Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Всякое ремесло держит человечью породу, не дает ей затеряться, забыться, развеяться прахом в толще времен вместе с особенностями натуры, коя и высекается-то, чеканится самим этим ремеслом; мало того, он и душу-то, исполненную добродетелью и особой страстью, и язык цехового мастера, обычаи и повадки, норов, да и саму изюмину, рождаемую обыкновенно лишь особой смекалкой и любовью к трудовой жизни, – все это сохраняет, и держит, и крепит, и передает по поколениям, по роду-племени всякое извечное рукоделие; уж портного, к примеру, никак не спутаешь с пирожником, а тем паче с кузнецом – сыном огня…
Неделю провел Бурнашов в кузне, подсобляя мастерам: ему хотелось изнуриться, чтоб кислая шерсть полезла наружу, дурь изошла, истекла потом и посвежела душа, когда он забывался, было совсем хорошо, но вдруг словно бы на мясной крюк подвешивали за подреберье – такой болью пронизывало грудину заполошное отчаяние. Он с тоскою озирал мрачную кузню и полагал, что тут место сатанинским подручным. Пламя горнушки со свистом втягивалось в широкое голенище трубы, а в белом слепящем зраке, в самой сердцевине огня калился прут. Матвей выхватывал клещами нагретое железо, кидал на наковальню, сыпал ручником, и в такт ему ухал кувалдою Бурнашов, чувствуя, как силы убегают вместе с хладеющим металлом. «А ну поддай, и еще, и еще поддай!» – покрикивал Матвей, скалясь; бей его, бей его – выстукивал ручник. Он был молчалив, этот бывший коваль, клещами слова не вытянуть. Порою Бурнашова охватывал азарт, и что-то от деда пана Склярского вдруг вспыхивало в крови; тогда ему нравилось мять, выкручивать железо, рубить его и гнуть, вязать петли и галстуки, варить и полосовать, глубоко вдыхая кисловато-горький, задымленный воздух. Ковали подсвечники и светцы, треноги и крючья, дверные петли, решетки и всякую скобяную мелочь, которой во множестве требовал ремонт. Появлялся Иван, тогда Матвей сменял Бурнашова, а гость садился на черную потеющую к вечеру жесткую пустырную траву напротив широко распахнутой двери, и было тревожно, зачарованно наблюдать из темени, как в чреве кузни, в задымленной ее утробе на фоне колеблющегося пламени горнушки в россыпях искр то проступают, то западают в черноту кроваво-красные, сосредоточенные яростные лица, отчего-то лишенные всякой кротости и благодушия. Вся картина была написана в черно-красном цвете и потрясала, поражала своим трагизмом, она не заманивала, не завлекала, как бывало в детстве, но настораживала и пугала. Вот явились двое и взялись вернуть монастырь из праха, и вроде бы вместе с тем душу свою куют наново, отряхивая с нее окалину, закаляют, окунувши в тягостную работу, а в лицах-то, однако, в этих провалах обочий, в грубо очерченных скульях что-то упрямое, почти злобное, как в пыточной у катов, вроде бы эти двое пытаются из немого, неподатливого железа вырвать вопль и мольбу. Матвей подхватывал ковку клещами, совал в кадку с водою, и раздавался протяжный умирающий вздох, подымалось голубоватое мерклое облачко, похожее на отлетающую душу. Отчего дед пан Склярский (по рассказам матери) так любил чертей и заигрывал с ними, словно бы вел дружбу, пытаясь умилостивить? Наверно, аидовы пылающие теснины и сатанинские пещи полны смятенного ненасытного пламени. Знать, мягкому тихому человечку не место возле горнушки. Но, может, любая работа ожесточает человека, и само вдохновенное сосредоточенное состояние отвергает всякое благодушие, мягкость, расслабленность чувств? Может, не ожесточает, но делает жестким; человек в ту пору как бы одевает кольчужку, чтобы не выпустить полузабытую душу. Вот сейчас появится в распахе двери кузнец Иван, протянет длиннопалую ладонь, покрытую прожженной рукавицей-верхонкой, и поведет на испытание. «Я последний человек на миру», – шептал Бурнашов, слезящимися глазами упираясь в мятущееся пламя, в разрывах которого открывалась черная клубящаяся бездна. Там исход и конец всего, через пламя —в свистящий проран, полный вихрей. Ни сестры Аннушки нет с ее запоздалым страхом смерти, ни слепого бронзового облысевшего дога, ни Чегодаева с его переустройством мира, ни Балояна с его презрением, за которым скрывается глубокая тоска одинокого человека, ни Лизаньки с ее податливой домашней любовью – все, все ушли сквозь пламень в гудящую свинцовую мглу.
«Боже мой! – вдруг воскликнул Бурнашов. – Я же последний человек, и скоро все онемеет!» Он воззрился в небо, загустевшее, налитое осязаемой плотью, похожее на чепрак вороной кобылицы, расшитый серебряными заклепками. Все сдвинулось, наполнилось ветром – и кобылица поскакала, мерно искря подковами, пока не истаял вдали перебор стелющегося галопа. Пламя в кузнице полыхнуло прощально, потом свернулось, заползши в нору под жаркие уголья, лишь рубиновый зрак еще подсматривал, покрываясь смертной смуглотой. Тут за Бурнашовым явились сразу двое, светлея белыми рубахами в роспуск. От них пахло железной горячей окалиной и потом сильно уставшей плоти, возжелавшей отдыха. Бурнашов, очнувшись, в недоумении смотрел снизу вверх на призрачных, тяжело дышащих пришельцев, ожидая команды иль какого-то возгласа; под кирзовыми сапогами похрустывала кирпичная щебенка, над головами, оставляя длинные голубоватые хвосты, сгорали звезды. Бурнашов понял, что вздремнул, тяжело поднялся, как древний старик, скрипя коленками. Какой уставший, нажившийся человек. Что высмотрит он в чужой непонятной жизни, коли свеча в груди едва тлеет? Помилуйте, но какой бог? Где он, если нем и безгласен в самую грустную для человека минуту? Где он, разлитый во вселенной и дозорящий за всем сущим? Лишь взвихренная, полная смятения бездна, стылая бесконечная пустота, полная угасающих, едва смердящих угольев, сеющих на землю смертный пепел. Грешники бегут к богу и фарисеи, кто, нагрешивши, пугаются не того возмездия, что грядет, быть может, по возврату в мать сыру землю, но мук сердешных страшатся, от самоказни душевной хотят спастись, прикрываясь именем бога, на его плечи перекладывая груз своих непосильных страданий. Но если натворил что, если однажды поддался искусу Фармазона иль Любостая, а после прозрел, так и держи ответ пред собою, сам себя изведи от скверны и спаси, изгони дьявола любострастия и похоти медленным, но упорным самоустройством души. А… Трудно? Невозможно? Мытарства и стенанья? Но Христос, ежели был он, сам страдал, так отчего же мы, греша и беспутствуя, прикрываемся его страданиями? «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не отмолишь». Отмолил – и снова светлая дорога греху, и тогда нет предела фарисейству. Но матерям нашим за что бесконечные страданья, чего такого согрешили, натворили они, чтобы не три часа, но всю жизнь упорно нести свой крест? Ты, всевышний, коли есть, почто не спасешь сердобольную, истовую и преданную трудницу, но проверяешь на крепость и терпенье до самого исхода? Что за любованье, что за страсть такая наслаждаться чужою мукой, доверься нам? Что за радость упиваться чужою кровью на поле брани и стенаньями неповинных агнцев твоих, молящих милости? Ну что молчишь, отзовись!..
На подворье стояла густая влажная темень, и каждая травина, жесткая и безгласная в полдневную жару, сейчас оживала, испуская терпкий дух; ни один звук не нарушал настороженной гнетущей тишины монастыря, одиноко, заброшенно стоящего на горушке, и лишь дальнее заливистое ржанье кобылицы, словно бы эхо, донесшееся с горних лугов, напоминало о ином, утраченном мире, похожем отсюда на истинный рай. Бурнашову так затосковалось, так захотелось вдруг в Спас, к Лизаньке, что он замедлил шаги, словно бы тут же и намерился кинуться в родную деревеньку. Но отшельники тоже остановились, будто колодники, прикованные к одной железной штанге, и затаили дыханье. На самом-то деле они, умываясь теменью, думали тоже о всем сущем, что собирались в скором времени оставить насовсем. Здоровые, жилистые парни, полные неистраченной плоти; что же их-то томит? Будто бы однажды кровь, мирно текущая в жилах, остановилась вдруг, замедлила и потекла обратным, неизведанным путем. Иван-то, по разговору, прежде очень любил чертей, собирал их, кованых и литых, плюшевых и из бронзы, статуэтки и резьбу. Каких только чертенят не скопилось в его квартире, какого только сатанинского воинства не измыслили на русский народ и расплодили в несметных количествах через торговлю, и хоть бы одного ангела в насмешку иль для иронии; будто вся Русь обратилась в иную, чудовищную веру, отдавшись во власть подручникам Люцифера. Но вот однажды, в год окончания художественного училища, привиделось Ивану: он будто бы в овраге, смотрит вверх, и вдруг глас: «Теперь ты веришь, что бог есть?» Вверху объявился ослепительный свет и вроде лица что-то сияющего. И закричал парень: «Верю, господи, верю. Прости грехи мои и помоги». А наутро смел всех чертей в ведро и снес на свалку. И вскоре снова привиделось: лежит на кровати в полуночь, еще не заснул. Вдруг появился в комнате старец. Борода длинная, черная, строгий лик. Иван взмолился: «Отче, помоги мне освободиться от греха». Старец взмахнул, и появился молодой юноша. Он держал что-то вроде скорпиона, зеленое ужасное существо. «Вот, – сказал старец, – твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех твой засохнет, как струп». И с этими словами старец и юноша исчезли, а Иван долго лежал и не мог снова уснуть. И стало ему вдруг невыносимо в городской сутолоке, и подался он в уединение, чтобы поднять заброшенный монастырь, и новая жизнь показалась ему за праздник.
Но ты, Бурнашов, верующий лишь в мать сыру землю и солнце над нею, что отыскиваешь здесь?..
Стены обители сузили мир до крохотного островка, укоротили взгляд, и огни селений, лежащих у подошвы холма вдоль речки Ворсклы, невидимые отсюда, не освежали души невольного посельщика. Но врата же настежь, никто не сторожит, не неволит тебя; ступай, Бурнашов, на волю, куда посылает смятенное сердце. Мирской ты человек, и слезящийся камень заброшенных народом строений тяготит твой ум, вызывая всякие скорбные мысли о грядущей смерти и бессмысленности бытия. Душою-то вроде бы напитался, ничем не удивишь твою дряблеющую, опадающую плоть, испытавшую всякого, и каждая перемена, случившаяся поутру, уже ввечеру будет утомительной, лишенной всякого смысла.
Брызнула крыса из-под ноги с противным визгом; мерзейшее, однако, существо. И к чему бы ей жить в заброшенной обители, где и сухой корочки не перепадет? Так нет, облюбовала тесные каморы крепостной стены, всякие куты и затулья, клети и подклетья церковных строений, чтобы напрочь выгрызть остатки души когда-то блиставшего храма, неизносимыми зубьями выточить ноздреватый камень, изладив долгие скрытые ходы и делая отсюда набеги на приречные деревни. Недолго водиться здесь пакости, этому торжествующему оборотню: с первой храмовой возженной свечою опадет и рассыплется ее таинственная власть.
Матвей посветил фонариком; крыса сидела на верхней ступени паперти и не убегала, лишь загривок ее встал горбиком, но в глазах, осмысленных и злобных, не было иного чувства, кроме презрения. «Ах ты поганка», – брезгливо вскричал Матвей и обломком кирпича запустил в сверкающие, полубезумные глаза. Тварь взвыла, запричитала тонко, убравшись в схорон и сзывая на помощь своих сожительниц; они примчались тут же и сожрали свою приятельницу, зарядившись ненавистью. «Крыса же не пускала нас на ночлег. Она держала оборону, – вдруг предположил Бурнашов. – Но кто-то ведь наслал ее и дал команду? Иная жизнь, полная страстей, бушует вокруг, вовсе незнаемая нами, а мы замкнулись на себе. Не бог же правит этой тварью и напускает на нас? Она – посланница иных сил, и как исключить их из внимания, когда тьма окружает, обнимает и держит в напряжении и страхе каждый нерв? Отчего крыса вызывает отвращение и безотчетный непонятный ужас, словно бы это существо само по себе обладает тайной, всепокоряющей силой, неслышно окружает нас и норовит взять в полон?..»
По лестнице поднимались тяжело, шаркая по ступеням, намаянные страдники, с нетерпением ожидающие забвения, фонарный луч выхватывал стертые плиты, в спину, в распахнутые настежь двери тянуло сквозняком. В келье запалили лампу, сразу запахло керосином, тьма отпрянула от стола, сгустившись в углах. Лампа с жестяным колпаком слегка покачивалась под сводом, и смутный овал света скользил по столешне, и всякая тень, родившаяся вдруг, обозначила потусторонних бесплотных людей, вызволенных из камня. Что только не привидится, не причудится в эти минуты, тем более если ты один и твое слабое дыханье, поглощаемое молчаливым камнем, кажется предсмертным? Чья душа прежде тлела здесь, сколько вздохов, мольб и молитвенных полубредовых стенаний, сколько слезливых умилений и причетов произнеслось в этих стенах и, сгорев, пеплом осыпалось на тесаный лещадный пол, смешавшись с копотью свечного огарка? Такое ли уж это легкое дело – жить в затворе? Ведь то бесовское воинство, что идет приступом, осаждает несчастного пустынника, собирается взять в полон – есть не что иное, как адская половина души нашей в союзе с тоскующей плотью, соблазненной всяческими помыслами. Сколько ни убеждай, что тело наше – вран и нечистая свинья, но имеет оно такую всесильную власть над самым добрейшим и достойнейшим существом, что всякая добродетельная душа тыщу раз источится слезами, прежде чем покорит, истязая, самолюбивую и сластолюбивую плоть. Кому из нас ночами не виделось, особенно впотемни, когда рассыпчив, несобран сон, и тебя вроде бы кто толкает вдруг, и ты, внезапно распахнувши глаза, видишь в ногах чье-то смутное зловещее лицо, размытую фигуру, исполненную угрозы; и ты вздрагиваешь тогда, обливаясь холодом, пока-то, отбросив оцепенение, не признаешь вдруг иль лунное отражение в окне, иль матерчатый абажур, слегка колышущийся на сквозняке, иль портрет родителя своего, давно почившего в бозе, и словно бы папенька сошел со стены и сейчас застыл напротив, желая напомнить о чем-то давно обещанном. Но от такого внезапного треволнения сколько приходит успокоения, и ваша душа после озноба вдруг размягчается, удоволенная незыблемостью и бессмертностью вашей жизни, в которой, оказывается, нет никакого необъяснимого чуда. Но вот однажды снова заполошный сон, снова виденье, и вы понимаете, что душа никогда не дремлет, но жаждет чуда и боится его.
С Матвеем же случилось в этой келье. Иван отбыл в город, а Матвей, запершись, улегся спать. Вдруг по ноге, по бедру кто-то хлопнул, задышал, засопел над лицом. Проснулся, мгновенно сел, прижавшись к стене, волосы на голове поднялись. Никого нет, но дверь в келью, что была прежде приперта тяжелой скамьей, сейчас открыта; спустился вниз, нижняя дверь, что была на огромном тяжелом крюке, тоже распахнута. Выскочил на улицу: мрак, темень, дождь сеется. Уже с лихорадочной поспешностью снова закрылся на крюк, но мозг воспален, не может успокоиться, вспыхивают всевозможные картины, возжег керосинку, но еще горше и непонятней стало, и келья, обжитая вроде бы, показалась враждебной, чужой, таящей умысел. Так и промаялся, бедняга, до утра, но с того дня давний детский случай, который забылся совсем, обрел реальное четкое толкование, и поди переубеди человека, что все паморока то и блазнь.
Тогда умерла бабушка. Лежала в гробу в горенке. Монашенка отчитала канон в полуночь и ушла. Решили с матерью спать на веранде. Матвей, боясь покоенки, заполз в комнату, закрыл дверь на крюк изнутри, вылез вон и затворил окно. Средь ночи он проснулся от того, что крюк в комнате бабушки упал и звякнул о косяк. Мать тоже проснулась сразу и спросила: ты слышишь? Он ответил: слышу. И они замерли на веранде, едва дыша. Вдруг раздались шаркающие шаги, все ближе и ближе, и тут явственный бабушкин голос обращается к дочери: «Саша, ты где?» (Не так ли всех нас окликают голоса ушедших из мира, словно бы проверяют, на земле ли мы, храним ли память?) Матвей в испуге выдавил раму, они с матерью вылезли и бросились к соседу, подняли того на ноги: пойдем-де к нам, бабушка из гроба встала. Тот не поверил россказням, но, пожалев ночных внезапных гостей, отправился, однако, в дом покоенки. Дверь в бабушкину комнату действительно оказалась открытой, но усопшая лежала в гробу так же, как и оставили ее с вечера.
Когда Матвей, бородатый мужчина исполинского сложения, холодея от воспоминаний, поведал эту историю, Бурнашов, скоро справившись с внезапным волнением, объяснил, что, очевидно, крюк был насажен слишком туго и его выперло из проушины, что все дело, к сожалению, лишь в нашей психике, что, собственно, сама природа не таит противу нас никакого зла иль тайного умысла, и мы лишь мстим себе за свое недоверие к матери сырой земле. На эти слова Матвей недоверчиво, с легкой иронией улыбнулся; ведь коли живет сокровенная тайна, подумал он, то и бог есть на свете. И всякая, даже крохотная нераскрытая тайна не есть ли разлитый дух божий, властвующий, дозорящий и пекущийся о всех, живущих на миру?
* * *
«Буржуйка» скоро раскалилась. Наварили картох, открыли кильку в томате. Таким бы мужикам ростом под притолоку после кузнечной работы впору бы оковалок мяса фунтов на шесть да гречишной каши чугун и чайник заварки, чтобы залить тоскующее нутро. А тут, обжигаясь, перекидывая с ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи и, макая в крупную серую соль, насыпанную горкою на голую столетию, жадно наглотались, как утки, утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и сразу осоловели, опали, расплылись по лавке, отдыхая всем намаянным телом. Господи, как знакомо это чувство Бурнашову и сколь радостно, неповторимо оно, и всякий раз новое во всех, будто бы повторяющихся ощущениях, и никогда нет от него пресыщенности; словно задубелая шкура отслоилась от мослов и дала простор и волю скованному ярмом телу.
Всякая работа хороша не только своим азартом, внезапным вдохновением и плодами труда, но и прекрасным чувством усталости, кончающейся обвальным запойным сном… Подперев голову ладонями, Бурнашов с внезапным умилением вглядывался в трудников как бы извне, из темени, отчетливо видимых, без утайки и коварства распахнутых для постороннего любования. И ни капли раздражения и мстительной злобы, свойственной человеку мелкому и самовлюбленному, когда он, наработавшись, возвращается в семью и начинает тиранить домочадцев. И снедь-то скупая, монастырская, безо всякой причуды и игры, да и перед кем играть здесь, в мрачных монастырских стенах? Так, значит, им воистину хорошо тут? – обожгла догадка. Не ошибся лукавый цыган: вот они, счастливые люди. Но кого они мне напоминают сейчас, не иноков же, не причетников-келейщиков? Слишком много плоти и неизлитой страсти, и даже изнурительное послушание не иссушает их телес. Не братья ли они Гришане спасовскому, моему неразлучному, неунывающему соседу, что ближе брата мне и куда роднее? Вот кого не хватало все эти дни, безыскусственного, простого человека, воистину ценящего жизнь. Простоты нет в людях; подскажите, сердешные, куда подевалась простота отношений? Всюду какая-то игра, натуга, неискренность; боже мой, никогда еще так умело и значительно не жонглировали словами. Я с каждым днем убеждаюсь, что Гришаня куда милее сотен интеллигентов, истекающих словами и умудряющихся на этих необязательных словесах безбедно жить. Гришаня делает конкретное дело: он строит изгородь, возится у хлева, с пяти утра уже тюкает топором, постоянно подновляя что-то и пристраивая, он валит лес, пашет землю, подстригает волосы, ловит рыбу, обкладывает баранов, режет коров, набивает колбасу, изузоривает наличники, кроит из жести дымницы, починяет сапоги, строит детей, пьет вино, часто матерится и поет песни под тульскую гармонику, уронив голову на хромку и призакрыв глаза. Еще он косит сено и понемногу плутует, рубит избы и складывает печи, водит пчел и искусно врет. Этот Гришаня Самсонов, мой брат из братьев, знает и умеет столько, сколько не суметь и сотням городских жителей с их богатым мудреным знаньем, которым, однако, Гришаня открыто завидует. Вообще сила конкретного труда неизъяснима и необъяснима: он вызывает усталость, и истома нашего тела не есть страдание и мука, но побуждение к новым трудам. Вот я сейчас потрудился в кузне, разглядываю мирных людей и думаю: господи, как мне хорошо, какая во мне сила и тяга к дальнейшей жизни. Я завидую Гришане и умиляюсь им, сам же он почитает город за райские кущи, ублажающие лишь избранных; оттого и сыновей своих спровадил туда, и те, удоволенные городом, изредка навещают Спас с уже иным, благодушно-ироническим взором. И не убог ли он, Гришаня Самсонов, с обгорелым своим впалым личиком, изъеденным оспинами, с рыхловатым носом сапожком и шишкою, торчащей на безволосом темечке, с прибаутками и постоянной веселостью на лице; сыновья и смотрят на него ныне как на убогонького и помыкают при всякой нужде, довольные, преуспевшие и далеко обогнавшие своего папашку. Я завидую Гришане, а тот завидует мне и с некоторой подобострастностью ловит каждое слово, почитая его за науку, будто бы обладающую особой всеобъемлющей силой. Все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки, и бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротеть, соскоблить шелуху самодовольства и сытости? Чего бы им-то не жить в городах, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того иль нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; а другой при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную деньгу. А они вот поперлись монастырь подымать… Малое льнет к скопу до той поры, пока в коме не ослабнут связующие силы. Не есть ли человек та самая влага, кочующая от земли в поднебесье и обратно; как ни едина, ни впечатляюща туча, но осыпается она по зернам, по семени, а после небеса снова собирают урожай с земли, копят новый облак, чтобы посеять заново. Так неужель человечье сословие должно распадаться, рассеиваться, как грозовая туча? Да нет же, нет! Это я никуда не прирасту, везде лишний, потому и сочиняю невесть что…
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное, мало кому доступное? А он, Бурнашов, прокаженный разве иль отпетый злодей и оттого к богу никак не приблизится, почитая его за игрушку, обман, потуги очарованного воображения, усладу больного ума. – Вот не верили – и вдруг поверили. На тебе, я ваша тетя. Это как понять?» – «Почему вы презираете нас, Алексей Федорович? Все утыкиваете, утыкиваете?» – грустно укорил Иван, уходя от ответа. «А я не терплю тех, кто не сомневается. Завладел игрушкой, тешится наодинку – и доволен. На всех ему наплевать с высокой колокольни». – «Неправда это, какая неправда. И мы сомневаемся. С чего вы взяли, что нет? Надо сомневаться во всем, но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов, но чтобы отыскать их. Не может же быть, чтобы они где-то не жили, тайные от нас».
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.
«Вот вы молоды, почти сын мне, – тихо сказал Бурнашов, отчего-то опустив глаза, будто сдаваясь на милость и полностью открываясь победителю этим признанием. – Но как вы постигли? Откройте, поделитесь тайной».
«Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это покрова, одежды, сорви их – а там бездна лишь и в самом центре ее витает, плавает некий дух. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру. Но почти невозможно принять в себя ее дух, коли закрыто ваше сердце. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно остаются жить как тайны, ибо душа наша нема и безгласна к ним. Открой сердце, распахни и объяви: «Входи, боже, принимаю». Я читал вас, Алексей Федорович. Вы талантливы, вас бог отметил печатью, это факт. Но ваши сочиненья как чаруса, болотная бездонная хлябь. Все зыблется под ногами, нет укрепы. И вы сами таковы же, простите за резкость. Говорят, писатель – вместилище национального духа, смятения и боли. Но до какой поры, до какого часа? Вот вопрос. Лечить-то надобно светом! Укрепы дайте, укрепы, и народ нас возблагодарит…»
«Но я не верю в вашего бога! Чего вы от меня хотите?» – вскричал Бурнашов и сам, озлобленный возгласом, исторгнутым душою, испуганно взглянул на заворочавшегося на примосте Матвея.
«Это ваше дело. Вас никто не неволит».
«Где бог-то, где? Покажите мне его. Если бог видит, но так долго попускает неисчислимый грех, то где же его созидательная сила? Вот где воистину чаруса-то-о, бездонная хлябь. Сколько народу тут захлебнулось и потерялось, обезволев. Какого такого предела мировому безумью, этой вакханалии сатанинской ожидает твой бог? Ну! Чтобы насладиться земным адом и всемирным последним стенаньем? Отчего не остановит он сих двуногих скорпионов, жалящих самих себя? Но нет бога – и это истина. Все лишь бред и сладкая придумка дьявольщины. И скорпионы знают это и, прикрываясь именем мифического страдальца, лишь глубже впиваются, выедают мякоть материнского лона, чтобы перегрызть становую жилу земли. Оборотни, они жаждут трупятины. Вы с двух сторон навалились на матерь свою: одни – с машинным богом, другие – с распятым, оставляя после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях…» – «Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, – насмешливо уколол Иван, но тут себя и приструнил за невольное превосходство, переменил тон. – Если бы воистину не верили вы, так не страдали бы, не мучились. Потому и мучитесь, что бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и Антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину». – «Старо все, – устало отмахнулся Бурнашов и зевнул. – Дух ушедших праотцов истек вместе с истлевшими костьми и ничуть не крепит человечество. Сном лишь живем и сказкою…» – «Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда. И ваши доводы не новей моих, времен французских просветителей, когда всякое вольное мечтание еще казалось добром. А впрочем, не странно ли? – Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая смуту, тайно проникшую в келью. – Мы все вроде бы хотим устроить жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущенье. Они всех хотят перессорить, а после и загубить поодиночке…»
Назад: ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ