Глава четвертая
Между тем жизнь нашей семьи потихоньку менялась в лучшую сторону.
Когда отец стал главным инженером завода, мы перебрались из двух комнат коммуналки в отдельную двухкомнатную квартиру в том же доме.
Той же осенью он съездил отдохнуть на Черное море – в Гагры. Я помню, как он отказывался, не хотел ехать («эта поездка пробьет тяжелейшую финансовую дыру в нашем бюджете»), но его здоровье после полуголодного ученичества в Москве буквально надломилось. Он быстро уставал, часто хворал. И мы на семейном совете решили: пусть едет. Решала, собственно говоря, мама («ничего, – сказал она, – затянем потуже пояса – не впервой»), а мы с Ларисой только радостно ее поддерживали: для нас это был урок демократии и игра во взрослых.
Отцовская поездка стала событием для Златоуста. Это сейчас отдых на море – явление ординарное, а тогда в этом был знак элитарности. О нас говорили в городе, во дворе меня и Ларису расспрашивали, что пишет отец, как ему отдыхается.
С моря он привез камушки – обкатанную черноморскую гальку. Блеклая, она сразу расцветала, стоило смочить ее водой. Эта галька еще долго была предметом моей гордости.
Я уже видел море, когда мне исполнилось десять лет.
Перед тем я выполнил норматив 1-го разряда, и меня направили на чемпионат России среди юношей в Боровичи – маленькое местечко между Москвой и Ленинградом. Условия там были – хуже некуда: спали по десять человек в одной комнате, кормили абы как, принять душ было почти неразрешимой проблемой. Остальные участники турнира были в полтора раза старше меня (чтобы не стоять всю игру, я приходил в турнирный зал с большой подушкой, которую подкладывал под себя, но и так, говорят, был едва виден из-за доски) и, как могли, опекали. Возвращались в Москву каким-то захудалым поездом, в общем вагоне, переполненном донельзя: люди стояли в проходах и тамбурах, клунки, корзины и чемоданы загромождали любое пространство, где не мог разместиться человек. Но даже в этом содоме ребята умудрились расчистить мне часть третьей – багажной – полки под самым потолком вагона. Там было душно, дымно, жарко, зато можно было лежать, и никто не давил в бок и не толкал.
В Москве на вокзале меня встретили мама с Ларисой. Теперь мама смеется, вспоминая этот эпизод, а тогда она не смогла сдержать слез. «Ты стоял на перроне такой маленький, растерянный, со взглядом затравленного волчонка. Чемодан, казалось, делал тебя еще меньше. Ты был в замызганных коротких штанишках на скрученных бретельках в грязной измятой рубашке, в порванных сандалиях – немытые пальцы выглядывали через излохматившиеся дыры…»
В тот же день мы поехали на юг. Я – в пионерский лагерь «Орленок», мама и Лариса устроились «дикарями» неподалеку.
С тех пор я перевидал все океаны и множество морей, но ту самую первую встречу с морем помню с необычайной яркостью. Не потому, что была первая, просто мне там было чудесно. Легко и свободно, как нигде и никогда потом.
Как я был потрясен, обнаружив, что поразившими мое детское воображение яркими камушками усеян весь берег!..
А эта бескрайность, к которой я был готов, но которая все равно потрясла меня!.. Я к ней так и не смог привыкнуть. Даже когда теперь я выхожу на берег моря, я ощущаю его магнетизм, словно передо мной набухает и дышит не вода, а материализованная энергия. Мы с ним старые друзья, но эта дружба не избавляет меня от трепета, который я пережил однажды в детстве при первой встречи с ним. Это трепет так навсегда и остался во мне…
Я лазил по горам, по плодовым деревьям (сколько было восторга, когда я одолел полированный ствол грецкого ореха и очутился в его просторной, дурманящей кроне! сколько было азарта в том, чтобы набрать за пазуху побольше его зеленых тяжелых плодов! сколько было смеха, когда и живот, и руки, и рубашка оказались в несмываемых коричневых пятнах!), собирал гербарии. Магнолия, олеандр, мимоза, эвкалипт, банан, лавр, кипарис, всевозможные пальмы – вся эта экзотика, знакомая мне до сих пор только по книжкам, спокойно и лениво принимала меня, снисходительно предлагая на каждом шагу все новые листья и цветы. Может быть, именно тогда во мне впервые проснулся коллекционер? Впрочем, нет. Военные мемуары и значки я стал собирать раньше.
Но что-то сошло на меня летом – море словно сняло с меня кору (не кожу – именно кору). И наполнило меня собой. Причем так щедро наполнило! – уж столько лет трачу его дар, а он все такой же, как был; не иссякает.
Первые шаги как коллекционер я сделал, собирая значки.
Увлечение военными мемуарами началось чуть раньше, но я их не коллекционировал, а собирал. Это принципиально разные вещи. В основе собирательства лежит вкус, удовлетворение чувства гармонии. «Эта вещь мне нравится», – вот критерий. «Хочу, чтоб источник положительных эмоций был всегда при мне», – вот мотивы, которыми руководствуется собиратель.
О системе здесь нет и речи. Более того – как ни парадоксально – система противопоказана собирательству, поскольку убивает его спонтанность, личностность. В собирательстве всегда есть претензия на особость, потому что оно материализует портрет души собирателя. Или какого-то тайника его души.
Другое дело – коллекционер. Им движет совсем иная страсть: он восстанавливает целостность. Живя в мире хаоса, в мире, где ценности девальвированы, а целостность разбита, он своими руками создает ее островок.
Оригинальность и здесь возможна, но только как одна из граней целого. То же и с эстетической стороной: разумеется, она существует, но не в ней соль. Более того, сама идея коллекционирования страхует от эстетического критерия. Это становится ясно, если допустить, что ни одна вещь в коллекции не вызывает такого эстетического восхищения у ее обладателя, как вся коллекция в целом. Именно целое рождает в нем глубочайшее удовлетворение. Потому, вероятно, можно говорить, что собирательство ориентировано на эстетические чувства, коллекционирование – на интеллектуальные. Собирательство – субъективно, коллекционирование – объективно. Собирательство не имеет четких границ, коллекция – всегда конечна.
Кстати, сформировавшись, завершив свой цикл, достигнув искомой целостности, коллекция не умирает, хотя такой исход вроде бы напрашивается. Не умирает потому, что в ней накоплена огромная энергия коллекционера. Эта энергия ищет применения, и находит его в постановке, а затем и в решении новых, совершенно оригинальных задач. Так, например, собрав все марки и блоки по какой-то стране или теме, коллекционер может заняться изучением и поиском всей специальной штемпелевки в этой области.
Можно сколько угодно оспаривать объективную ценность такой работы – полагаю, эти претензии беспочвенны. Коллекцию можно судить только по одному признаку: удовлетворяет ли она потребность своего создателя в целостности. Если удовлетворяет – свою роль она выполнила.
Резюмируя все вышесказанное, можно сказать, что к коллекции, как и к произведению искусства, нельзя подходить с критерием «пользы». Смысл коллекции – в ней самой.
Я даже затрудняюсь назвать возраст, когда начал коллекционировать значки. Этим увлекались все мальчишки нашего двора, а поскольку я был самым младшим и тянулся за остальными, то и меня не миновало это занятие.
Но коллекционирование требует денег. Пусть небольших, но все-таки денег – а где их взять малышу?
Просить я не любил никогда. Даже совсем маленьким я был готов отказаться от чего угодно, лишь бы не просить. Но тут приходилось.
Несколько раз дарил мне значки отец.
Он рано утром уезжал на завод, возвращался поздно вечером; заглядывать в киоски ему было не с руки. Но он помнил о моем увлечении и по воскресным дням, бывало, специально выходил со мною погулять по городу, чтобы поглядеть, не появились ли в продаже новые значки.
Когда я начал ездить в Челябинск на соревнования – стало попроще. Родители обычно давали мне с собой деньги на карманные расходы, чтобы я не чувствовал себя стесненным и мог купить, скажем, конфет или мороженое. Но пристрастия к сладкому у меня не было, к аттракционам и кино – тоже, да и вообще в растранжиривании денег я не видел прелести, они никогда не жгли мне рук, я не испытывал потребности их немедленно на что-нибудь потратить. Поэтому карманные деньги у меня обычно оставались нетронутыми. Вернее, я их тратил, но только на книжки и значки.
Впрочем, увлечение значками было недолгим. Несмотря на возраст, я быстро понял, что это дело бесперспективное. Во-первых, значки год от году становились все хуже. Прежде на них шел отличный металл и разноцветные эмали, да и придумывали их, наверное, неплохие художники. Те значки было интересно рассматривать, приятно просто подержать в руках, – даже их тяжесть была как бы гарантией основательности и надежности дела. А потом пошла дешевка: легкий металл, сплошь штамповка, примитивная расцветка; и по содержанию, и по форме – скукота. Во-вторых, если прежде появление каждого значка было событием, теперь они хлынули безудержно, бесконтрольно, превратившись в циничное изымание денег у населения.
Разумеется, в те годы я не мог анализировать этот процесс даже столь поверхностно. Мне просто стало скучно, хотя как раз в это время моя коллекция сильно обогатилась (мне отдал свои альбомы со значками двоюродный брат).
Утратив интерес к значкам, я стал коллекционировать марки.
Помню самую первую: бесхитростную, палево-серую, с пушкой и бойцами, – марку из серии «40 лет РККА» (Рабоче-Крестьянской Красной Армии). Мне было чуть больше десяти, и марка мне понравилась уже тем, что была «про войну».
Первая ласточка сделала погоду – следом появились марки военной поры: сперва сразу целая серия «XXV лет РККА», затем она стала обрастать другими марками все на ту же военную тематику. Потом появились и «гражданские» серии: роскошные «800 лет Москвы», павильоны ВДНХ и другие.
Но это было еще не коллекционирование, а хобби.
И здесь тоже – уже на самых первых порах – мне предстояло выдержать испытание: Министерство связи пошло печатать марки безудержно (соответственно и замысел, и художественное исполнение, и печать – за редким исключением – удручали дешевкой), марки хлынули потоком, уследить за появлением новых было все трудней…
Но между этими двумя «девальвациями» было различие: значки штамповали кто ни попадя, буквально любой металлический завод, марки же выпускало только Министерство связи. Если напрячься, их коллекционирование поддавалось контролю. Значит, то, к чему я интуитивно стремился, – целостность – была достижима. А потом – когда я вступил в Общество филателистов – стало вообще гораздо легче.
Но это было уже в Туле.
О нашем переезде в Тулу есть смысл рассказать чуть подробней.
Ведь все мои предки и по линии отца, и по линии матери рождались и умирали в Златоусте. Когда корни столь глубоки, рвать их представляется почти немыслимым. Не только все родственники, но и все друзья были там. И когда мои родители решались на переезд, они понимали, что это – навсегда. Представить такое тяжело, обычно люди смягчают боль заверениями: авиация-то на что? – будем навещать друг друга каждый год; да и телефон всегда под рукой…
Суждены нам благие порывы…
Поводом для переезда послужили перемены в статусе отца.
В 1963 году он получил повышение – стал главным инженером Южно-Уральского совнархоза, однако через год Хрущева сместили, совнархозы по всей стране были тотчас расформированы, и сотни администраторов и специалистов оказались не удел. В их числе и отец. Какое-то время он числился заместителем директора своего бывшего завода, но был как бы в резерве; потом ему предложили на выбор сразу несколько мест. Среди предложений были очень лестные – на крупнейшие заводы страны – но отец выбрал небольшой завод в Туле.
Почему? Он руководствовался отнюдь не перспективами своей карьеры, а интересами детей. Лариса собиралась поступать в тульский политехнический институт, я с каждым годом все чаще выезжал на турниры; теперь все мои пути пролегали через Москву, а до нее от Тулы недалеко – можно доехать на электричке.
Только в Туле наша семья узнала, что такое материальное благополучие. У отца была не только хорошая зарплата, но и регулярные премии (с его приходом завод начал стабильно наращивать объем производства). Кроме того, он постоянно что-то придумывал и изобретал, имел много авторских свидетельств, и хотя у нас изобретатели фактически бесправны, а авторское право совершенно грабительское, все же кое-что ему перепадало.
В это же время начала складываться и моя финансовая самостоятельность. С тех пор резко изменилось мое материальное положение, но не отношение к деньгам. И рассказ о моих первых шагах на этом пути, быть может, поможет лучше понять меня.
Дома я ни в чем е нуждался, но коллекционирование марок постепенно перерастало в страсть. Это удовольствие не дешевое, и хотя родители мне никогда не отказывали, я постоянно чувствовал себя стесненным. Я даже установил для себя лимит: больше трех рублей в месяц на марки не просить, – для заядлого коллекционера норма жесточайшая. Этой малости никогда не хватало, я отказывал себе буквально во всем, и, если мне перепадали карманные деньги, обходился с ними чрезвычайно расчетливо.
Теперь понятно, какую свободу я обрел, какое напряжение меня отпустило, когда в 1966 году я стал мастером спорта и получил возможность зарабатывать шахматами. Это были совсем ничтожные деньги: в наших шахматных журналах платят мало, за сеанс я получал 10 рублей… Но с того дня, как я заработал свой первый червонец, я больше не просил на марки ни разу. Правда, ни на что другое я и не зарабатывал, то есть в сеансах я ограничился тем минимумом, который обеспечивал жизнь моему коллекционированию. Зарабатывать больше, зарабатывать хотя бы для того, чтобы всегда иметь в кармане свободную купюру, – мне это и в голову не приходило. Сеансы не составляли мне труда, но одно дело – играть, чтобы иметь возможность пополнить коллекцию, и совсем иное – только ради денег.
Более чем спокойное отношение к ним, близкое к равнодушию, наметило уже тогда ракурс моего взгляда на шахматы как на источник материальных благ. Потом это оформилось в правило: «Не отказываться от того, что есть, но и не делать ничего сверх необходимого». Возможно, кто-то скажет: философия лентяя. Не согласен. Я верю, что человек может получать удовольствие от созерцания накопленных богатств и даже от мыслей о них, но мне приносят первозданную радость совсем другие простые вещи: море, осенний солнечный денек в Подмосковье, беседа с другом, возня с марками, наконец, хорошая партия в блиц, – а все эти прекрасные вещи (за исключением марок, разумеется), к счастью, не купить на деньги.
Но когда представилась возможность перейти на полное самофинансирование, я воспользовался ею тотчас.
Это случилось, когда мне исполнилось семнадцать.
Я только что закончил школу (математический класс – с золотой медалью), должен был определиться с шахматными делами и с дальнейшей учебой (механико-математический факультет МГУ был выбран давно, но между «выбрать» и «поступить» – даже при наличии золотой медали, как сказано у нашего классика, «дистанция огромного размера»).
С поступлением в МГУ получилось действительно непросто. Экзамены я сдал, но не добрал полбалла – и документы пришлось забрать. Очутился с ними в Ленинграде (меня прельстило, что в механическом институте была очень сильная шахматная команда); но не зря говорят: за морем телушка – полушка, да рубль перевоз. На месте все оказалось куда сложней, и, к счастью, тогда этот переезд не состоялся. Тут мое бегство из Москвы обнаружили столичные гроссмейстеры. Ботвинник со Смысловым написали челобитную министру высшего образования, тот их поддержал – и блудного сына (то бишь меня) водворили на место – в Московский университет.
Предстоящая жизнь вдали от дома поставила меня перед необходимостью решать материальные проблемы. Студенческая стипендия – просто нищенское пособие; брать у родителей – об этом и речи быть не могло; подрабатывать сеансами? – теперь это стало необходимостью.
Но был и еще один источник. Дело в том, что по существовавшему положению я мог претендовать на спортивную стипендию. Только вот как реализовать это право? Время я выбрал не самое удачное. Наш спорт переживал очередную реорганизацию. Спортивные чиновники не знали своей завтрашней судьбы, поэтому повсюду был разброд и неопределенность. Мое родное общество «Труд», похоже, собиралось приказать долго жить. Хождение по коридорам и кабинетам не дало результата: ни моя персона, ни мои обстоятельства, ни моя судьба не заинтересовали никого. Но о моих мытарствах прознали в другом клубе – армейском, – и тут же предложили: переходи к нам. Я колебался недолго. Там (в «Труде») я был никому не нужен – здесь меня обласкали; там неизвестно, когда и чем закончатся реорганизации, а армейский клуб будет всегда; там, может статься, каждая копейка будет на счету, а армейский клуб был и останется одним из самых богатых.
«Труд» отпустил меня с легким сердцем. В тот же день я стал армейцем (и за двадцать лет ни разу не пожалел об этом), и мне пошло начисляться пособие – мастерская стипендия в 100 рублей (на руки я получал 92).
Когда через два года я стал гроссмейстером, стипендию автоматически повысили на 40 % (выходит 140 рублей). А когда еще через два года я был включен в состав сборной страны, меня перевел на свое довольствие Спорткомитет СССР, назначив стипендию в 200 рублей.
Вот так росло мое благосостояние.
Но были еще и призы. Они начались еще в школьную пору.
Разве могу я забыть самый первый – за победу на чемпионате Европы среди юношей? 70 долларов. Они и сейчас у меня перед глазами – эти семь десятидолларовых потертых купюр.
Потом – Чехословакия – тоже первый приз – на турнире молодых мастеров. 200 рублей. Для пятнадцатилетнего мальчишки – сумма. Я купил маме сапоги, а себе портативные шахматы за 26 крон (три рубля по тем деньгам). Эти шахматы до сих пор со мною, в каждой поездке, на любом турнире. Я их очень люблю. Люблю их форму, мягкую цветовую гамму, удачную пропорцию размеров фигур и полей. Даже фактуру, хотя и понимаю, что в ней нет ничего необычного. Но вот, диктуя сейчас на магнитофон этот текст, я подошел к ним, чтобы еще раз убедиться в своей правоте, посмотрел, как они отчетливо и спокойно демонстрируют мне доверенную им позицию, потрогал пешки, фигуры… хорошо! Уж я-то повидал на своем веку портативные шахматы со всего мира, у меня их дома столько – счета не знаю, а лучше этих – чешских, – по-моему, нет!
Кстати, эта же поездка мне подарила – и тоже, надеюсь, на всю жизнь, – дружбу с замечательным шахматистом и чудесным человеком Любомиром Кавалеком. Правда, тогда все ограничилось только знакомством, зато как выразительно показал себя при этом Любаш!
Поездка началась с недоразумения и неудачи. Недоразумение выразилось в том, что у нас в федерации неправильно перевели заявку, решили, что в Тршинеце будет юношеский турнир (а не молодежный, как было написано), и послали двух юнцов: меня и семнадцатилетнего мастера Купрейчика. Когда на месте выяснилось, что остальные участники на несколько лет старше нас, Купрейчик оробел. А мне было не привыкать, я ведь всю жизнь других противников не знал. Потом и Купрейчик освоился и занял в турнире место за мной.
Неудача была тоже технической: в день нашего отъезда к Москве подошел снежный ураган, мело трое суток, выехать нельзя было ни на чем. И когда мы, в конце концов, добрались до Праги, турнир уже начался, и, похоже, мы, двое мальчишек, никому уже не были нужны. Поезд на Тршинец уходил вечером; куда нам деться? на что потратить длинный день в чужом городе, в чужой стране?
К счастью, у Любомира Кавалека был мало-мальски свободный день – и он на нас его потратил. Он нас встретил на машине, покатал по Праге, накормил, сводил в кино – и так до самого поезда на Тршинец. Взрослый человек, гроссмейстер с мировым именем возился с двумя юными, никому не известными национальными мастерами, был доброжелателен и предупредителен настолько, что потом еще многие годы слово «чех» у меня ассоциировалось с гостеприимством. Представляю, как бы отреагировал, например, Петросян, если бы в том году в Москву приехал Любаш, и нашего знаменитого гроссмейстера попросили бы встретить гостя и занимать его целый день. Да Петросян бы решил, что его разыгрывают! Или хотят унизить. Потратить свое свободное время на какого-то там Кавалека?!
Судьба моего друга сложилась непросто. После Пражской весны ему пришлось покинуть родину, но куда б ни бросала его жизнь, как бы ни менялась политическая конъюнктура, в моем сердце для него было прочное место. Нас не раз пытались поссорить и наветами, и столкновением интересов, но дружба выдержала все испытания. И хотя уже больше двадцати лет прошло с того зимнего пражского дня, я до сих пор ощущаю себя должником Любаша. И если ночью он позвонит мне и скажет: «Толя, у меня кончились спички – у тебя не найдется коробок?» – я принесу ему их хоть с другого края света.
Все же надо закончить рассказ о самых первых моих призах. Чтобы не возвращаться к этому еще раз. Чтоб было ясно, где обывательские вымыслы, а где – правда.
Следующий приз я получил в Каракасе – на первом в моей жизни (и одном из самых приятных в моей жизни) гроссмейстерском турнире. 433 доллара – за дележ 4–6 мест. По тем временам – деньги вполне приличные. И если предыдущие 200 рублей произвели на меня впечатление, то с этими долларами в кармане я воспринимал себя прямо-таки богачом. У меня появилось чувство, что я могу купить себе все, что захочу. Очень приятное чувство. Я подходил к любой витрине – и видел, что и это могу купить, и это, и то. Собственно, желания купить у меня не было, ни в одной из этих вещей я не нуждался, привычка обходиться необходимым минимумом разрывала связь между «могу» и «хочу». Купить только для того, чтобы купить, завладеть, чтобы тем самым утвердиться, – это по-прежнему было мне чуждо.
Но появилось ощущение новой свободы по отношению к деньгам (или благодаря им), что и выразилось в покупке для мамы серебряной броши в виде орхидеи – национального венесуэльского цветка. Эта трата, лишенная всякой прагматики, трата ради вероятного маминого удовольствия мне очень понравилась. Нечто подобное я ощущал разве что только при покупке марок. Но даже в марках был какой-то прагматизм. Здесь же не было ничего, кроме чувства, которое живо во мне и до сего дня.
Это был прекрасный урок. Я его понял и усвоил сразу, и, когда впоследствии мне представлялась возможность пережить это снова, я никогда себя не останавливал рассуждением о пользе. Потому что уже знал: более надежного вклада не бывает.
Потом был знаменитый московский «турнир всех звезд», вошедший в шахматную историю под названием Алехинского. В нем приняли участие сильнейшие гроссмейстеры мира, за исключением Фишера и Ларсена. И вот в такой блистательной компании я смог победить, разделив эту честь с покойным Леонидом Штейном.
По поводу моего успеха Корчной ядовито заметил: «Участвовали-то все, да не все играли. Честь, конечно, приятна, но еще приятней достойный приз. А это разве приз – та нищенская подачка, которую нам предложили организаторы? Были бы на кону настоящие деньги – была бы другая игра. Вот тогда бы и поглядели, на каком бы месте оказался Карпов. Ничего – вот он поедет за рубеж на турнир, где играют за приличный куш, – и сразу все станет на свои места».
Что правда, то правда: для грандиозного Алехинского турнира первый приз был более чем скромен: две тысячи рублей.
Проверки корчновского прогноза ждать не пришлось: уже через несколько дней мне предстояло испытание в традиционном Гастингском турнире. И что самое смешное в этой истории – на него мы отправились вместе с Корчным. И разделили первый приз. Каждому перепало где-то по тысяче долларов. Я все ждал, как он теперь будет это комментировать, но Виктор Львович, умиротворенный победой надо мною в личной встрече, был снисходительно-благожелателен и поглядывал на меня как бы свысока: мол, хотя пришли мы к финишу вровень, партия между нами показала, кто чего стоит.
После окончания турнира оставалось еще несколько дней до отъезда, и хозяева предложили нам поездить по стране с сеансами. Я уже говорил, что стараюсь не злоупотреблять этим видом заработка, а тут еще и условия нам предложили унизительные – по фунту за доску. Советские шахматисты – это и тогда был не секрет – народ в большинстве небогатый (мягко говоря), и устроители сеансов не сомневались, что мы ухватимся за эту подачку. Я стал было отказываться, но Виктор Львович объяснил мне со своей дежурной, иронично-зловещей улыбочкой: «Толя, вы плохо считаете. За десять досок по фунту – это действительно мало, всего лишь десять фунтов. Но если досок не десять, а шестьдесят, то это уже целых шестьдесят фунтов, причем за то же время и практически за ту же работу…»
И он подрядился играть каждый день, а может, и не по одному разу в день – не знаю. Я согласился на три маленьких сеанса, причем с условием, что вначале устроители сеансов покажут мне города, где я согласился играть: Ньюкасл, Лестер и, конечно же, Лондон. Я с удовольствием поглядел на Англию и англичан, и, хотя к концу притомился, усталость была приятной. Каково же было мое изумление, когда в день отъезда я увидел Корчного – измученного, с лихорадочным блеском в воспаленных глазах, буквально едва живого. Зато его багаж был неподъемным, раз в пять превосходил мой, хотя и я уезжал из Англии не с пустыми руками: я купил там первый в жизни проигрыватель и первый в жизни магнитофон.
– Ничего, – посмеивался Корчной, – довезем! Запомните на всю жизнь: класс гроссмейстера определяется по его багажу…
– Я ходил по музеям, – начал было я, но Корчной не дал мне договорить – от души расхохотался.
– Чудак же вы, Толя! Я столько лет езжу по заграницам и впервые встречаю гроссмейстера, который рвется не в магазин, а в музей. Что вы там потеряли?
К сожалению, он был прав. Вот уж и я два десятка лет колешу по свету – и тоже не встречал шахматиста, который бы согласился составить мне компанию на визит в картинную галерею. Помню, как в 1974 году после олимпиады в Ницце мы приехали с Петросяном в Париж. Ни он, ни я до этого не бывали в Лувре, и я стал его уговаривать: давайте сходим. И преуспел – он согласился. Но на следующий день (несомненно, обработанный женою Роной) отказался:
– Зачем нам этот Лувр, когда в магазинах куда интересней.
– Ну как же! – не понял я. – Даже если б там была только одна «Джоконда», и то б я пешком прошел через весь Париж, чтобы взглянуть на нее…
– Я так и не понял – зачем? – повторил Петросян. – Ну, посмотришь ты на нее – что изменится? Не увидишь – что потеряешь? Ты хочешь в Москве рассказать, что был в Лувре? – так говори! Кто будет проверять? Ты был в Париже – тебе поверят…
И необычайно гордый своей аргументацией, он взял Рону под руку, и они направились в огромный универмаг «Галерею Лафайет».
Пожалуй, хватит о гонорарах.
1971 год стал переломным. Спасибо Фишеру: благодаря его успехам, деловитости и напору шахматный бум был подпитан долларами столь щедро, что еще сегодня мы продолжаем пожинать плоды его усилий. Правда, пик давно позади. Если в 1975 году Филиппины предлагали за наш с Фишером матч пять миллионов долларов, то призовой фонд последнего матча на первенство мира в Барселоне составил «всего» два. Я пишу «всего» в кавычках, потому что это самый большой в истории шахмат гонорар. Но если учесть, что сейчас уже и доллар не тот, можно с уверенностью считать, что он ниже так и не состоявшейся финансовой вершины раз в пять.
Итак, 1968 год стал в моей жизни пороговым. Кончился один период, начинался другой. Я
1) стал жить самостоятельно,
2) поменял клуб и
3) нашел тренера.
В мою жизнь вошел Семен Абрамович Фурман.
Впрочем, вошел он позже, но именно в этом году началась наша взаимная приглядка, за которой последовало растянувшееся на целых два года осторожное, неторопливое сближение.
Я уже видел его однажды – когда мне было двенадцать лет – на учебно-тренировочном сборе шахматистов «Труда». В это время игрался матч на первенство мира между Ботвинником и Петросяном – последний матч Ботвинника. Фурман входил в число его помощников, и после очередной партии, отложенной в сложной позиции (Ботвинник считал, что должен взять в ней верх), дал неожиданную для остальной бригады оценку: надо искать ничью. «Будем искать только победу», – жестко потребовал Ботвинник (надо признать, что ситуация в матче его к этому вынуждала) – и все помощники его поддержали. Кроме Фурмана: «Сперва покажите мне ничью»…
Это было его правило, которое потом стало и моим: если партия отложена в неясной позиции, если позиция прочитывается не сразу, если ей нет однозначной оценки: выигрыш, – нужно сначала найти ничью. Сколько раз на моей памяти, обольстившись видимостью, первым впечатлением, шахматисты до последней минуты искали путь к победе – но потом бывали вынуждены признать, что ошиблись в оценке! Сколько необязательных поражений это принесло! Правда, настроиться на прагматический лад непросто: игрок по складу своего характера оптимистичен и до последней секунды надеется на удачу. Для Фурмана же это было проще и естественней, потому что в этом правиле – вся его сущность.
Следует сказать, что, несмотря на всю свою мягкость, Семен Абрамович – когда дело доходило до убеждений – был принципиален, тверд и непоколебим. Ботвиннику эта самостоятельность не понравилась, и он «сослал» Фурмана читать лекции малолетним шахматистам «Труда», собравшимся в Подмосковье. Но уже через два дня Ботвинник затребовал его обратно: Семен Абрамович оказался прав – партию спасти не удалось.
Фурман на том сборе меня не заметил – и это естественно. Я был мал и по росту, и по возрасту, и хотя шустрил – ни на что, кроме мимолетного любопытства, претендовать не мог.
Но меня Фурман поразил. Поразил глубиной шахмат. Глубиной, которую он открыл моим глазам легко и непринужденно, словно она была понятна, доступна каждому, а он лишь констатирует общеизвестные истины. Поразил узнаваемостью: я словно слышал свои собственные мысли. Вернее, у меня все это было на уровне ощущений и чувствований, я как бы только догадывался, что должно быть вот так, а не иначе; а почему так – уже не мог додумать, меня на это не хватало. А Фурман все это додумал до конца, мерцающий туман чувств он сконденсировал в кристаллы ясных мыслей. Он словно взял меня за руку – и я сразу почувствовал опору. И хотя он не вел меня, только поддерживал, я двинулся туда, куда и шел, уверенно и твердо. Потому что у меня открылись глаза.
Вот и судите после этого, как бы сложилась моя шахматная карьера, если б мы уже с того времени стали работать над шахматами вместе. Вынужден повториться: сам я не знаю ответа.
Вторая встреча с Фурманом случилась лишь спустя шесть лет. И опять на тренировочном сборе – перед командным чемпионатом страны.
Я его не узнал поначалу; вернее – никак не мог сопоставить с прежним Фурманом. Тот был моложавый, крепкий, смешливый, с густой шапкой черных волос. А теперь я видел перед собой пожилого усталого человека, который медленно двигался, медленно и неохотно говорил. Его волосы поредели и поседели, глаза потухли. Лишь изредка в них загорался огонек интереса, но в Фурмане не было энергии, чтобы поддержать его жизнь, и огонек умирал, задутый холодным ветром мысли: «Господи, да не все ли равно…»
Но я помнил прежнего Фурмана, помнил впечатление, которое он на меня произвел, помнил ощущение узнавания в нем своего видения и своих мыслей – все то, что поразило двенадцатилетнего мальчишку и что по-настоящему я начал понимать только теперь. Ведь не могло же оно пропасть без следа! Ведь где-то же оно было в нем – под пеплом опустошенной души…
Только через год я узнал, что незадолго перед тем Фурман перенес тяжелейшую операцию на желудке. У него был рак, и хотя врачи уверяли, что резекция прошла удачно, от него не скрывали, что только время покажет истинную степень этой удачи. Если продержитесь пять лет – будете жить долго. Но как их пережить – эти пять лет? Где взять силы, чтобы вернуть жизнь его прежнему оптимизму и мужеству, без которых вообще немыслима жизнь под обнаженным мечом судьбы?..
Эта – вторая – встреча не оставила во мне такого следа, как первая. Лишенный энергии, Фурман утратил глубину и монументальность – главные свои достоинства. Он был внимателен, аналитичен, порою зорок, щедр на идеи, которых у него было всегда с избытком, – короче говоря, это был обычный хороший шахматный специалист. Именно хороший, добросовестный, но не более того. Ничем не лучше других хороших и добросовестных шахматных специалистов.
Не скажу, что я разочаровался. Я просто старался понять. Мы с Фурманом оказались в одном клубе – и это хороший знак. Но далеко идущих планов я не имел. Потому что в шахматах я пока был почти никто, а Фурман – даже опустошенный Фурман, раздавленный, распятый болезнью, – он все же оставался специалистом, который помогал и помогает крупнейшим шахматистам мира. До полноценного его внимания, до равного общения с ним мне было еще расти и расти.
Но он все-таки приметил меня: ведь были и совместные анализы, и в блиц уже тогда я играл с ним на равных, да и в турнире, к которому мы готовились, выступил отлично – из девяти партий выиграл семь при двух ничьих. И когда через полгода ему предложили помочь мне в подготовке к чемпионату мира среди юношей, он охотно согласился.
Инициатором этого приглашения был я.
Обычно юниоров не очень-то спрашивают, с кем бы они хотели готовиться. Но моему отбору предшествовала столь неприглядная закулисная борьба, столь крупные шахматные авторитеты пытались не допустить меня, повлияв на отбор, столь непросто было добиться соблюдения в нем спортивного принципа, а когда я и это прошел, мне продолжали чинить все новые козни, ставить все новые условия, – так вот, когда все это было уже позади – и грязь, и малодушие, и беспринципность, – я все еще оставался сжатым в комок, со стиснутыми зубами, ожидающим с любой стороны подвоха, и, когда встал вопрос о тренере, который бы готовил меня к первенству мира среди юношей, я понял, что должен сам сделать выбор и настоять на нем. И еще я понял, что главным достоинством этого тренера должно быть не знание, не опыт, а порядочность. Я устал от предательств. Я хотел быть абсолютно уверенным в человеке, который станет мне помогать. Вот почему я выбрал Фурмана.
Мне объяснили, что теперь это не тот Фурман, что рак его подкосил, что после операции он весь ушел в себя, а когда человеку безразлично происходящее вокруг, – толку от него немного. Меня все это не убедило. Я помнил прежнего Фурмана – и почему-то верил, что интересная задача отвлечет его, прибавит сил, поможет возвратиться к себе.
К счастью, я не ошибся.
Он начал работу со мной не спеша – с бесед, в которых пытался понять мой образ мыслей и характер, и видение мира, и градацию ценностей. Заодно мы смотрели мои партии, но не так, как это делается обычно, а как бы сверху. При этом партия прямо на глазах обретала стереоскопичность и глубину. В ней появлялся каркас, он устанавливал критерий – и тотчас проявлялись и начинали буквально колоть глаза все ходы-недомерки. Но мы их не отметали. Мы анализировали все, что происходило вокруг каждого из них, пытаясь понять, какая идея могла их родить, какие обстоятельства их выбрали, какая сила помогла им материализоваться.
Наконец, мы уделяли внимание и шахматной грамоте – то есть дебютам. Вот где Фурман не имел себе равных, и это было очень кстати, потому что своим дебютным дилетантизмом я напоминал одаренного поэта, который выучился читать и писать самотужки и поэтому пишет «корову» через «а».
Мы понимали, что мои грядущие соперники в силу своей молодости будут тяготеть к острой игре и тактике. В этом я от них почти не отличался. Но ведь не меньшее удовольствие я получал и от точной позиционной игры, и Фурман предложил именно на этом сделать акцент, именно позиционную, с дальней стратегией игру противопоставить абордажным устремлениям моих будущих соперников.
План оказался верным.
И хотя Фурман мало верил в успех (болезнь сделала его пессимистом), мне удалось – правда, не без приключений – добиться в Стокгольме победы.
Это воодушевило Семена Абрамовича. Он ощутил в себе перемену, но как человек объективный понял, что рычагом этой перемены был я. Он, безусловно, заряжался от меня энергией, которая пробуждала в нем раздавленные болезнью уверенность и оптимизм. И потому попросил поассистировать ему на чемпионате страны.
Увы, этот турнир не принес ему лавров. Семен Абрамович явно переоценил свои силы, его не хватало на всю партию. Но что меня поразило, так это его «одноцветность». Она не была для меня сюрпризом, мне, конечно же, было известно, что Фурман – «чемпион мира по игре белыми фигурами». И правда, имея в руках вроде бы почти неуловимую малость – право первой выступки, – Фурман превращал его в оружие поразительной силы. Это происходило не только благодаря блистательному знанию, но – что еще важнее – поразительному чувствованию дебюта, который за белых он разыгрывал артистически. Первый темп в его руках превращался в победоносный гандикап, который перечеркивал любые усилия самых именитых его соперников.
Но, когда ему доставались черные фигуры, Семена Абрамовича словно подменяли. Это был совсем другой человек. Он даже не пытался скрыть досады, что вынужден заниматься таким бесперспективным делом, как игра за черных. Конечно, он настраивался на борьбу, пытался упираться, но столько безнадежности было в его действиях, такая обреченность во всем облике, что сразу становилось ясно – только чудо может его спасти.
Для меня это был хороший урок.
Во-первых, трудно было придумать более убедительный аргумент в пользу «двуцветности» или «двурукости» – называйте, как угодно. Я увидал: если хочу чего-то добиться в шахматах – нужно снять проблему игры черными. Они должны быть нейтрализованы. Причем не только на доске; прежде всего – в моем сознании.
Во-вторых, я впервые воочию убедился, как велика в шахматах роль психологии. Ведь при таланте Фурмана, при его знаниях и мастерстве он вполне мог противостоять и черными сильнейшим шахматистам мира. И во время подготовки к партиям я в этом неоднократно убеждался: у него были прекрасные ответы на самые неожиданные планы белых. Но в том-то и дело, что он терпел поражение не во время партии, а еще до нее. Он сам создал свой фантом – и сам наделил его неотвратимостью.
С этой поры я и считаю Фурмана своим тренером – с тех дней, когда он помогал мне готовиться к юношескому первенству мира. Считаю так потому, что он внес в мой подход к шахматам новое видение и новую глубину. Он как бы ввел меня в шахматный университет. Для меня начался новый этап освоения шахмат. Этим я не просто обязан Фурману, этим я оказался привязан к нему.
Но ему-то все виделось иначе.
Потом – задним числом – он начал свой отсчет нашей совместной судьбы даже с еще более ранних сроков и столько раз говорил об этом журналистам, что и сам в это поверил. Но в жизни-то было иначе. Первые опыты работы со мной для него были проходными эпизодами. Интересными – но эпизодами. Ведь он был Фурман! – специалист, помогающий крупнейшим в мире шахматным бойцам; я – свежеиспеченный международный мастер – рядом с ним ну никак не смотрелся. «Гроссмейстером он, безусловно, станет, – говорил обо мне Фурман, – но вот как дальше сложится его шахматная судьба, говорить пока рано».
Да и жили мы друг от друга далеко: я – в Москве, он – в Ленинграде. Постоянное общение было практически исключено. К тому же в это время он был занят и увлечен помощью Корчному, который начал борьбу в очередном претендентском цикле.
Я не представлял, каким образом ситуация может повернуться в мою пользу, но чутье мне подсказывало, что все будет хорошо, все получится, как я хочу. Только нужно набраться терпения – и ждать. А пока делать то, что в моих собственных силах.
Итак, я оказался предоставленным самому себе. И приналег на учебу в университете, тем более что практические занятия пожирали прорву времени: они оказались не столько трудными, сколько трудоемкими. Я не предполагал, что придется перелопачивать горы материала только ради нарабатывания навыков, – и это проявило во мне первые симптомы разочарования в выбранном поприще.
Время от времени я выступал в турнирах. Честолюбие меня не беспокоило, но это не причина, чтобы откладывать борьбу за гроссмейстерское звание. И я ждал своего часа, чтобы сыграть в турнире с гроссмейстерской нормой.
Я говорю «ждал», потому что так оно и было. Возвратившись из Стокгольма чемпионом мира среди юношей, я не строил розовых планов насчет своей дальнейшей шахматной карьеры. Потому что знал: ни одну чиновную дверь мой успех не откроет. Таковы во все времена были нравы в этой среде. Если ты принадлежишь к какому-то клану, если в тебе заинтересованы, – все твои дела решаются своевременно и просто. Если же ты сам по себе (а именно в такой ситуации я оказался: новичок в Москве, новичок в армейском клубе, провинциал – но самостоятельный и с характером, что мало кто любит: я не хотел поводыря, не хотел слепо следовать на поводу – я предпочитал сам выбирать дорогу и попутчиков), короче, если ты сам по себе, то сколько препятствий оказывается на вроде бы простой и ровной дороге!..
Пока мой успех не был забыт (а память общества, если ее не укреплять сознательными усилиями, необычайно коротка), я попросил в спорткомитете, чтобы мне дали возможность сыграть в турнире с гроссмейстерской нормой. Я не претендовал на знаменитые турниры; была бы в нем норма выдержана – только и всего. И мне нашли такой – в Голландии. Через десять месяцев. Скажете: долго ждать. Конечно – долго. Но я – повторяю – не спешил. Чтобы все устроилось, улеглось естественным образом, жизнь должна иметь свободный ход.
Я не обольщался гладким началом, понимал, что без сложностей не обойдется. Но сложностей и не понадобилось. Жизнь действовала куда проще и циничней. За пару месяцев до турнира на него положил глаз чемпион мира Борис Васильевич Спасский. Места еще были. Он просто вошел в обойму – облагородил турнир своим присутствием – только и всего. Но нюх у Бориса Васильевича отменный, полагаю, он первым увидал во мне опаснейшего конкурента. Вредить он мне не стал – его порядочность вне подозрений, – но представившийся случай притормозить меня использовал: «Для подготовки к будущему матчу с претендентом мне необходимо, чтобы в Голландию со мной поехал мой тренер Геллер», – сказал он, и этого оказалось достаточно, чтобы меня выкинули из турнира, поставив на мое место Геллера.
Но нет худа без добра. Как раз в это же время организаторы турнира в Каракасе (он назывался Кубком президента, потому что курировался самим президентом и соответственно был обеспечен; я уже упоминал об этом турнире в начале главы) пытались уломать наш спорткомитет – им хотелось заполучить к себе Спасского и Петросяна. В Венесуэле никто из наших шахматистов не бывал; какие там условия – представления не имели; короче: ставить на темную лошадку корифеи отказались наотрез. Тогда организаторы запросили Леонида Штейна и меня – чемпиона страны и чемпиона мира среди юношей. Наши чиновники опять отказали: им просто не хотелось заниматься этим. И только личное вмешательство президента Венесуэлы, который позвонил нашему премьеру Косыгину, сломало косность. Вопрос решился мгновенно. Турнир вот-вот должен был начаться, поэтому нас со Штейном почти без оформления буквально затолкали в самолет чуть ли не на первый же подходящий рейс. Все документы, в том числе и визы, догнали нас только в Париже.
Будь у меня побольше опыта, этот турнир я мог бы выиграть. Долго лидировал, чувство опасности притупилось – и я отдал Ивкову совершенно выигранную партию. Это потрясло меня настолько, что я «поплыл», стал пропускать удары и только к концу опять поймал свою игру. Срыв стоил мне не только победы, но и призового места. Впрочем, цель была достигнута: норму я выполнил и стал самым молодым гроссмейстером в мире.
А тут и у Фурмана наметились перемены: между ним и Корчным произошел разлад.
Поссориться с Семеном Абрамовичем было непросто. Мягкий, обходительный, по-житейски мудрый, ссоре он обычно предпочитал компромисс. Нужно было быть Корчным, чтобы вынудить Фурмана решиться на конфликт.
Это случилось перед полуфинальным претендентским матчем.
В четвертьфинале (он игрался в Амстердаме, куда Фурман сопровождал Корчного) был разгромлен шахматный ветеран Решевский. Следующий матч предстояло играть с Геллером. Геллер, как и Фурман, был в армейском клубе, и Семен Абрамович, предельно щепетильный в вопросах нравственности, решил, что это обстоятельство не позволяет ему секундировать Корчному в их матче.
«С одноклубником я могу бороться только лично, непосредственно, только за доской, – сказал он. – Иначе я буду неправильно понят. Кроме того, с Геллером мы неоднократно работали вместе, я знаю его заготовки – и это тем более не позволяет мне помогать его сопернику. Короче говоря, альтернативы этому решению нет – репутация мне дороже любых успехов».
Как взбеленился Корчной!.. Резоны Фурмана он считал просто смехотворными. «Напротив! – говорил он. – Это же большая удача, Сема, что тебе известна шахматная кухня Геллера: тем легче будет его победить! А победителей не судят».
Нельзя сказать, что для Фурмана это было неожиданностью – он знал Корчного. Он уважал Корчного-шахматиста и потому терпел человека. Но теперь дело коснулось не морального облика Корчного, а его собственной – Фурмана – совести. И он твердо сказал: «Нет. – А потом добавил: – Не сомневайся – ты сильнее Геллера, ты и так его обыграешь, без моей помощи. А затем я снова к тебе вернусь, и мы продолжим работу, будем вместе готовиться к финальному матчу».
Но Корчной и слышать ничего не хотел, и пошел на вовсе беспрецедентный шаг: начал давить на Фурмана через прессу и телевидение. Есть у Корчного такая слабина – вера в силу общественного мнения. Ясно, что эффект этой акции получился прямо противоположным: Фурман с ним расстался. Не разругался – Семен Абрамович этого не любил и не умел, – он просто сказал: «Виктор, пожалуйста, больше никогда не обращайся ко мне за помощью».
Уверен, в любом другом случае Корчной в порошок растер бы все, что связывает его с человеком, который отказался ему помогать. Здесь этого не произошло по единственной причине: в глубине души Корчной продолжал надеяться, что Фурман – если ему предложить интересную работу, скажем в матче с Фишером, – еще сменит гнев на милость. Как известно, такого матча не случилось, да и я не терял времени даром: обнаружив, что место возле Фурмана свободно, я тут же постарался его занять. Даже переехал в Ленинград. И перевелся из московского университета в ленинградский. Впрочем, уйти из МГУ мне пришлось бы все равно. Как это часто бывает, события сошлись одно к одному. Думаешь, что поступаешь по собственной воле, а на самом деле – под диктовку обстоятельств.
Причин было две.
Одна – во мне самом, другая – внешняя.
Первая: проучившись год, я понял, что стою перед выбором: либо математика, либо шахматы. Совмещение оказалось невозможным; точнее, совмещение могло получиться, если заниматься и тем и другим вполсилы. Но тогда в шахматах ничего не достигнешь, а уж в математике и подавно. Кроме того, математика увлекала меня все меньше, нравилась уже не так, как в школе; скорее всего – потому, что я уже не мог отдаться ей полностью. Пришлось поставить вопрос прямо: без чего я не могу жить? И я ответил сразу, не колеблясь: без шахмат.
Вторая – внешняя причина – заключалась в том, что руководство студенческого клуба решило меня заполучить и предложило перейти к ним от армейцев. Я даже не стал интересоваться их ценой. Нет – и все. На меня стали жать – я стоял на своем. Тогда мне сказали: раз ты такой упрямый, пеняй на себя. И вскоре я ощутил, как эта угроза превращается в реальность. Преподаватели стали придираться по любому пустяку; если я хотел сдать зачет или экзамен досрочно (чтобы без «хвостов» уехать на турнир), мне отказывали…
Плод созрел. Чтобы упасть – достаточно было малейшего толчка. Его не пришлось ждать долго.
Новый год я приехал встречать в Ленинград. И вот в один из этих дней у Корчного познакомился с его другом детства – профессором Лавровым. Слово за слово – я рассказал и об охлаждении к математике, и о травле, устроенной мне в МГУ.
– Так нельзя, – решительно заявил профессор. – Так вас надолго не хватит – сгорите от неудовлетворенности и отрицательных эмоций. Жить нужно свободно и с удовольствием.
– Что же мне делать? – спросил я.
– А вы к нам переходите. Гарантирую режим наибольшего благоприятствования. Только ведь математика у нас та же самая, от перемены места она не станет другой…
Я уже думал об этом.
– Вот если б можно было перейти на экономический факультет…
Оказалось можно.
Самое забавное, что некоторое участие в моем переезде в Ленинград принял Корчной. Причину его доброжелательности понять нетрудно: он не принимал меня всерьез. Ему и в голову не приходило, что в ближайшие годы я могу стать его конкурентом. Слепота, вызванная самовлюбленностью? Пожалуй. Но и поразительно слабое для игрока такого класса чувство опасности.
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Фурман занял в жизни Карпова такое место, что будет лишь справедливо, если мы уделим ему особое внимание.
Коллеги оценивают его единодушно. И как шахматиста, и как тренера, и как человека. Оценивают высоко. Но вот что удивительно: в этих оценках – очень искренних – есть какой-то внутренний стопор. Нет безоглядности, нет свободы. Словно у каждого под спудом живет мысль, что Фурман – человек действительно достойнейший, заслуживающий любые добрые слова, – на самом деле был мельче той роли, которую уготовила ему судьба. Потому что, не будь в его жизни Карпова, кто б о нем вспомнил сегодня?..
Шахматист он был – если честно – не блестящий. Книжный, выученный, берущий потом, а не полетом. В его спортивной биографии нет ни одной яркой, вошедшей в шахматную историю, даже просто запомнившейся турнирной победы.
Тренер… тренер был знающий, грамотный, трудолюбивый. В его арсенале хранилось множество оригинальных разработок. Но разве мало было и есть шахматных тренеров, о которых можно слово в слово сказать то же самое? Как-то даже неловко получается: хвалим специалиста за то, что он хороший исполнитель своего дела. А как же иначе?
Наконец – человек… Вот человеческие качества действительно выделяли Фурмана. Среди честолюбивых и тщеславных коллег, среди зависти и двурушничества, среди политиканов и прощелыг, не брезгующих выклянчить, а то и походя стянуть идейку, – он оказался человеком не от мира сего. Добрый – вот что прежде всего бросалось в глаза, вот что сразу отличало. Удивительная детскость и чистота. Отзывчивость. Безотказность. И как варианты: готовность понять, войти в положение, готовность подставить под чужой груз свое плечо.
Но хороший человек – это не профессия. Значит, не только в этом дело. Значит, что-то в нем было и помимо! – что-то такое, в чем Бронштейн и Ботвинник, Петросян и Корчной испытывали дефицит.
Очевидно, речь идет не о шахматной информации – ею в более или менее равной степени владеют шахматные специалисты. И не о душевных качествах: названные корифеи были прагматиками, они ждали от тренера каких-то конкретных вещей, которые могут реализоваться в победу.
Видимо, Фурман обладал особым взглядом на шахматы, взглядом со стороны (или «сверху», как сказал Карпов), взглядом, который раскрывал сущность позиции или проблемы; взглядом качественно новым. Он сразу поднимал всю работу на порядок выше.
Потому что он был философом.
Впрочем, я убежден, что никто из шахматистов даже не задумывался об этом. Они воспринимали Фурмана как данность, как полезный катализатор в их работе. И только.
Самого же Фурмана внешний мир не занимал. Настоящая жизнь – интересная, загадочная, непредсказуемая, глубокая, наполненная смыслом, – была только в шахматах. Он сделал себе из них раковину и жил в ней, как дома. И потому, делясь вроде бы частностями, Фурман давал так много. Каждая из таких частностей была элементом огромного целого, и берущие ощущали энергию этого целого. Именно благодаря этой энергии черенок подаренной мысли приживался на любой почве и шел в рост. Этим и отличались советы Фурмана: незаметной в первый момент, но вскоре раскрывающейся животворностью.
По складу души и характера Фурман не был склонен к внешним эффектам. Правда, увлеченный спортивным ажиотажем, в атмосфере которого он жил, Фурман время от времени испытывал судьбу в турнирах. И напрасно. Внешний успех ему не давался. Кроме того, спортивный успех, необходимость снова и снова побеждать непременно вытянули бы Фурмана из раковины. Как много при этом он бы выиграл – трудно сказать, а вот за то, что проиграл бы немало, – можно поручиться наверняка. Потому что изменил бы своей природе. Фурман старался не думать об этом, но инстинкт самосохранения срабатывал помимо сознания.
Игрок воплощает игру, реализует ее. Фурмана привлекало иное: он следил законы игры. Не изучал их – для этого нужно быть исследователем, аналитиком, чего за Фурманом не водилось. Он именно следил. Наблюдал, как они работают. И целью этих наблюдений были не аналитические открытия, а впечатления. Затем впечатления, собираясь, сгущаясь, материализовались в мысли. Те самые мысли, за которые Фурмана и ценили его подопечные. Но сам он впечатления ставил выше. За непосредственность. За первозданность. За неисчерпаемость каждого из них.
Обучал ли он Карпова? Вот уж нет. Учить Карпова было поздно, переучивать – незачем. И Фурман с ним беседовал, Фурман ему показывал, как можно видеть и понимать происходящее на шахматной доске дальше, шире, объемней.
Выходит, это была наука позиционной игры.
То, что для Карпова было естественным, то, в чем воплощалась его сущность, к чему он пришел сам – хотя и не осознавал этого, – теперь раскладывалось по полочкам, обретало костяк и связи, прозрачность и предсказуемость.
То, что раньше только чувствовалось, теперь – понималось.
Фурман уверенно вел подопечного от дилетантизма к ремеслу, чтобы на этом фундаменте Карпов смог подняться до искусства. При этом был риск высушить игру, потерять непосредственность. Но тут уж оставалось надеяться на «консерватизм» Карпова и педагогический дар Фурмана. Дар, позволивший реализовать этот процесс без ущерба для личности: это была не формовка, а развитие.
Забавнее всего, что сам Фурман не осознавал истинной природы этого процесса. Существует его высказывание, часто цитируемое, что ему именно потому было интересно работать с Карповым, что он впервые в своей практике встретился не с «готовым» шахматистом, а с сырым материалом, из которого мог лепить по своему усмотрению. Это обычная ошибка, продиктованная невероятным, неожиданным успехом и необходимостью себе и другим его объяснить доступно, предельно просто.
В этой истории сердце Фурмана (его естество) оказалось умнее его головы. Успех пришел естественно, и нужно было бы набраться смелости, чтобы назвать вещи своими именами. Мол, мальчик шел к вершине прямо, а я старался ему не мешать; ну а когда он меня о чем-то спрашивал, – я говорил, что по этому поводу думаю.
Это была бы правда и высший образец тренерского искусства, но даже Фурман – все делая правильно – не сознавал смысла процесса. Иными словами: интуиция вела Фурмана безошибочно, но когда потребовалось это расшифровать, он все опошлил. Талантливую работу объяснил набором банальностей. К счастью – уже задним числом.
Никто не заглядывал Фурману через плечо, никто, кроме Карпова, его не слышал, и потому наш общий с Карповым друг Леонид Бараев предпринял попытку реконструировать процесс их совместной работы.
Бараев считает, что влюбленный в шахматную красоту, очарованный ею, Фурман водил своего ученика от шедевра к шедевру, как по бесконечной картинной галерее.
– Ты погляди, Толя, до чего живописная позиция!
У Чигорина такой не найдешь. У него все было связано в узлы. В этом месте – вот так; и в этом – вот так. С болью, с насилием, с давлением на психику. Значит – опровержимо при хорошем анализе. А здесь, погляди, прозрачность и чистота. Какие линии! Все соединено, ничто не накладывается и уж тем более не надо распутывать. Представь себе! – это ныне забытый Рубинштейн. Как бы здесь пошел ты?
– Ладьей на d4.
– Ты знаешь эту партию?
– Нет, но с четвертой горизонтали партнер меня не ждет.
– Замечательно, Толя. Но может, все же поглядим у как он провел эту атаку? Просто и неотразимо. И очень поучительно!.. А вот еще любопытный случай. Стандартная поза. Не живопись, а олеография. Напрашивается естественное: ладья f1 на d1. Но Шлехтер здесь играет ладьей a1 на c1. Почему? – ведь линия «c» перегружена… Смотрим комментарий. Оказывается Шлехтер считал, что через пять-семь ходов она откроется. Вот какой подтекст! И именно этот подтекст сообщает дополнительный заряд его последующим ходам.
– Эта линия не откроется, – говорит Карпов.
– Ты уже видел эту партию?
– Нет, но я вижу, что она не откроется.
– Ты прав, Толя, она действительно не открылась. Причем до конца партии: соперник постарался, чтобы этот ход оказался напрасным. Поставим Шлехтеру за это минус?
– Не стоит.
– Отчего же?
– Мне кажется, у этого хода был совсем иной подтекст: он провоцировал нужные Шлехтеру ответные действия. Давайте поглядим, как было в партии.
– Так и было! – радостно смеялся Фурман и передвигал фигуры, показывая, как этот ход приводил в движение доселе уравновешенные чаши шахматных весов.
Вот так они коротали время.
Это было не учебой, не натаскиванием, тем более – не жестким тренингом. То, что происходило между ними, можно назвать общением. Общением шахматного мудреца, шахматного философа, шахматного эпикурейца (а таким он был всегда и десять, и двадцать лет назад) с молодым коллегой.
Фурман даже в пору наивысших спортивных успехов играл хуже Карпова – вот почему он не имел морального права учить Карпова игре. Но шахматную красоту он чувствовал не хуже, а в понимании глубины и смысла был далеко впереди. Да, он ставил Карпову дебюты. Но как? Находя в каждом дебюте то, что было Карпову – именно Карпову! – близко, что тот ассимилировал сразу. Да, он сделал игру Карпова более лаконичной, предельно экономной. Но как? Показав ему: Толя, вот это у тебя не твое, это – от моды, а это – от желания понравиться. Зачем тебе все эти фигли-мигли? Ведь ты другой. Ты график, а не живописец. И если мы добьемся, чтобы каждая твоя линия была видна, чтобы каждая твоя линия была чиста, чтобы каждая была предельно лаконична, аккумулируя при этом в себе максимум энергии, – вот увидишь, публика будет стоять именно перед твоей гравюрой, не обращая внимания на развешанную вокруг пышную, кричащую живопись.
Да, рука Фурмана чувствовалась не только в постановке партии, ной в трактовке типичных позиций, даже в отдельных, «тихих» ходах. Но это была рука, которая локтем своего старенького пиджака стерла лак и позолоту, чтоб открылась сущность, – сущность карповского видения и карповской манеры действовать. Фурмана можно за что угодно ругать и за что угодно хвалить, но одно абсолютно бесспорно: он ни на йоту не ущемил свободу Карпова и, как умел, поощрял и укреплял его самостоятельность.
И вcе же – что было в Фурмане доминантой? Что определяло его стиль, было мерой и точкой отсчета?
Я полагаю – эпикурейство.
Он жил с удовольствием и для удовольствия. Он выбрал шахматы не как дело – ну какое же это дело! – а как времяпровождение. Шахматы давали пищу его уму. Шахматы были пристанищем его души. Шахматы удовлетворяли его ненасытную потребность в прекрасному успешно заменяя музеи, книги, музыку. Шахматы разменивали его одиночество, неустроенность у неприятности. Шахматы были его зеркалом, помогали познать себя и примиряли с собою. Наконец, шахматы были столь великодушны, что поставляли ему средства на жизнь – не роскошную и даже не очень сытую, но вполне приличную по меркам окружающей среды. Это же как ему повезло! – он получал деньги только за то, что занимался любимыми шахматами… Нет, он не поменял бы свою жизнь ни на что другое, потому что ни в чем другом он бы не смог жить столь естественно и свободноу как в шахматах.
Обыкновенный счастливый человек.
Жизнь по такой модели – не бог весть какая редкость среди шахматистов. Скажу больше: она типична. Но в этом правиле всегда были исключения, а теперь их с каждым годом появляется все больше; возможно, что исключения уже и перевешивают правило. Что делать! – шахматы стали бизнесом, и, чем выгодней и доступней представляется шахматный бизнесу тем больше днище этого корабля облепляют случайные, а то и вовсе чуждые искусству шахмат люди.
Пробившаяся в средние и даже верхние этажи шахматной иерархии посредственность озабочена исключительно материальной стороной, свою неполноценность она вынужденно компенсирует многочасовой каждодневной работой, штудиями, всевозможными ухищрениями во имя успеха. До наслаждений ли ей! Творческую свободу и созерцательность, бескорыстный поиск шахматной красоты она презирает. А ведь прежде только ради этого и уходили в шахматы!..
Истинные шахматы – шахматы дилетантов – это игра во имя удовольствия.
Страсть, азарт, самоутверждение, тщеславие, меркантилизм, прагматизм, деловитость паразитируют на них. Не имея по сути никакого к ним отношения, вся эта дрянь присосалась к шахматам, живет ими, тянет из них соки. Хочется все же надеяться, что гонка за успехом, высушившая и изуродовавшая верхние ветви шахматного дерева, не повлияет серьезно на его здоровье. Это наверху, позабыв первозданные ценности, могут прийти к «смерти шахмат», то есть к шахматам, за которые больше никто не захочет платить. А нашим с вами шахматам не грозит ничего.
И шахматам Фурмана это не грозило – ведь красота бессмертна. И шахматам Карпова тоже.
В заключение хочу возвратиться к тому, с чего был начат этот комментарий. К извинительному тону шахматных специалистов, уверенных, что реальный Фурман был значительно мельче его репутации.
Они не правы – и вот почему. Во-первых, они судили его по себе, а он был другой. У него были другие ценности, другая доминанта, другой взгляд на мир. Во-вторых, они не понимали природу силы Фурмана. Коллеги судили его работу, его стиль, его внутренний мир, его багаж лишь по спортивным результатам его «клиентов». Через игру «клиентов». Они находили «его» планы, «его» постановку партии, «его» ходы и говорили: вот – рука Фурмана. Потому что только так, только на таком – конкретном – уровне они могли его понять. А ведь его природа была совсем иной: Фурман имел счастливую способность растворяться в другом без остатка.
Он был почвой – тем тонким слоем, без которого земля не может родить. Он был катализатором – тем вроде бы нейтральным веществом, которое дает жизнь процессу творения. Он был талантливым человеком, значит, имел особый склад души, когда важен процесс, а не результат, когда важна истина, а не выгода, когда отдавать – это естественнейшая потребность, удовлетворение от которой не может сравниться ни с чем.