Книга: Сестра моя Каисса
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая

Глава пятая

Все настойчивее в мой рассказ стучится Корчной…
Это и неудивительно: с той поры, как я перебрался в Ленинград, мы стали встречаться регулярно – у нас сложились приятельские отношения; мы вместе выступали за сборную команду страны и играли в одних и тех же турнирах; наконец, на мою память о тех годах не может не накладывать отпечатка наше последующее многолетнее противостояние в борьбе за мировое первенство.
С Корчным у меня связано немало тяжелых минут, черных мыслей, разочарований и отчаяния. Но я бы не хотел этого забыть – ведь это такая же равноправная часть моей жизни, как и все остальные. И я не в претензии к Корчному: он был таким, какой он есть, не хуже и не лучше; и я всегда принимал его таким, каким он был; пытался понять… и даже простить все то зло, которое он мне причинил, – пытался, хотя это и очень трудно. И кое-чего в этом смысле достиг: в моем сердце нет к нему ненависти. Есть жалость. Есть сожаление: будь он другим, не столь вздорным и циничным, его жизнь сложилась бы куда счастливей. Но это сожаление по поводу Корчного-человека, а Корчной-шахматист реализовался вполне. Реализовался ровно настолько, насколько хватило его сил и таланта.
В шахматах он получил все, вот только чемпионом мира не был. Не судьба! Вначале этот орех был ему просто не по зубам; потом – когда зубы окрепли – оказалось, что еще крепче они у Спасского и Петросяна; когда же он и их превзошел – появился я… Это были лучшие его годы, но я рос быстрее, чем он креп. Я на этом настаиваю, потому что не раз приходилось слышать, мол, Корчному не повезло, что он встретил меня, когда его лучшая игра была уже позади. Ничего подобного! Лучшие годы Корчного приходятся именно на борьбу со мной, но я был сильнее, доказал это сразу и подтверждал свое превосходство еще много, много раз. Подтверждал игрой. Подтверждал в борьбе. И мне удивительно, что он до сих пор не может понять, что не люди, не обстоятельства – шахматы нас рассудили.
Я уже упоминал, как впервые увидел его. Это было во время сеанса одновременной игры, которой Корчной давал во Дворце культуры тракторного завода. Мне было десять лет; желающих сыграть – слишком много; поэтому мы с Сашей Колышкиным сели за одну доску. Из короткой и не вполне вразумительной лекции, которую прочел перед сеансом Корчной, я понял лишь одно: сейчас никто в шахматы толком играть не умеет, в них процветают зубрежка и безнравственность; и он, Корчной, мог бы добиться куда большего, но мешают козни и естественное отвращение к нечистоплотным соперникам, которых не выбираешь, которых посылает шахматная судьба.
Амбиций ему было не занимать. И не только в лекции, но и в игре. Он держался чрезвычайно энергично – энергично двигался, энергично переставлял фигуры. Его лицо улыбалось, но в глазах плавало ядовитое злорадство. Ему нравилась демонстрация собственной силы, нравилось уничтожать беспомощных соперников. В нашей партии он разыграл шотландскую, поразив меня и Сашу тем, что, выведя все фигуры и поставив ладьи по центру, он возвратил слонов на их места. Все же мы разобрались в его замыслах, и, когда нейтрализовали их, по предложению Корчного была зафиксирована ничья.
Спустя три-четыре года я увидал его опять. Это было в Подольске, на молодежном тренировочном сборе. Собственно о шахматах, об идеях и тенденциях он говорил мало. Старался нам понравиться околошахматными скабрезными историями и анекдотами. И опять жаловался на судьбу, на царящие в высоких шахматах низкие нравы. Тогда я впервые услышал подробности о сговоре на претендентском турнире в Кюрасао гроссмейстеров Геллера, Кереса и Петросяна, которые ради экономии сил мирно поделили свои очки. Возмущение Корчного было понятно, и все же мы, юные слушатели, оценили их неоднозначно; мы решили, что весь изобличительный пыл Корчного был вызван единственно тем, что эти трое не пригласили его в свою компанию…
Он никогда не занимал моего воображения. Его видение игры и постановка партии были мне чужды; я ощущал в них насилие; ни разу ни в детстве, ни в юности у меня не возникало потребности ему подражать. Для меня он просто был некой данностью шахматной жизни, непонятный и, честно говоря, не очень интересный мне человек. Для меня он существовал лишь в те минуты, когда я смотрел его партии.
Вот почему я был совершенно спокоен при первой личной встрече с ним: ведь это не имело отношения ни к моей душе, ни к моей судьбе. Конечно, я представлял, как высоко он стоит, но и себе я уже знал цену.
Встреча произошла незадолго до чемпионата мира среди юношей. Фурман сказал: «Давай съездим к Корчному. Он отлично играет в блиц, да и вообще тебе полезно с ним познакомиться».
И мы поехали в дом отдыха «Дюны», что под Ленинградом, где в то время Корчной отдыхал с женой Бэлой.
Он встретил нас барином. Внешне это ни в чем не выражалось, но я реально ощущал насмешливую пренебрежительность, чуть скрашивающую равнодушие. В первые минуты он почти не замечал меня. И в самом деле, кто я был для него, живущего у подножия шахматного трона? Плюгавый пацан, свежеиспеченный провинциальный мастер, каких каждый год во множестве штампует наша федерация. Мое соперничество и мой верх над ним могли ему тогда привидеться разве что в дурном сне. Его судьба была перед ним, но… «нам не дано предугадать»…
Как собаки при встрече обнюхиваются, так шахматисты при знакомстве садятся сыграть блиц. И мы не стали нарушать ритуала – сели тотчас. И я сразу повел в счете. Это и понятно: когда такая встреча – собираешься в кулак, бьешь сильно и точно. Корчной не сразу понял, что это не случайность, а показатель моего уровня игры. Еще две-три партии он никак не мог перестроиться, затем естество взяло в нем верх – и он буквально озверел. Он навис над доской, ничего не видел, кроме фигур, колотил ими так, что остальные подпрыгивали. От него пошла волна ненависти. Он весь ушел в шахматы, сфокусировав в них всю энергию, всю волю – без остатка. И добился своего: инициатива явно перешла к нему, он стал меня переигрывать. Тем более что я чуть сбавил, подумав: «Да если ты так все близко принимаешь к сердцу, если тебе так принципиально важно у меня выиграть – ради Бога, выиграй…»
Но тут вмешался Фурман. Улучив момент, когда Корчной на минуту отошел от доски, он шепнул: «Толя, ты видишь, который час? – Дело шло к полуночи. – Так вот, если ты хочешь, чтобы нас отвезли домой на машине, ты должен победить».
Так я узнал, что Корчной уважает лишь тех, кто сильней его. И тоже заиграл в полную силу. И переломил ход поединка: стал побеждать подряд, не отдав больше ни одной партии… (Читатель, наверное, помнит: ведь еще в школе Ботвинника после полуночи мне не было равных.)
Когда Корчному надоело проигрывать, Бэла села за руль «Волги» и отвезла нас домой.
А ровно через год мы уже сыграли первую серьезную партию – на первом для меня чемпионате страны. Уже по дебюту я попал в тяжелейшее положение, ценой неимоверного напряжения почти уравнял позицию, но удержать равенство не хватило сил – и я проиграл.
Анализируя ход этого поединка, я понял: перед партиями с Корчным не стоит полагаться на дебютные советы Фурмана. Ведь за годы их сотрудничества Корчной изучил Семена Абрамовича и почти безошибочно угадывал не только дебют, но и разветвление, по которому пойдет партия. Сколько раз я в этом убеждался! Но врасплох он больше меня не заставал, потому что, выслушав своего тренера, я поступал по-своему. Мой выбор не обязательно расходился с советом Фурмана, он мог и соответствовать, но в таком случае я должен был понять, где Корчной поставит мне ловушку, и свернуть хотя бы на ход раньше. Если мне это удавалось, я лишал Корчного «законного» дебютного превосходства.
Кстати, эти просчеты с Корчным наглядно иллюстрируют две важнейшие грани внутреннего мира Фурмана. Во-первых, его простодушие. Очаровательное, детское, светлое. Казалось бы, чего проще? Ведь и ты знаешь Корчного, знаешь его любимые схемы и пристрастия – так учти это! Воспользуйся своим знанием в борьбе против него!.. Нет. Вот как он отказывался заочно бороться с Геллером, точно так же не мог переступить в себе что-то и во время нашей эпопеи с Корчным. Понимал – а не мог.
Второе – это следствие первого: для Фурмана шахматы были ограничены полем доски. Он играл против фигур – только против фигур! – и никогда против человека. Он искал идеал, его интересовала истина, а приблизиться к ним он мог только на шахматной доске; человеческий фактор – в любом виде – лишь отдалял его от цели. Такое пренебрежение к психологии закрывало ему дорогу к серьезным спортивным успехам, но сколько сердец покорило это его донкихотство, этот чистый, облагораживающий все вокруг идеализм!..
Но я-то должен был побеждать не умозрительных – живых соперников, во плоти и крови, с теми еще характерами, не приведи Господь! – не брезгующих ради успеха ничем. Корчного среди них я не выделял. Не выделял еще долго – до первого нашего матча. Но психологию учитывал, и уже в следующей официальной партии, на Алехинском мемориале, взял реванш.
Корчной окаменел. Я-то уже знал, каким он бывает после поражений, и ждал куда худшего, но он просто перестал меня замечать. Потом сообразил, как это глупо, – ведь на турнире постоянно сталкиваешься друг с другом. И он поменял поведение: стал подтрунивать надо мной, подкалывать, язвить. Будь на его месте мой сверстник, уж я бы не остался в долгу, но ведь он был старше меня в два раза, и он был Корчной!.. Ну как здесь примешь вызов? Язык не повернется.
И даже когда мемориал завершился моей победой, он не преминул попытаться ее принизить уже цитированной мной выше фразой, мол, победить в турнире, где настоящие бойцы только присутствовали, отбывали номер, – не велика честь; вот пусть Карпов победит в турнире, где ставкой будет приличный приз… Он знал, о чем говорит: ведь буквально через несколько дней мы вдвоем отправились в Англию на традиционный Гастингский турнир. Это был вызов: вот поглядим, удастся ли тебе меня обойти, когда я играю за деньги…
Думаю, что, если б он трезво проанализировал мою игру, он бы себе такого не позволил. Потому что уже тогда моя игра содержала все элементы грядущего победоносного стиля. И такой профессионал, как Корчной, изучая ее с трезвой головою, не мог бы этого не понять. Но Корчной, когда заводился, в особенности, когда начинал говорить, становился похож на тетерева во время токования, который воспринимает и слышит только себя.
Пророком он оказался никудышным. Может быть, его перевозбудили деньги, может быть, он потерял форму, может быть, слишком старался (а игра любит легкость и свободу) – только игра у него не шла, не складывалась. А у меня наоборот – все получалось. Легко возглавил турнир, легко шлепал очко за очком… Я-то чувствовал, что сил уже нет, что играю только по инерции (за последние восемь месяцев сыграл около сотни партий), но виду не показывал, надеялся на «авось».
На турнире Корчной меня избегал. Уходил от разговоров, отводил глаза. Но иногда я ловил на себе его взгляд – типичный корчновский, налитый ядом. Он копил в себе силы, копил в себе злобу, и, когда наконец дошло до нашей личной встречи, его самовозбуждение достигло апогея. Он играл эту партию со мной, переполненный ненавистью, как со злейшим своим врагом. Играл, как партию жизни. Он вложил в нее себя всего – и победил. И сразу стал другим – снисходительным, высокомерным. И чем хуже в турнире шли у меня дела (я как споткнулся на Корчном, так все и не мог выпрямиться), тем большую доброжелательность он обнаруживал. И даже когда в последнем туре я его нагнал, и мы разделили победу, он был этим не слишком огорчен, поскольку после победы в личной встрече утвердился в своем превосходстве надо мной.
Кстати, эта партия, которая опять вывела его вперед в нашем личном счете, была важна для Корчного еще и потому, что к этому времени на самом деле мы сыграли не три, а в три раза больше партий.
Потому что перед тем мы с Корчным сыграли матч.
Тренировочный, закрытый. Но это был все же настоящий матч – шесть партий. Контрольная проверка его готовности перед матчем с Геллером. Тем самым матчем, в подготовке к которому отказался принять участие Фурман.
Играли мы у Корчного дома. У меня еще не было своей крыши, я перебивался по углам, ходил по инстанциям, пытаясь понять, кто тормозит выдачу мне обещанной квартиры, и это тянулось из месяца в месяц, из месяца в месяц, – вот где я познавал законы этой странной системы, когда маленький чиновник, «винтик», может игнорировать чье угодно распоряжение, пусть даже это руководитель огромного могущественного ведомства. Об этой квартирной эпопее можно было бы написать роман-фельетон, можно – сагу, но я опускаю эту историю. Сегодня она кажется мне только забавной, потому что к моей душе, слава Богу, она не имеет никакого отношения (а тогда я ничего забавного в ней не находил). Она меня не обозлила и не опустошила, хотя могла, могла! И сколько людей на моих глазах сломались на этом, – но стала хорошей житейской школой. Я стал гибче и тверже, я постиг психологию отдельного чиновника и всей иерархии. Пожалуй, ради такой науки стоило и потерпеть.
Так вот, условия матча диктовал Корчной: все партии он играет черными (ему нужно было проверить черный цвет), дебюты тоже заказывает он; наконец, доигрывание – в тот же день после небольшого перерыва на еду.
Помню, первой была испанка. Я люблю этот дебют, думаю, что неплохо его знаю и чувствую; а тут еще и настрой был подходящий – игралось легко и с удовольствием. В общем, к перерыву я стоял на выигрыш. Это и по виду Корчного было заметно: он отяжелел, помрачнел, все ему не нравилось. Плана реализации превосходства я пока не имел, но не сомневался: когда начнется доигрывание, посижу, подумаю – и найду верный путь.
Отправились на кухню перекусить.
Впоследствии мне не раз приходилось отведывать стряпню Бэлы, и ничего худого о ней я сказать не могу, но в тот день ее постигла явная творческая неудача. Одного взгляда на тарелку было довольно, чтобы понять: этого есть нельзя. Но я знал Корчных еще не настолько близко, чтобы вот так просто отказаться. Я взял в рот одну ложку, давясь, проглотил… и понял, что вторая ложка меня убьет.
Последовала нелепая сцена с уговорами; я выстоял; Корчной, как ни в чем не бывало, поел, и мы возвратились к партии. От недавнего настроения не осталось и следа. Пытался сосредоточиться – куда там! Думать не могу, а ходы делать надо. Сделал один «естественный» ход, другой – преимущество растаяло, словно и не было его никогда. Хорошо, что взял себя в руки, не стал ломать игру, упорствовать, доказывать. Ничья.
В последующие дни вытащить меня на кухню им больше не удалось ни разу.
Понятно, как я на себя разозлился. В коротком матче отдать победу без борьбы… В следующей партии мне не требовалось себя подстегивать. Корчной заказал французскую – получи! Затем сицилианскую – а нам все равно, как обыгрывать! Веду два очка, сам черт мне не брат; еще разок, думаю, зацеплю – и уже ему не отыграться. Обнаглел страшно… Ну, с Корчным такие номера не проходят – он быстро меня оприходовал. Две партии – и счет сравнялся. И я протрезвел. Он это видит; понимает: так легко я ему теперь не дамся. А матч, пусть и тренировочный, выиграть охота. Хотя бы для настроения. И вот, чтобы получить дополнительный шанс, он мне предлагает: «Давайте последнюю партию я сыграю белыми». Белыми так белыми, хозяин – барин. «Будь по-вашему», – говорю, а сам даю себе зарок: раз дело пошло на принцип, ни за что не проиграю. «Но это не вся моя просьба, – говорит Корчной. – Я бы хотел, чтобы мы сыграли определенный вариант», – и называет его; можно сказать – ставит к стенке. Но меня такая злость взяла – мне уже было все равно, что с ним играть, я чувствовал, что ни в каких обстоятельствах не уступлю.
И выстоял. Общий счет – 3:3.
После матча у нас обоих были смешанные чувства. Ведь победа была всего в одном шаге, и каждый надеялся до нее дотянуться. Но не проиграли – и это смягчало досаду. Тем более мне: ведь я только-только стал гроссмейстером, и вот – свел вничью матч с претендентом! Правда, кроме нас двоих, об этом знали только наши близкие, но меня уже и тогда мало заботил дым мимолетной славы. Куда важней была собственная оценка, собственное удовлетворение; ощущение, что вот хорошо сделал дело, а мог бы и лучше, потому что в этих коротких шести раундах остался невостребованным огромный запас сил.
Кстати, и Корчному матч пошел впрок. Внеся коррективы в свою подготовку, он разгромил Геллера, не предоставив ему в матче практически ни одного шанса.
Так мы и жили.
Отношения то обострялись, если я в чем-то опережал Корчного, то приходили в норму. Я бы не назвал их дружескими, потому что это определение несет в себе заряд самоотверженности – качества, Корчному совершенно не свойственного, – но приятельскими они были наверняка.
Мы часто встречались у общих знакомых, часто играли в бридж (он и в бридже был агрессивен, но толком так и не разобрался в этой игре), иногда вместе готовились к соревнованиям, случалось – вместе отдыхали. Разве когда-нибудь забуду раскаленное подмосковное лето семьдесят второго года, когда мы сидели в Дубне и разбирали партии матча Спасского с Фишером, а вокруг горели торфяники, и в белесом небе стояла мгла, и дым разъедал глаза, и мы уже за полночь спускались к реке и купались в прогретой за день, почти неосязаемой воде голышом…
Бэла благотворно на него влияла. Рядом с нею он смягчался, пытался читать книжки, которые она ему подсовывала, ходил с нею в театры и концерты. Но и над книгой, и в театре, и в кино он откровенно скучал. Его мысли были заняты другим. Вот две самые популярные темы Корчного: 1) мне хотят сделать зло (мания преследования) и 2) где бы еще раздобыть денег. Помню, как из-за маленького выступления на телевидении, за которое он и получил-то, пожалуй, гроши, Корчной сбежал в день своего рождения от гостей. Ведь не ради же того, чтобы промелькнуть на экране, – в Ленинграде он делал это регулярно.
Корчной даже не пытался скрыть ни того, ни другого, и это удручающе действовало на окружающих. Ведь он уже давно не нуждался, мог позволить себе практически любые траты. Врагов же он плодил сам – вот уж к чему у человека действительно был талант.
Меня как шахматиста он выделял среди других. Я это замечал, но не думал, что это внимание имеет динамику. Открылось мне это случайно. Но вначале – маленькая предыстория.
К межзональному турниру мы готовились вместе. Чего у Корчного не отнять, так это того, что работает он над шахматами интересно и не жалея сил. И вот однажды к нам нагрянули знакомые, был хороший, веселый вечер, и кто-то предложил: давайте загадаем, кто будет играть в финальном матче претендентов, и, когда финальная пара определится, опять соберемся и откроем записочки.
Помню, я написал: Спасский – Петросян. Банально? Что делать! Я действительно был уверен, что именно они – сильнейшие из претендентов. Конечно, на мой прогноз накладывался весь мой пиетет перед ними, уважение к их огромному творческому багажу. Я их брал как творческое целое, не учитывая, что время-то идет, и люди меняются… Себя я не вписал, потому что действительно считал: это не мой цикл. Во-первых, я почти не имел опыта борьбы на таком уровне; во-вторых, считал, что основные соперники пока объективно сильнее меня.
Конечно, об этих записках все тотчас забыли; я – тоже. Но, когда определилась финальная пара – я и Корчной, – ко мне пришел наш приятель, забравший записки на хранение, и показал их все. Только в одной значилось: Корчной – Карпов, и написано это было знакомой мне рукой Корчного…
А не собирались мы прежней компанией потому, что теперь это стало невозможно. Дело в том, что, когда я играл последнюю партию своего матча со Спасским, и стало ясно, что я – финалист, Корчной, который вышел в финал несколько раньше, обошел в пресс-центре и в зрительном зале всех наших общих знакомых и каждому сказал одно и то же: «Вам придется выбирать, с кем – со мной или с Карповым вы впредь будете поддерживать отношения». Ничего более дурацкого, чем этот ультиматум, придумать было невозможно. Ведь каждому из этих людей были дороги отношения и со мной, и с Корчным, каждый из нас был частью их духовного мира и рвать по живому из-за какой-то, как они полагали, минутной блажи почти никому и в голову не пришло. Но потом оказалось, что Корчной не шутил. И этим бедным людям пришлось выбирать. Кто-то выбрал меня, кто-то Корчного. Я ни к кому не в претензии. Но, насколько я мог прикинуть, моя чаша людской приязни значительно перевесила корчновскую.
Впрочем, я немного забежал вперед. До этого матча с Корчным нужно было еще дожить, нужно было дойти, а самое главное – дорасти.
И как же помог мне в этом Фурман! Сколько раз я благодарил судьбу, что мне посчастливилось встретить его, заинтересовать его собою, чтобы потом на годы наши усилия слились в нерасторжимое целое… Кто знает! – был бы он жив сейчас – как бы сложились мои матчи с Каспаровым. Не знаю как, но все было бы наверняка по-другому. Потому что и я благодаря Фурману был бы другим. Наверняка год от года я бы продолжал расти и изменяться и обнаруживать в себе еще неизвестные грани. Сколь незабываемо было чувство новизны, которое охватывало накануне матчей с Полугаевским, Спасским, Корчным! И после матчей (правда, для этого нужно было еще и отдохнуть) оно возникало во мне снова, уже в новом качестве, я опять ощущал себя обновленным, все было словно впервые, все было интересным, и так хотелось эту новизну испытать в новой игре!.. А теперь стало привычным чувство, что все знакомо, все повторяется – и мысли, и ситуации, и разговоры.
Смерть Фурмана убила что-то во мне. Я как бы закрепостился и не мог расслабиться, чтобы впустить в себя новое, сделать его своим – и тем самым преобразиться. Отсутствие новизны рождает скуку, и только поэтому я не могу себя заставить работать так, как когда-то мы самозабвенно трудились с Фурманом.
Когда-то я надеялся, что Каспаров вернет мне прежний импульс, но этого, увы, не случилось. Он мне слишком понятен, в нем нет тайны, нет новизны, которую хотелось бы познать, ради которой стоило бы встряхнуться и по-настоящему взяться за дело. Я с ним, по сути, борюсь с помощью багажа, которой был наработан более пятнадцати лет назад к матчу со Спасским. Вполне хватает! И это очень жаль, да что поделаешь: только новая задача заставляет искать новые творческие ходы. А обновляться ради самого процесса обновления… Я думаю, так не бывает. Только внешний запрос рождает ответное внутреннее усилие. И даже философ, который вроде бы ищет истину ради нее самой, – даже он этим занят не ради своей прихоти, а в ответ на реальный житейский дискомфорт.
Все это наводит на грустные размышления: 1) когда появится действительно новая, достойная задача – смогу ли я ее узнать, разглядеть, понять? 2) не оказалась ли для меня смерть Фурмана тем роковым ударом, который разбил мою целостность? Вот уже десять лет прошло, десять лет я ее склеиваю – а все не то…
Фурман жил на окраине Ленинграда в маленькой двухкомнатной квартирке. 27 квадратных метров, да плюс кухня 4,5, а прихожую язык не поднимается приплюсовать: она была столь мала, что обычная стенная вешалка отхватила в ней половину, а на свободном пространстве можно было разойтись только впритирку и бочком.
Маленькая комната была спальней Семена Абрамовича и его жены; в большой – восемнадцатиметровой – была гостиная, книжные полки, рабочий кабинет, огромный аквариум с подсветкой и кислородным аппаратом; здесь же спал их сын.
За несколько километров от дома Фурмана, за серым полем, была огромная свиноферма, и, когда с той стороны дул ветер, дышать становилось нечем. Закупоренные окна не спасали – вонь просачивалась повсюду. Наглядная иллюстрация уникальных возможностей нашего обоняния, которое способно улавливать запах, если не ошибаюсь, даже при самых ничтожных количествах пахучего вещества, скажем одна молекула на кубометр воздуха.
Я садился возле своего дома на маршрутный автобус – и сходил на конечной остановке возле дома Фурмана. Очень удобно. И сколько же прекрасных часов мы провели в их гостиной за тем стандартным полированным раскладным столом! Шахматы у Фурмана были отличные: добротная доска, добротные, тяжелые, устойчивые фигуры, по форме соответствующие международному стандарту. Их приятно было взять в руки, но еще важнее, что, пользуясь ими, ты их не замечал.
Мы были во многом сходны: я азартен – и Фурман азартен; я игрок – и он игрок; я предпочитал процесс результату – и он любил процесс: и процесс игры, и процесс рождения мысли. Наконец, мы оба – каждый по-своему – были фундаментальны. Только во мне преобладал анализ, а в нем – синтез. В общем, мы не только понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда, но и чувствовали друг друга, как самих себя. И потому работалось нам вдвоем удивительно свободно.
Впрочем, о фундаментальности есть смысл рассказать еще несколько слов, чтобы стала яснее сущность того, что нас отличало.
Когда я говорю, что у Фурмана преобладал синтез, я имею в виду его образное восприятие мира. Причем от образа Фурман практически не отходил; возможно – не хотел, хотя я готов допустить, что и не мог. По складу своего мышления.
Этим, кстати, объясняется одна связанная с ним загадка. Известно, что во время моих партий в претендентских матчах Фурман угадывал огромное большинство моих ходов. Значит, мое мышление было ему понятно, уровень доступен. Так в чем же дело? – играй сам в ту же силу, ходи так, как угадываешь, веди себя за доской, словно ты исполняешь мою роль, – и твои спортивные успехи будут на порядок выше, станут соизмеримыми с игрой и спортивными успехами чемпиона мира!..
Так нет же. Сев за доску, Фурман не мог имитировать меня. Хотя, наверное, хотел. Он так по-детски радовался любому своему спортивному успеху! И только из-за этого любил выступать вместе со мной в одних и тех же турнирах. Играя рядом со мной, он то ли заряжался от меня, то ли ориентировался на мою игру как на некий эталон, но даже мне становилось непросто с ним конкурировать. Стоило же ему поехать на турнир без меня – как он непременно проваливался.
Причина, думаю, в том, что, когда Фурман угадывал мои ходы, каждый из них был для него очередным естественным кирпичиком целостности, естественным поворотом образа позиции. Отсутствие ответственности обеспечивало свободу его мысли, и она поднимала Фурмана до его действительной высоты. Когда же он играл сам, обязательный анализ, обязательный счет вариантов убивал образ, а ответственность, необходимость самому принимать решение убивала свободу – и игра Фурмана становилась просто грамотной, просто крепкой, а по существу – банальной.
Теперь обо мне.
Когда я говорю о преобладании во мне аналитичности, это тоже не стоит воспринимать буквально, как расщепление, разделение на кирпичики. Нет, сущность здесь иная. Я понимаю анализ как процесс нахождения первородного зерна. Того самого, которое, получив возможность развиваться, рождает целостность.
Поясню на примере.
По-моему, я уже говорил, что мне легко даются игры. Все. Любые. Даются не в том смысле, что я легко научаюсь в них играть – это доступно практически каждому. Говоря «научаюсь играть», я имею в виду игру победоносную, игру со стабильным превосходством, с верным выигрышем.
В чем тут дело? А вот в чем: огромное большинство людей под игрой подразумевают только 1) участие в ней и 2) соблюдение правил. Первое – пассивно, второе – послушно. Так можно победить разве что случайно. Либо у таких же неумех.
Но, если среди играющих оказывается хотя бы один истинный игрок – все победы плывут к нему. Почему?
Потому что истинный игрок, впервые узнав игру, в первых же партиях как бы раскладывает ее по винтику, познает всю внутреннюю механику, и, когда начинает играть по-настоящему, способен из любой ситуации, сложившейся в игре, выжать максимум.
Его партнеры только соблюдают правила, он же сориентирован на принципы, которые заложены в игру. На внутренние законы, которыми она живет.
Значит, когда я говорил, что и Фурман был игрок, я имел в виду его открытость игре, его способность увлекаться ею, его азартность, без которой не возникает специфической атмосферы игры, без которой не возникает эмоциональный накал, зажигающий всех окружающих.
Но истинным игроком – игроком, сориентированным на принципы, он не был. Принципы он мог получить только готовыми, например – от меня. Но из вторых рук принцип теряет самую важную свою особенность: индивидуальность. Этим я хочу сказать, что хотя игра для всех одна, у каждого истинного игрока принципы игры свои. Соответствующие его вкусу, темпераменту, склонностям – соответствующие его личности. Эти принципы помогают ему выразить себя в игре. Значит, индивидуальные принципы игры – это как бы жизненные сосуды, которые соединяют игрока и игру в единое целое.
Все десять лет, которые мы проработали вместе, в часы досуга мы играли в карточную игру – сиамского дурака. И все десять лет я бил Фурмана нещадно, поскольку для этой игры мною создана целая теория, глубокая и эшелонированная. Фурман об этом знал; самолюбие не позволяло ему опуститься до прямых расспросов – как да что; но иногда он позволял себе спросить, почему я сыграл так, а не иначе, и тогда я ему открывал соответствующий принцип. Фурман немедленно брал его на вооружение, и в следующий раз – если не понимал моей игры – спрашивал снова. Я не темнил и не хитрил – выкладывал все как есть. Потому что был уверен: это не повлияет на результат игры. Под конец он жаловался: «Да что ж это такое? Ведь вроде бы я уже знаю все, что знаешь ты, а ты все равно у меня выигрываешь…»
А как же иначе! Ведь он пользовался не своими принципами. А между чужим принципом и истиной всегда есть люфт. Значит, чем больше прибавляешь газу – тем больше риска, что машина потеряет управление или развалится.
Я давно обратил внимание: у публики почему-то сложилось убеждение, что шахматный тренер обязательно умнее спортсмена, ответственней, лучше разбирается в теории шахмат, больше знаком с практикой. Вот только играет он хуже подопечного, хотя, по логике вещей, обладая столькими достоинствами, он и в игре должен превосходить. Публика считает тренера чуть ли не главной пружиной в этом рабочем дуэте. Как говорят в народе: куда шея захочет – туда голова и повернется.
Все это далеко от истины.
Во-первых, тренер – фигура желательная, но далеко не обязательная. Конечно, хорошему тренеру нет цены, но на худой конец шахматист может готовиться и самостоятельно. Как бы ни важна была подготовка (которая по силам и самому спортсмену), восемьдесят процентов успеха решаются в непосредственной борьбе с соперником (разумеется, если не считать модный в наше время вариант – домашний анализ, протянутый вплоть до победного финала). И первые великие шахматисты (в том числе и чемпионы мира), как известно, вполне обходились без тренеров; во всяком случае, без постоянных официальных тренеров.
Во вторых, ответственность за исход шахматного поединка лежит на игроке. Он несет этот груз сам, весь, до последнего грамма. Если он проигрывает, конечно, он может кинуть камень в тренера, мол, вот – насоветовал, я доверился – и скатил. По-моему, это и некорректно, и несерьезно. Любой человек может недоглядеть, ошибиться, увлечься. Но ты-то сам куда глядел? Ведь ты же не марионетка. Это тебе вся честь в случае победы, и там уж только от широты твоей души будет зависеть, захочешь ли ты поделиться с тренером и сколь щедрыми будут твои сердце и рука. И только тебе вся горькая слава побежденного. Кто сегодня помнит тренеров, скажем, Ботвинника или Петросяна? Но любой шахматный болельщик знает, что Ботвинник уступил первенство Петросяну, а Петросян – Спасскому.
Шахматы – это драма ответственности. Это испытание ответственностью. Вот почему многие талантливые шахматисты, знающие в шахматах все, что было известно в их время, не смогли стать выдающимися игроками; необходимость принимать ответственное решение за доской их раздавливала. Они – как буриданов осел, который, так и не решившись сделать выбор между двумя копнами сена, умер с голоду. Я думаю, что шахматный тренер – это нереализовавшийся игрок, который через посредство своего подопечного получает возможность участвовать в большой, лично ему недоступной игре. Он перекладывает ответственность на игрока. Вот почему Фурман угадывал мои ходы: он не только знал меня и не только был хорошим шахматистом, но – и это самое важное – он был свободен в выборе решения, которое я принимал, придавленный грузом величайшей ответственности (а каждый ход – это решение).
Тренерам свойственно преувеличивать свое значение (во всяком случае, перед публикой), они то и дело норовят выбежать на авансцену, тянут на себя одеяло сколько есть сил. Игрок должен относиться к этому с пониманием. Ведь не хлебом единым жив человек. Ведь уборочная страда – это считанные дни, аплодисменты – те живут и вовсе мгновения, а ведь весь остальной год тренер трудится уж никак не меньше игрока, а зачастую и значительно больше. И он вправе претендовать на признание публикой этого труда, пусть и мимолетное. Его можно понять.
К Фурману все это не имеет прямого отношения. Конечно, и он был человек, значит, в какой-то степени и ему все это было свойственно; но в степени очень небольшой, а еще лучше сказать – это в нем было почти незаметно и лишь иногда возникало слабыми симптомами, как у здорового ребенка легкий насморк или простуда во время всеобщей пандемии. У него были другие ценности – и это создавало иммунитет.
Наши отношения были специфические. Он относился ко мне, как к сыну, я к нему – как ко второму отцу. То есть, если говорить о душе, мы не просто симпатизировали – мы любили друг друга.
Но ведь нас объединяло дело.
В дуэте не много вариантов: либо оба голоса равноправны, либо один – ведущий, а второй – подголосок.
Мы распределение ролей не обсуждали ни разу. Потому что Фурман был настолько старше меня, настолько больше знал, настолько превосходил опытом и мудростью, что я уступил ему право решающего голоса как нечто само собою разумеющееся. Но жизнь быстро переставила нас местами. Потому что Фурман органически не был приспособлен к первой роли. Он не был готов к такой ответственности, и ему недоставало характера. Принятие решения, которое у него никогда не было окончательным, сопровождалось почти физическими муками. Необычайно мужественный в обыденной жизни, он утрачивал это изумительное качество в шахматных обстоятельствах.
О рокировке в нашем дуэте мы не говорили ни разу. Зачем? – и так все ясно. Думаю, именно потому, что обошлось без такого неприятного, даже унизительного для него разговора, он с такой готовностью и признательностью на это пошел.
Он и сам понимал, что ему не дано быть лидером. Лидер целеустремлен; ему не требуется усилий, чтобы отметать все второстепенное; он берет энергию от цели, и потому постоянно на нее направлен, как стрелка компаса на север; он выбирает самый экономичный маршрут и самый экономичный режим, потому что только так он быстрее всего достигнет цели.
А Фурман разбрасывался. (Без этого не работала его житейская философия, без этого он не мог бы получать удовольствие от жизни). Чего стоит одна эпопея с бриджем!
Увлечение бриджем совпало у Фурмана с началом нашего постоянного сотрудничества. Впрочем, увлечение – это слабо сказано и совершенно не передает того, что происходило. Это была тяжелейшая болезнь! Вначале я не придал ей значения: все мы – игроки, все – азартны; перегорит – и пройдет. Но не тут-то было! Увлечение Фурмана быстро переросло в страсть, а страсти, как известно, управлению не поддаются; мы – их рабы.
Это была поздняя любовь, со всеми издержками, свойственными поздней любви: спешкой, слепотой, безрассудством. Фурман мог играть сутками – и играл сутками! Я знаю случай, когда он играл сорок два часа подряд… Остальные партнеры время от времени сменяли друг друга, уходили поесть, поспать – он не вставал из-за стола. Это трудно представить, но это было: все остальные участники бриджа – свидетели этого своеобразного рекорда – живы…
Но играл в бридж он не очень счастливо – впрочем, как и во все остальные игры. По этому поводу в шахматном мире еще жива крылатая фраза, когда-то выпущенная гроссмейстером Шамковичем: «Где Сема – там победа». Но, во-первых, это было сказано не по поводу шахмат, как все теперь полагают, и даже не по поводу карт; эта фраза прозвучала во время партии в домино. Во-вторых, она имела не прямой, а переворотный смысл, и была – как всегда у Шамковича – насквозь иронична.
Кстати, для Фурмана совершенно не имело значения, идет игра на деньги или нет. Хотя предпочтение он отдавал игре на очки, то есть игре, не искаженной никакими меркантильными соображениями. И в этом мы тоже были близки. Стремясь к выигрышу, любили мы все же не его, а процесс. И когда иногда я слышу от игрока, что он играет только на деньги и не может иначе, я думаю, что он не любит игру, что для него она – только средство.
За бридж Фурман взялся столь же фундаментально, как и за шахматы. Накупил книг, изучал системы. Он знакомил меня с тем, что вычитал и понял, пользуясь мною, как оселком: ведь в бридже я имел свою систему игры, созданную интуитивно, и должен сказать, что вот уже два десятка лет она мне служит верой и правдой, позволяя достойно соперничать даже с профессионалами.
А вспомнил я о фурмановском увлечении бриджем еще и потому, что в турнирах тех лет оно мне стоило очков, причем весьма важных. Ведь если партия не завершилась в основное время и позиция непроста, на кого же еще рассчитывать, как не на тренера? Он не устал, у него свежая голова, у него опыт (а в анализах отложенных позиций это первое дело). Наконец, просто взгляд со стороны, но взгляд, на который ты можешь положиться, – это же так важно!
Помню партию с Савоном – решающую и для него, и для меня на чемпионате страны в Ленинграде. Я напирал страшно, в какой-то момент имел шанс победить, но Савон, почуяв опасность, свернул в сторону. Все же партия была отложена с большим моим перевесом. Фурман взял текст и уехал домой работать. Мы с Талем за ужином обменялись мнениями, как-то легко сформировался план игры на победу. Но я был слишком утомлен, чтобы добровольно засесть еще на несколько часов за доску, зная, что тренер уже принял на свои плечи эту обузу.
Утром Фурман явился с совершенно иным планом. Тогда я доверялся ему почти слепо, посмотрел – вроде бы нормально, проверять не стал. А во время доигрывания в его плане открылась такая дыра… я еле ноги унес, еле уполз на ничью. Стал выяснять, как Семен Абрамович мог придумать такую чушь. И вдруг случайно узнаю, что он всю ночь убил на бридж, и лишь в последнюю минуту набросал первое, что в голову пришло.
Этот эпизод в точности повторился и на Алехинском мемориале. В Ленинграде мне это стоило чемпионства, в Москве – дележа первого места. Правда, впредь таких проколов у Фурмана больше не было. Я ему сказал: «Семен Абрамович, надо выбирать: или бридж – или шахматы». Я уже был первой скрипкой, да и моральное право имел ставить так вопрос. Разумеется, он выбрал шахматы.
Какими бывают тренерские ночные «анализы», лучше всего видно из истории, которую любил рассказывать Петросян.
Это было в пятидесятых годах. Петросян отложил партию в ферзевом окончании, партию очень важную для его турнирного положения; одного взгляда на позицию было довольно, чтобы понять: доигрывание предстоит тяжелое. Усталый Петросян попросил своего тренера Лилиенталя внимательно посмотреть позиция и отправился спать. Утром он обнаружил у себя под дверью записку следующего содержания: «Дорогой сыночку! – писал Андре Арнольдович. – Ферзевый эндшпиль бывают разные финтифлюшка. Тегеранчик, не зевни!»
Как бы там ни было, мы с Фурманом все лучше притирались друг к другу, наша работа двигалась, и это было видно по результатам: играя во все более сильных турнирах, я неизменно оказывался в числе победителей. И вот победа в ленинградском межзональном – трудная, мучительная, но принесшая много и спортивного и творческого удовлетворения, – которую я разделил вместе с Корчным. Конечно, я надеялся в этом турнире победить, но не загадывал и уж тем более не гадал, что при этом почувствую. Я сражался яростно, не видя никого, кроме очередного соперника, я не думал о том, что будет дальше, – и вдруг лязг мечей прекратился, воцарилась непривычная, какая-то особенная тишина. Словно очнувшись, я посмотрел по сторонам и увидал, что стою высоко-высоко. Еще вчера я был вон там, далеко внизу, в шахматной толпе, а сегодня я стою совсем близко от вершины. Я поднял голову – до вершины было рукой подать. Всего три ступени: чертветьфинал, полуфинал и финал. И потом – Фишер. Великий и непостижимый.
Три ступени, всего три, но я знал, как они неимоверно трудны, и не обольщался на свой счет. На сколько хватит сил – на столько и поднимусь. Большего не загадывал.
Чтобы взойти на первую ступень, нужно было победить Полугаевского.
Это большой шахматист, и он столько успел в шахматах еще до нашей встречи, что я понимал: если подходить к матчу, как к борьбе фигур на черно-белых полях, – у меня немного шансов его победить. Но в шахматы играют люди. Значит, интуиция, темперамент, характер, воля во время борьбы имеют такой же вес, как знания, умелость и опыт. И я очень рассчитывал, что мои бойцовские качества, по крайней мере, уравняют наши шансы.
Но и в чисто шахматном плане я не собирался ему уступать. Мальчиком для битья я не был никогда; просто выстоять – этого мне было мало; я надеялся его переиграть. Мою задачу облегчало то, что Полугаевский – при всей своей шахматной силе – игрок очень узкого диапазона. Почти всегда можно было предсказать, что именно он сыграет. А уж в каком духе – тут и гадать было нечего. Белыми он играл позиционно, солидно, глубоко. Он свято верил, что право первой выступки дает возможность так поставить партию, что черные постепенным неумолимым прессом будут задушены, раздавлены. Он считал: достаточно все делать правильно – и у черных нет шансов на спасение.
Но когда черные оказывались у Полугаевского – это был совсем другой человек: резкий, экстравагантный, даже отчаянный. Я долго не мог понять, откуда эта двуликость, чем ее объяснить. Ведь человек – един. Как бы ни складывались обстоятельства, он их оценивает тем эталоном, той мерой, которая заложена в нем. Он не может быть сегодня одним, завтра – другим. Он один и тот же, но меняются обстоятельства – и он вынужден по-разному на них реагировать. Ведь обстоятельства не изменишь! – значит, нужно к ним приспосабливаться самому; оценивая их своей мерой, отвечать в соответствии со своими возможностями.
Ответ, как и всякий правильный ответ, оказался простым. Даже удивительно, как он сразу не пришел мне на ум: Полугаевский именно потому был отчаянно дерзок черными и изо всех сил раскачивал лодку, что он ясно представлял, какое безнадежное дело играть против белых в позиционные, правильные шахматы. Веруя в неотвратимость удушающего зажима белых тисков, он готов был идти против себя, против своей сущности – только бы этих тисков избежать.
Он был отважен со страху.
Но это не истинная отвага.
А раз так, решил я, значит, Полугаевский не сможет выдержать самого простого: моей демонстрации уверенности в собственной силе и успехе. Моя уверенность, естественная в любой борьбе, должна была сразу вывести его из равновесия, взвинтить ему нервы, поджечь его свечу со второго конца, и там уж только от его запаса прочности зависело, надолго ли его хватит.
Полугаевского хватило на три игры.
В четвертой случилось то, к чему он неотвратимо шел. Истощенный бесконечным пересчитыванием вариантов (хотя известно, что уверенности это не прибавляет), подавленный моей невозмутимостью, он в цейтноте не только растерял все добытое до того огромное преимущество, но и скомпрометировал позицию. При доигрывании он попытался спастись, выбрав не самый сильный, зато неожиданный план; мы с Фурманом вообще его не рассматривали при домашнем анализе. Но сбить меня с толку ему не удалось. Я понял его замысел – и выиграл схватку.
Но это был не конец – только трещина. Сломался же Полугаевский лишь на следующей партии.
Играть с ним его варианты (а именно так я построил этот матч: когда проигрываешь на своем поле – боль сильнее; правда, риск был огромен, но я не боялся риска) – все равно, что идти по минному полю.
Я опять попал на домашнюю заготовку! Да такую великолепную, что, когда он сделал этот ход, я мгновенно понял: это конец; партию мне не спасти. Даже не успев взволноваться, не успев пережить эту ситуацию, я сразу оказался по ту сторону черты. А коли так – стоит ли переживать? Ведь уже случилось, произошло, дело сделано, ничего не изменишь; как говорится – слезами горю не поможешь. И я настроился на философский лад. Сдаваться, разумеется, мне и в голову не пришло. Я игрок, и пока у меня есть хоть один шанс, я борюсь. Пусть, думаю, покажет, как он это делает. А сам расслабился, легко ему отвечаю и совсем не сижу над доской, гуляю по сцене да мурлычу песенку, привязалась вдруг ни с того ни с сего такая липкая:
«Все как дым растаяло…» Ну, конечно, только вчера имел плюс один – и опять ничего…
Честно признаюсь: это не было продуманным спектаклем, как-то само так получилось. И именно естественная безмятежность моего поведения сразила Полугаевского. Он же видит, что на доске мне крышка, но если при этом я так спокоен и так легко играю, значит, я вижу что-то такое, чего не видит он… На него было жалко смотреть. Снова и снова он пересчитывал варианты – и не мог понять, как я спасаюсь. Еще бы! – он искал то, чего не было.
В итоге – ничья. Ничья, равная катастрофе: Полугаевский понял, что он не сможет у меня выиграть никакой позиции.
Но что самое поразительное – это ничуть не отразилось на отношении Полугаевского ко мне. Напротив – чем хуже складывались его дела, тем он становился по отношению ко мне предупредительней и доброжелательней. Ни с кем и больше никогда я так подробно и откровенно не обсуждал только что сыгранную партию, как с ним. Эти анализы очень сблизили нас. Один из парадоксальных итогов матча: он подарил мне дружбу Полутаевского. Если бы так заканчивались все матчи!
Еще одна маленькая деталь, которую не могу не отметить: жена Полугаевского во время матча относилась ко мне так же хорошо, как и он. Ну, шахматистов благородством за доской не удивишь, для большинства из них оно естественно. Но чтоб жена вела себя так по отношению к «обидчику» мужа… Второго такого примера я не знаю.
Матч со Спасским… Я даже не загадывал, как он сложится. И если с Полугаевским я мог себя соразмерить, то Спасский был таким грузом, которого я еще не поднимал.
Отношение к нему у меня всегда было особое. Ведь примеряешь на себя: мое – не мое. Таль, например, был всегда от меня очень далек. Петросяна я понимал и ценил, но мы были слишком разными людьми и соответственно по-разному видели и трактовали шахматы. Что же до Спасского… Нет, моим кумиром он не был, но с тех пор, как я стал в шахматах что-то понимать и различать шахматистов по стилю, я стал его выделять, а на его игру ориентироваться как на эталонную для современных шахмат.
Мне нравилось в нем все: и тонкое понимание позиции, и умелое владение динамикой, и необычайная зоркость, позволяющая видеть под покровом очевидности сцепление зубчатых колес пока лишь одному ему зримого тайного механизма. И, конечно, поразительная свобода, полное дыхание его игры.
Мне всегда казалось (даже когда я его не знал), что он мне близок по характеру. Потому что я его чувствовал. И знал, как он хочет пойти.
И когда я стал осознанно над собой работать, вырабатывая универсализм игры, я это делал потому, что игру Спасского отличал, прежде всего, универсализм.
Нечего и говорить, что я за него болел во время обоих матчей на первенство мира с Петросяном. И когда он стал чемпионом, я решил, что это справедливо. Его матч с Фишером еще только маячил в перспективе, а я уже ждал его, предвкушал как лакомое блюдо. Фишер надвигался как асфальтовый каток, сминающий все на своем пути, но и Спасский (который, правда, последнее время существовал как бы над шахматами, почти не играл в турнирах) был стеной, которую с наскока не прошибешь. Сравнивая его лучшую игру с фишеровской, я оценивал ее, по меньшей мере не ниже.
И вдруг, представьте, я получаю приглашение на подготовительный к этому матчу сбор Спасского…
Это была честь. Правда, и моя звезда уже всходила стремительно, мое имя уже значило немало, и авансами я не был обделен, но мне все было внове, и кухня подготовки к матчу за шахматную корону представлялась мне эдаким тайным священным алтарем. Побывать там, заглянуть в тайное тайных – еще год назад подобного я и вообразить не мог. А тут сам Спасский меня приглашает! Правда, в эту же пору я собирался на турнир в Голландию (читатель помнит: за год до того тот же Спасский за здорово живешь выставил меня из того же турнира – судьба обожает парные случаи), но турниры у меня еще будут – это я уже знал, – а вот поработать над шахматами совместно с чемпионом мира когда еще доведется.
И я поехал к Спасскому.
Конечно, ни к какой кухне меня и близко не подпустили. Я был человеком случайным и потенциально опасным. Поэтому лишь изредка меня приглашали принять участие в каком-нибудь банальном и необязательном анализе фишеровской партии.
Я с изумлением наблюдал, как Спасский ничего не делает.
Обычно утро начиналось с того, что за завтраком он увлеченно рассказывал очередной эпизод из мифов Древней Греции, которые он очень любил и читал перед сном. Потом был теннис. Потом еще что-то. До чего угодно у него руки доходили – только не до шахмат. В ту пору он исповедовал «теорию» ясной головы. Мол, будет ясной голова, будут свежими силы – так он со своим талантом переиграет кого угодно. Эту «теорию» придумал его тренер Бондаревский, чтобы хоть как-то обосновать патологическую лень чемпиона мира. Себя я тоже считаю лентяем, но размах Спасского меня поразил. И то, что в их активе была победа в матче с Петросяном, одержанная после такой «подготовки», меня отнюдь не убеждало. Отдавая должное Петросяну, я уже и тогда не понимал, как можно опыт борьбы с ним буквально под кальку переносить на предстоящий матч с Фишером. Ведь они не только люди были разные; Фишер знаменовал приход совершенно иных шахмат – неужели неясно?..
К концу сбора, желая проверить, в какой он находится форме, Спасский решил сыграть со мной несколько партий. В первой он заказал испанку, я играл белыми и вскоре получил выигрышную позицию. От меня требовалось одно – подержать ее немножко; но, истомленный предшествующим бездельем и раздосадованный отношением ко мне, я решил показать, чего стою, и полез в ненужные тактические осложнения. Для Спасского это был шанс – и он его не упустил, проявил свою обычную изворотливость. Мне бы вовремя перестроиться, поменять установку и сыграть на удержание хотя бы того, что осталось. Но я находился под впечатлением теперь уже растаявшего превосходства, зарвался и проиграл. Спасскому партия понравилась. Он решил, что его форма превосходна и нет смысла продолжать проверку. Практически одной этой партией и ограничилось мое участие в его последнем пред матчевом сборе.
Но точка была поставлена не тогда, а чуть позже. Начальник лаборатории шахмат при спорткомитете СССР гроссмейстер Алаторцев написал на имя председателя докладную, в которой рекомендовал послать меня на матч в Рейкьявик в качестве стажера и наиболее вероятного будущего претендента. В Рейкьявик я не попал, поскольку докладная была отвергнута следующей резолюцией: «Ввиду отсутствия ближайшей перспективы посылать его не следует».
Ни до, ни после – я никогда столько над шахматами не работал. Вырабатывалась общая концепция; вырабатывалась психологическая стратегия; выискивались слабые места в броне и фехтовальном искусстве соперника – и вырабатывались приемы, чтобы именно здесь обыграть, именно сюда нанести сильнейший удар.
Для Фурмана именно эта работа оказалась лучшим лекарством от бриджа. Она выжгла из Фурмана бридж как болезнь, оставив память в виде меланхолического чувства, как и после всякой страсти. Мне же на память, как вы помните, остались шрамы.
Я старался забыть о своем пиетете к Спасскому, старался не думать о его грандиозности. Я говорил себе: перед тобою задача; очень трудная, но обыкновенная. Нужно было осознавать эту обыкновенность и поверить в нее, чтобы видеть соперника не через призмы памяти и воображения, а в натуральную величину.
Большим подспорьем были материалы матча Спасского с Фишером. И шахматные, и психологические. Фишер владел алгоритмом борьбы со Спасским. Правда, он несколько перегнул палку в первой партии, когда Спасский стал явно сушить игру. Как я понимаю, побаиваясь Фишера, и, чтобы обрести равновесие и уверенность, Спасский решил сразу показать, что он при желании всегда сделает белыми ничью. Фишер обозлился, стал доказывать обратное – то есть, что он всегда может игру обострить, на ровном месте пожертвовал фигуру, допустил неточность – и проиграл. Для другого такое поражение стало бы просто уроком, но Фишер извлекает из него десятикратную конкретную пользу: ах, я попал в яму? – так я провалюсь еще ниже, хоть в тартарары, чтобы у соперника, когда он будет пытаться разглядеть меня в этой бездне, закружилась голова.
И он не явился на следующую партию, подарив сопернику еще одно очко.
Это был гениальный ход. Ход, рассчитанный именно на Спасского. Ход, доказывающий, что Спасского он знал превосходно.
Будь на месте Спасского, скажем, Петросян, тот бы только облизнулся, полакомившись дармовым очком. А философ Спасский, невозмутимый Спасский, опытнейший Спасский потерял равновесие. Его центр тяжести поплыл – и тотчас все достоинства Спасского потеряли в цене. Ему потребовался добрый десяток партий – порой мучительных, порой беспомощных, порой трагических, – чтобы вновь обрести себя и овладеть собою, но матч уже невозможно было спасти; поезд ушел.
Я знал, что ничего подобного себе не позволю. Мое уважение к Спасскому, мое почитание его это исключали. Я считаю, что шахматы по самой своей сути fair play, поэтому психология мною учитывалась только как часть чисто шахматной борьбы. Так, мы подготовили для Спасского два сюрприза: черными – защиту Каро-Канн, белыми – частичный переход на 1.d4. И оба сюрприза сработали:
Спасский так толком и не смог за весь матч приспособиться ко мне; дебют я ставил очень для него неудобно.
В нашей подготовке и наших планах на игру дебюту отводилась особая, прежде для меня не свойственная роль. Дело в том, что пренебрежение Спасского к дебютным тонкостям давало мне возможность сразу захватить инициативу. А там уж поглядим, сможет ли он вывернуться! Правда, в дебютном дилетантизме Спасского была и опасность: он мог за доской придумать такое, чего не найдешь ни в одном справочнике. Но я и к этому был готов. Я готов был включиться в конкретную борьбу на любом ходу. Ведь для этого матч и игрался: не для проверки, у кого лучше память, а чтобы выяснить, кто лучше понимает шахматы и управляет ими.
Так и вышло, из всех матчей, когда-либо сыгранных мною, этот был самый шахматный, самый импровизационный, самый игровой.
Правда, для меня он начался несчастливо – с поражения. Я вышел играть совершенно больной, изломанный простудой, с высокой температурой; голова была набита ватой; ни одной стоящей мысли за всю партию из-под этой ваты вытащить я не смог; счетная же игра была вовсе исключена…
Заболел я не в этот день и даже не накануне, и будь у меня побольше опыта, я бы не явился на открытие – и начало матча было бы сдвинуто. Но врачи пообещали болезнь придавить, спортивные чиновники уговаривали открытия не срывать: будет столько людей, официальных лиц, все расписано заранее, – они боялись для себя неприятностей и хлопот. Короче говоря, я смалодушничал, вдень игры мне лучше не стало, а когда я заявил, что беру тайм-аут, оказалось, что это возможно в любой игровой день, кроме первого. Таковы правила.
Спасскому не понадобилось много времени, чтобы расправиться со мной, и, когда он поднялся, чтобы уйти, я предложил ему посмотреть несколько моментов из партии. «Извините, не могу, – сказал Борис Васильевич. – У меня назначена встреча с приятелем, и время уже поджимает». Понимай так, что он не сомневался, что я долго не продержусь, потому и назначил встречу на игровое время… Ладно, решил я, игра нас рассудит.
Эта победа в первой партии со мной сослужила Спасскому такую же плохую службу, как и победа в первой партии над Фишером. Он решил, что между нами все ясно, совершенно успокоился, расслабился и, даже когда через партию я сравнял счет, он еще не понял происходящего и продолжал пребывать в состоянии олимпийской уверенности в собственном превосходстве и общем успехе. Только шестая партия его разбудила. Я это понял по нему: это был уже другой Спасский – тяжело раненый, растерянный, не понимающий, что происходит. Именно после шестой он сам, а не я предложил совместно проанализировать партию. Конечно, сказал я. Я не мог отказать Спасскому; даже свою обиду за его отказ после первой партии простил тотчас. Простил потому, что я уже стоял над ним. Уже стоял «над»! – и он это чувствовал тоже, но пока не хотел, не мог себе в этом признаться. Потому что не мог этого принять.
Много лет спустя он мне скажет: «Я не могу играть с вами, потому что не понимаю вашей игры, не понимаю хода вашей мысли…»
Но чтобы это понять и признать, ему мало было проиграть этот матч; ему потребовались годы раздумий, годы наблюдений за моей игрой. К счастью, этот матч не испортил наших отношений. И дальнейший постепенный уход из шахматной элиты этого великого бойца я не беру на свой счет, на свою совесть – сломал его все-таки не я, а Фишер. И какой была бы наша борьба, если прежде меня не было бы Фишера, остается только гадать.

 

КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Возвратимся на семнадцать лет назад, к тем дням, когда Карпов готовился померяться силами со Спасским.
Карпову повезло, что судьба так рано послала ему этот поединок. Не случись он столь вовремя, Карпов так бы и остался тем, кем к этому времени успел стать. Это был бы второй Спасский, вернее, слепок Спасского, еще верней – уменьшенная копия. А может быть, даже пародия на Спасского. И он разделил бы незавидную судьбу неисчислимых эпигонов.
Карпову повезло еще и потому, что он понял (или Фурман ему разъяснил), что Спасским Спасского не побить. Спасский знал себя. Его можно обвинять в чем угодно: в лени, в непоследовательности, в самоуверенности, в снобизме, но только не в глупости. Этот шахматный боец имел незаурядный ум, к тому же умел и любил думать. Как любой человек философского склада в своих размышлениях он искал для себя неуязвимую позицию – и в мировоззрении, и в практической, шахматной, деятельности. Вот почему предстоящий поединок с Карповым не вызывал у него серьезного беспокойства. Ведь он знал себя, а раз так, он совершенно ясно представлял, что противопоставить своему маленькому эпигону, чем его прибить. Крах Полугаевского его не насторожил. Потому что в ударах, которые разили Полугаевского, он узнавал себя: свой глаз, свой замах, свой стиль. Он узнавал свою руку. Если бы ему пришлось играть с Левой – он бы действовал точно так же. Разбирая партии этого матча, он словно в зеркало глядел. Так неужто ему было бояться маленького себя? К тому же Спасский был философом, а эта категория людей достаточно бесстрашна.
Спасский был прямо-таки обречен на победу и знал это, но не учел, что в таком простом раскладе есть еще и джокер. Фурман! Многоопытный и мудрый Фурман! Как же Спасский мог о нем позабыть? Иначе, чем затмением, это не объяснишь. При опыте Спасского, при уме Спасского вдруг так зашориться, что вообразить свой поединок с Карповым буквально поединком, то есть соревнованием двоих… Необъяснимо. Ведь взгляни он на ситуацию со стороны, именно Фурмана он прежде всего бы взял в расчет. Вначале – Фурмана, а уж затем – Карпова; сперва – мыслителя, и уж затем – исполнителя. А Спасский – как в басне – слона-то и не приметил…
Это была не слепота – видел он хорошо, а элементарная непредусмотрительность. Лень диктовала ему поведение. Лень выйти за пределы узкого, заранее определенного диапазона. Лень поплыть против течения собственных стереотипов. Замечательное умение при минимальных затратах достигать максимальных результатов он подверг испытанию на логическую завершенность: обязательный минимум он практически свел к нулю (зачем думать, когда и так все ясно). В этом не было ни игры с судьбой, ни особого расчета. Просто если с точки зрения остальных ему предстояла схватка с победителем Полугаевского, то он знал, что ему предстоит бой с собственной тенью. А уж свою-то тень немудрено опередить.
Был ли у Фурмана расчет на лень Спасского?
Несомненно. И у Фурмана, и у Карпова.
Все знали, что Спасский – талант; но Фурман и Карпов знали более точный диагноз: это талант, пораженный склерозом. Не буквально, разумеется. Но отвычка трудиться, отвычка напряженно думать, всверливаться мыслью в гранит проблемы сделала его мысль ленивой, невыносливой и короткой. Он потому-то и был ленив, что напряженная мысль грозила разорвать его интеллектуальный и душевный комфорт. Спасаясь от неприятных (а может быть, и опасных) для него перегрузок, он давно приступил к замене мышления жонглированием стереотипами и достиг в этом истинного артистизма. Не знаю, насколько это было осознанно, признавался ли он самому себе, что только имитирует мысль и творческий процесс, но он уже давно стал безнадежным пленником ситуации. Взойдя на вершину, он осознал свое одиночество, свою единственность – и эта простая мысль погубила его. Возле не было равных; это родило скуку и избавило от необходимости интеллектуальных усилий. А тягу к совершенству он вполне удовлетворял теннисом.
Вот кто был образцовым эпикурейцем!
Даже Фишеру не удалось его переубедить. Он сломал Спасского сразу – грубо, бесповоротно. Но философ Спасский доказал, что служение идеалу позволяет сохранить целостность в любых обстоятельствах. А боец Спасский, черпая силу духа из этой целостности, воспрял и во второй половине матча бился с прежним, былым, чемпионским пылом.
Вот эта игра во второй половине матча и убедила Спасского, что он всегда, в любых обстоятельствах может показать игру такого уровня, который будет достаточен для победы.
Подозреваю, что этот анализ придется не по вкусу обоим – и Спасскому, и Карпову.
Смысл моих рассуждений о Спасском сводится к тому, что Карпову противостоял боец, который после жесточайших ударов нашел в себе силы биться на равных с самим Фишером. Боец, равных которому, включая Фишера, в мировых шахматах того времени не было. Его потенциал был огромен. И прежний Карпов против этого Спасского шансов не имел. Это моя точка зрения. Фурман и Карпов наверняка оценивали соотношение оптимистичней. Но ненамного. И они понимали, что, в принципе, дело обстоит именно так.
Однако интуиция подсказывала Карпову, что это не единственный ответ. Но где искать другой? Как математик он понимал, что другой ответ возможен лишь в случае, если изменить условия задачи. Не саму задачу, а именно условия. Хотя бы одно из условий. Но такое, чтобы получить искомый ответ: выигрыш у Спасского.
Вариантов было несколько. Один из них, как мы знаем, ловко и с успехом применил Фишер. Фурмана и Карпова этот трюк восхитил. Но то, что мог себе позволить давно сложившийся, великий игрок, было непозволительным для все еще несформировавшегося Карпова.
Нужно было сделать что-то, чтобы заготовленные Спасским отмычки-стереотипы, годные для решения вроде бы известной задачи, оказались бы негодными, поскольку по сути перед ним стояла новая задача. Естественно, что для решения этой задачи Спасскому потребовалась максимальная концентрация, вся его былая мощь – то, на что он, по расчетам Фурмана и Карпова, уже давно не был способен.
Я не знаю, кто из них – Фурман или Карпов – вдруг прозрел и увидел шестеренку, на которой держится вся механика системы Спасский – Карпов. Эта шестеренка – подражательность Карпова по отношению к Спасскому, его интеллектуальная и эстетическая зависимость от Спасского. Конечно, речь идет только о шахматах.
Пока Карпов старался идти за Спасским след в след, у него не было шансов обогнать своего кумира. Потому что он примерял свой шаг, свою походку и даже постановку ноги по идущему впереди. Но если Спасский шел свободно, легко, естественно, то Карпов, пытаясь приспособиться, был вынужден насиловать себя. И тем разрушал себя.
Спасский это видел, понимал, знал – и потому не боялся встречи с Карповым.
Очевидно, ему и в голову не приходило, что эпигон может перестать быть эпигоном. Ведь он знал Карпова и догадывался, что соперник – из породы таких же, как он сам, лентяев, лишнего не сделает…
Как же он не учел, что зато Фурман – другой?
Работяга, прямой и честный. И умный – без кумиров, без догм и предрассудков.
Вероятнее всего, это именно Фурман понял, что, чтобы стать хозяином собственной судьбы, Карпов должен перестать подражать Спасскому.
Ну а что же предъявить взамен?
Любое другое подражание (например, Фишеру) было обречено. Выход был единственным: Карпов имел шанс победить Спасского, играя не как Спасский, не как Фишер даже, а только как Карпов. И не случись на его пути именно Спасского, он мог бы с этим и опоздать…
Поединок со Спасским стал для Карпова прощанием с юностью.
Теперь, только теперь! – он действительно становится самим собой.
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава шестая