнения:
– Значит, Лизанька прекрасна?
– Она поразительна! Она – само совершенство! – Космынин будто бы не уловил подвоха, но меж тем глаза за очками сверкнули издевкою. «Достанется же отелепню такая прекрасная жена», – подумал Космынин с тоскою, тайно завидуя, с долей презрения оглядывая хозяина. Ему всегда нравилось досадить Бурнашову, говорить тому гадости, а нынче он подыскивал особенно ядовитое и вместе с тем внешне благочестивое слово, скрывающее отраву.
– Сойди с престола, дурак, и не занимай! – опередил гостя Алексей Федорович. – И не смей больше сюда садиться. Ты меня понял? – закричал, серея от бешенины, и пронзительные голубые глаза округлились и, казалось, обуглились мгновенно до черноты.
– Ну, тихо ты, ради бога тихо, – одернула Лизанька; она по обыкновению прислонилась к печи, скрестила на груди руки. – Развоевался, вояка.
– Он что, всегда такой? Сам не ведает, что творит, – издевательски усмехнулся Космынин, но княжье креслице, однако, покинул. – Как ты с ним, Лизушка, и живешь только? Он невыносим.
Лиза опустила глаза, замедлила с ответом, и то, что жена вот так легко пропустила колкость в адрес мужа и смолчала, будто была в заговоре с Космыниным, особенно взорвало Бурнашова. Он ненавидел сейчас обоих и готов был проклясть их в том мгновенном безумии, которое захлестывало, оглушало порою и было куда сильнее его душевного благоразумия. Но Бурнашов и страшился загодя тех угрозливых слов, которые сейчас вырвутся и уже навсегда зачеркнут все отношения меж ним и Космыниным. Ну он-то, Бурнашов, воистину слепец, юродивый с зобенькой для милостыни, он сам себя послал на голгофу для неведомого испытания, он сам над собою замыслил издевку; ну туда ему и дорога с его вечными проказами, умыслами и детскими обидами. И Космынину можно указать: вот бог, а вон порог. Стертый, никчемный человек, но с постоянным указующим перстом, словно бы послан кем поучать и надзирать за Бурнашовым. Кто он, по какому праву юлит, вьется подле, как тень, да нет, куда хуже тени: та – молчалива и спасительна своим присутствием, этот же постоянно грызет, как шелковистая моль. Чего он медлит, чего не вытуряется? Может, поддать под подушки, чтобы вылетел как пробка со двора? Ты сам над собою сыграл, Бурнашов, хитрую штуку, вот и получай чужую подливку, макай ее да и причмокивай. Глупец, боже, какой я глупец!.. Только бы знать мне, что сложилось меж Лизанькой и Космыниным, до каких отношений сблизились, насколько глубоко зашло там! Быть может, каждая грубость в сторону Космынина, не задев того, камнем падет на сердце жены и невыносимо больно ушибет ее. Ну как сдержаться? Что со мной творится ныне? Я не могу больше так жить. Я не Федя Протасов, я не настолько еще ненавистен сам себе, чтобы бечь от жизни. Я хочу сына, жить хочу, любить и работать. Мне бы только себя переломить, судорогу души. Я надорвался, знать, силы истратил зря, понаписал черт те что. Кому нужна моя писанина? Кто ответит? Отсюда и дрожь, колотье сердечное, что время золотое зря убил, понапрасну разбросал туда-сюда. Но ведь что-то могу огромное? Чувствую, что могу, душу распирает от силы… Бурнашов от жалости к себе, от игры расстроенного воображения чуть слышно простонал сквозь зубы; ему так хотелось выглядеть достойным, ироничным, слегка надменным, ему так не хватало уверенности, чтобы понравиться Лизаньке и показать горделивость души и что, в сущности, он выше мелких обид и недомолвок.
Молчание затянулось. Бурнашов столбом застрял в дверях, и виноватая, жалкая улыбка приклеилась к потухшему лицу. Космынин обиженно хрустел пальцами, глядя в окно. Лямка скатилась с левого плеча, обнажилась широкая плоская лопатка с черным родимым пятном наподобие майского жука. Спина Космынина вздрагивала, и жук (странная глубокомысленная мета) слабо шевелился, пытался ускользнуть в схорон. Лизанька оглядывала мужчин и с досадой и грустью думала, что, в сущности, какие они дети, живут своими играми и на женщин им глубоко наплевать, женщины им как игрушки, куклы, им можно открутить руку, ногу иль закинуть на время под кровать, пока снова не придет желание поиграть, помучить. Чего собачиться, чего делить? Не меня же делят, верно? – подумала Лизанька, переводя взгляд с Бурнашова на Космынина. И тут осенило, но Лизанька не поверила случайной догадке. Просто-напросто Алеша ревнует, в нем бродит цыганская кровь. Вот чудушко мое, нашел к кому ревновать. Уехал – вернулся, сейчас поблазнило – и вот вспылил. Мало ли зачем мог уехать из дому мужчина, не держать же его на привязи возле юбки чтобы сгорал он от тоски и чахнул от постоянства жизни. Поездил и вот вернулся, родимый, и будто век его не видала такой желанный и милый. Как же я соскучилась…
– Алеша, ты сплошной комок нервов. Расслабься, прошу, дай себе отдых.
Бурнашов ласково улыбнулся жене, вздохнул, словно вынырнул из глубокой заводи, и повинился:
– Борька, прости. Я погорячился.
– Да нет… Я не в обиде. Ты хотел сказать, что я бездарь и завистник. Впрочем, ты прав.
– Я этого не сказал.
– Но ты так подумал, – настаивал Космынин, неизвестно чего домогаясь от Бурнашова.
– Подумал, не подумал, что ты ко мне пристал? Чего ты от меня хочешь? – снова закипел Бурнашов. – Ну помог мне, помог, нижайше благодарен. Может, на колени встать перед тобою, штаны целовать? Чего кобенишься, скажи?
– Лизанька, ты посмотри на него. Это я кобенюсь, – Космынин театрально вскинул руки и ткнул перстом в сторону Алексея Федоровича. – Он ворвался в дом как половецкий хан, он чуть голову мне не срубил, и я же кочевряжусь. Ну да, ты гений, тебе все можно, а я ничтожество, я шут гороховый, бездарный шутишко, ты это хотел сказать? Нишкни, мол, тварь, ты это собирался мне сказать? Ты чего сдержался? Ты не стесняйся. Я все снесу, я тебе и другую щеку подставлю, только ударь – и мне от того лишь сладко будет, да-да. Ты меня презираешь, ты меня и держишь возле себя, чтобы презирать и собою гордиться. Вот, мол, какой я хороший, пригрел придурка возле и терплю, не гоню взашей, как шелудивого пса, такой я негордый товарищ.
– Заткнулся бы. Чего ты мелешь? – устало возразил Бурнашов.
– Еще придешь и поклонишься. Скажешь – прости, Борис Григорьевич. Родил две книжонки, из пальца высосал, и думаешь, что гений? Какой ты гений, ха-ха. Выйди на улицу, крикни, кто знает Бурнашова? И слыхом не слыхали. Пройдут – не остановятся. Таскается с тобой кое-кто как с писаной торбой.
– Но писатель не для всех. Я ж не клейстер, чтобы размазывать по стенке. Читает человек сто – и ладно. – Бурнашов жалко улыбнулся. Он даже разгневаться, распалиться не мог, потому что такой нелепый, растрепанный разговор получился; не хватало еще себя нахваливать, верно? Не бить же в грудь, не напирать же на свои заслуги перед отечеством и литературой, ибо каждое лестное слово в свою сторону лишь больнее уязвит Космынина.
– Нет, для всех. И ты это знаешь, но юродствуешь. Иначе не берись. Вот был Шукшин…
– А я Бурнашов. Мне хватит и ста читающих. И вообще, отвяжись, зануда. Тебе даже моя известность не угрожает. Стой на голове и жуй капусту, – сказал с мертвой холодностью в груди, навечно прощаясь со своей старинной тенью. Не было друга, так и это не товарищ. – К гробовой доске срифмуешь клоп-циклоп, выстелишь домок-гроб грошами да с тем и удалишься в иное царство. – Но и тут показалось мало, и Бурнашов с беспощадностью добавил, полоснул Космынина наотмашь по кровоточащему сердцу: – Беги за женой, пока с новым не схлестнулась. Семейный треугольник тебе к лицу, а еще лучше наполеоновская треуголка, чтобы прикрыть рога… А деньги за работу я почтой вышлю.
– Клоп и циклоп – это я и ты?
– Алеша, зачем ты так больно? – тоскливо вмешалась Лизанька. – Боря ведь такой одинокий.
– Не надо меня жалеть, не надо. Только за всю работу хорошенько подсчитай. Слышишь, не ошибись, Алексей Федорович. – Космынин хотел прояснить намек, но поймал взгляд Лизаньки, потухший, бессмысленный, и осекся, подошел к женщине и театрально поцеловал ладошку. Он вкрадчиво это сделал, как истый котяра, упрятав когти в ласковые подушечки лап.
Но Лизанька не поняла этого жеста, она искренно страдала за мужа, мучилась, что он снова не сдержался и вот упал в чужих глазах.
– Алеша, откуда в тебе такая жажда разрушения? Никак не могу понять.
Не дожидаясь ответа, Лизанька торопливо поднялась в светелку: наверное, будет плакать. Бурнашов удалился в горницу, взошел по ступеням и уселся в княжье креслице, упершись взглядом в красный угол, в икону Николы-угодника. Космынин долго шарился в кухне, что-то искал, бурчал, нарочито шумно бродил, собираясь в обратный путь; порою он вздымал взгляд в потолок и ловил легкие шаги по подволоке. Там в золоченой клетке металась ласковая, недоступная зверушка с бархатным сердцем и гибкими трепетными руками.
… Космынин прощально, наотмашь хлопнул дверью.
Вот они, «дрожди неиждиваемые»: удалился Космынин и навсегда унес тайну, но оставил муку. Не бежать же за ним следом, не домогаться же признаний, не целовать же ступни, не перекрывать же ворожбою его след, чтобы споткнулся человече, очнулся и поспешил назад рассеять зло. Сухая длинная тень Бурнашова непримиримо потопталась по рассыпчатой дороге, отчужденно глядя в простор улицы, и пропала.
* * *
«Палач, казнивши жертву, наверное, считает себя мучеником и потому очень хочет, чтобы его пожалели…»
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ