Книга: Слепой часовщик. Как эволюция доказывает отсутствие замысла во Вселенной
Назад: Глава 8 Взрывы и спирали
Дальше: Глава 10 Единственное истинное древо жизни

Глава 9
Пререкания о прерывистом

 

Если верить Книге Исхода, то детям Израилевым потребовалось 40 лет на то, чтобы перейти через Синайскую пустыню и достичь Земли обетованной. Речь идет где-то о 200 милях пути. Получается, что средняя скорость израильтян составляла приблизительно 24 ярда в сутки, то есть 1 ярд в час — ну или, скажем, 3 ярда в час, если учесть ночные стоянки. Как тут ни считай, речь все равно будет идти о скорости, в среднем абсурдно малой — намного меньше, чем ставшая синонимом медлительности скорость улитки (головокружительные 55 ярдов в час — таков мировой рекорд улитки-чемпиона, вошедший в “Книгу рекордов Гиннесса”). Но, разумеется, никто в действительности не думает, что эта средняя скорость непрерывно поддерживалась на одном уровне. Очевидно, что израильтяне передвигались неупорядоченными рывками и, возможно, подолгу стояли лагерем на одном месте. Не исключено, что многие из них и не подозревали, что куда-то направляются, а просто бесцельно бродили от оазиса к оазису, как это свойственно всем пустынным кочевым племенам. Итак, я повторюсь, никто не считает, будто бы их скорость была постоянной и неизменной.
Теперь давайте представим себе, как откуда ни возьмись появляются два молодых и красноречивых историка и говорят нам: “До сих пор в библейской истории доминировали градуалисты. Они полагали, что израильтяне перемещались в буквальном смысле на 24 ярда в сутки — каждое утро собирали свои шатры, затем проползали 24 ярда в северо-восточном направлении, после чего вновь устраивались на ночлег. Единственной альтернативой данному учению является новая и энергичная историческая школа пунктуалистов”. В соответствии со взглядами этих юных радикалов израильтяне бóльшую часть времени находились в состоянии “стазиса”, то есть стояли лагерем и вообще никуда не двигались, иногда по нескольку лет. Затем они могли довольно быстро перейти на место новой стоянки, чтобы тоже оставаться там годами. Их путешествие в Землю обетованную происходило не плавно и не постепенно, а рывками: долгие периоды стазиса перемежались краткими периодами быстрого движения. Кроме того, эти рывки отнюдь не всегда делались в сторону Земли обетованной — их направленность была почти случайной. Только задним числом на крупномасштабной макромиграционной шкале можно заметить тенденцию, приближавшую народ Израиля к земле обетованной.
Красноречие наших пунктуалистских толкователей библейской истории таково, что очень скоро они становятся сенсацией в СМИ. Их портреты украшают обложки самых знаменитых новостных изданий. Никакой документальный фильм о библейской истории не выглядит законченным без интервью с хотя бы одним из ведущих пунктуалистов. Даже те люди, которые не помнят из школьного курса религии ровным счетом ничего, твердо знают одно: в темные времена, царившие до появления пунктуалистов, все поголовно заблуждались. Заметьте, эта слава пунктуалистов никоим образом не связана с тем фактом, что, возможно, они правы. Она возникла исключительно благодаря голословному утверждению, что все предыдущие специалисты были градуалистами и ошибались. К пунктуалистам прислушиваются не потому, что они правы, а потому, что они подают себя как революционеров.
Разумеется, мой рассказ про историков-пунктуалистов — выдумка. Это была метафора, описывающая аналогичную сомнительную полемику среди тех, кто занимается изучением эволюции. Отчасти эта метафора несправедлива, но она содержит в себе достаточно истины, чтобы оправдать свое местонахождение в начале данной главы. В эволюционной биологии существует широко разрекламированное течение, представители которого называют себя пунктуалистами, и они действительно выдумали слово “градуалисты”, чтобы так называть наиболее влиятельных из своих предшественников. Они пользуются небывалой известностью среди тех, кто не знает об эволюции практически ничего, и связано это с тем, что их точку зрения представляют (не столько они сами, сколько пересказывающие их слова репортеры) как радикально отличающуюся от взглядов предыдущих эволюционистов — в первую очередь Чарльза Дарвина. В этом смысле моя библейская аналогия правомерна.
Неправомерна же она вот в каком смысле. В истории с толкователями Библии было очевидно, что градуализм — это несуществующее пугало, выдуманное пунктуалистами. А если говорить о градуализме в эволюции, то тот факт, что он — вымышленное пугало, не столь очевиден и нуждается в доказательстве. Высказывания Дарвина и многих других эволюционистов можно трактовать как градуалистские, но тут важно вовремя понять, что слово “градуализм” может употребляться по-разному и в разных значениях. И я действительно намереваюсь привести здесь такое значение этого слова, при котором градуалистом окажется чуть ли не каждый. В отличие от метафоры об израильтянах в случае с эволюционной теорией есть место для истинной полемики, но полемика эта касается таких незначительных деталей, которые и близко не оправдывают всей шумихи, поднятой в СМИ.
Первые сторонники пунктуалистской концепции в эволюции появились среди палеонтологов. Палеонтология — это наука об ископаемых останках. Эта отрасль биологии очень важна, поскольку все предковые формы организмов давным-давно вымерли и ископаемые являются для нас единственным прямым подтверждением существования животных и растений в далеком прошлом. Если мы хотим знать, как выглядели наши эволюционные предшественники, полагаться приходится почти исключительно на ископаемые останки. Как только люди поняли, чем ископаемые являются на самом деле (ранее считалось, будто это создания дьявола или же кости несчастных грешников, погибших при Потопе), стало ясно и то, что любая эволюционная теория должна искать себе подтверждения в геологической летописи. Однако насчет того, как именно эти подтверждения должны выглядеть, имелись некоторые разногласия, и доводы пунктуалистов отчасти основаны именно на этом.
Нам повезло, что у нас вообще есть ископаемые. Это редкостная удача, что, перед тем как разложиться, кости, раковины и другие твердые части организмов могут изредка оставлять отпечаток, впоследствии служащий литейной формой, которая придает твердеющей горной породе облик монумента, увековечивающего память о животном. Мы не знаем, какова доля животных, окаменевших после своей смерти (лично я почел бы за большую честь стать окаменелостью), но, несомненно, доля эта крайне мала. Однако, как бы ничтожна она ни была, есть вещи, которых любой палеонтолог вправе ожидать от палеонтологической летописи с полной уверенностью. Например, если мы обнаружим человеческие останки, которые окаменели прежде, чем должны были возникнуть первые млекопитающие, то будем чрезвычайно удивлены! Если один-единственный череп млекопитающего будет найден в горной породе возрастом 500 млн лет, вся современная теория эволюции потерпит полный крах. Кстати говоря, одного этого достаточно, чтобы опровергнуть распространяемый креационистами и сочувствующими им журналистами ложный слух, будто вся эволюционная теория представляет собой “нефальсифицируемую” тавтологию. Забавно, однако, что при этом креационистов приводят в восторг фальшивые человеческие следы, вырезанные в годы Великой депрессии в техасской скале — ровеснице динозавров, чтобы заманивать туристов.
Как бы то ни было, если взять подлинные ископаемые останки и расположить их в ряд по возрасту, то в соответствии с теорией эволюции мы вправе ожидать, что последовательность получится упорядоченной, а отнюдь не сумбурной. И, чтобы не уходить далеко от темы, добавлю, что приверженцы различных версий эволюционной теории, например “градуалисты” и “пунктуалисты”, будут представлять себе эту последовательность несколько по-разному. Проверить, кто тут прав, можно, только если мы владеем каким-либо способом датировать ископаемые или хотя бы просто установить ту очередность, в которой они откладывались. Проблема датировки ископаемых и способы ее решения требуют краткого отступления — первого из нескольких отступлений этой главы, за которые я прошу у читателя прощения. Они совершенно необходимы для разъяснения моей основной мысли.
Распределять ископаемые останки в той очередности, в которой они откладывались, люди умеют уже давно. Ключевое слово здесь — “откладывались”. Очевидно, что новые ископаемые откладывались поверх старых, а не под ними и, следовательно, залегают выше в осадочных пластах. Порой вулканическая активность может перевернуть скальную породу вверх тормашками, и тогда, разумеется, порядок нахождения ископаемых останков, если копать вглубь, изменится с точностью до наоборот; но это достаточно редкое явление, которое сразу же бросается в глаза. И хотя мы вряд ли обнаружим полную палеонтологическую летопись, копая горную породу в одном и том же месте, неплохую картину можно составить по кускам из частично перекрывающихся по возрасту пластов, раскопанных в разных местностях (о “раскапывании” я говорю для наглядности; на самом деле палеонтологи редко когда в буквальном смысле слова роют сквозь напластования — обычно они обнаруживают ископаемые останки в открытых эрозией слоях на разной высоте в скалах). Значительно раньше, чем научиться определять реальный возраст ископаемых, исчисляемый миллионами лет, палеонтологи разработали надежную схему последовательности геологических эпох и доподлинно знали, какая эпоха была раньше, а какая позже. Некоторые ракушки являются настолько надежными показателями возраста горных пород, что вовсю используются геологами в качестве индикаторов при разведке нефти. Тем не менее сами по себе они могут рассказать только об относительном, но никак не об абсолютном возрасте пласта.
Теперь благодаря недавним достижениям физики мы располагаем и такими методами, которые позволяют определить абсолютный (то есть в миллионах лет) возраст как горных пород, так и заключенных в них ископаемых. Эти методы основываются на том, что некоторые радиоактивные элементы распадаются с неизменной скоростью, и эта скорость в точности нам известна. Это как если бы на наше счастье в каждую скалу был вмурован секундомер. Такие секундомеры начинают отсчет времени в момент формирования данной горной породы. Все, что нужно палеонтологам, — это только выкопать их и посмотреть время на циферблате. Различные “геологические секундомеры”, в основе устройства которых лежит радиоактивный распад, бегут с разной скоростью. Так, стрелка радиоуглеродного секундомера вертится столь бешено, что через какие-нибудь несколько тысяч лет его пружина совершенно ослабевает, и полагаться на его показания становится более невозможно. Этот секундомер полезен при датировке органического материала на той временнóй шкале, с которой имеют дело археология и история, — сотни, самое большее тысячи лет, — но для эволюционной шкалы времен, где счет идет на миллионы лет, он совершенно непригоден.
Для эволюционной временнóй шкалы подходят другие типы часов — например, калий-аргоновые часы. Они идут настолько медленно, что археологам и историкам от них нет никакого прока. Нельзя с помощью обычной часовой стрелки засечь время, за которое спортсмен пробежит стометровку. А вот для такого грандиозного марафона, каким является эволюция, калий-аргоновые часы — это именно то, что нужно. Есть и другие разновидности радиоактивных часов: рубидий-стронциевые, уран-свинцовые, — и у каждой из них “завода” хватает на свой, только для нее характерный срок. Итак, из этого моего отступления следует, что, имея перед собой некое ископаемое, палеонтолог обычно знает, в какой точке абсолютной шкалы времен с масштабом в миллионы лет жило данное животное. Напоминаю, что мы вообще ввязались в этот разговор о датировке и хронологии только потому, что нас интересует то, чего должны ожидать от геологической летописи приверженцы различных вариантов эволюционной теории — пунктуалисты, градуалисты и т. д. Пришло наконец время обсудить и сами эти ожидания.
Для начала давайте представим себе, что было бы, если бы природа оказалась невероятно милостива к палеонтологам (или, наоборот, немилостива, учитывая, сколько лишней работы пришлось бы им проделать) и сохранила в ископаемом виде всех животных, которые только когда-либо существовали. Если бы в самом деле можно было взглянуть на столь полную последовательность ископаемых, аккуратно выстроенную в хронологическом порядке, то что мы в соответствии со своими эволюционными представлениями ожидали бы увидеть? Ну, если мы такие карикатурные “градуалисты”, каких я изобразил в своей метафоре про израильтян, тогда мы долж ны рассчитывать на то, что расположенные в хронологическом порядке цепочки окаменелостей будут демонстрировать плавные эволюционные изменения, происходившие с неизменной скоростью. Это означает, что если у нас есть три ископаемых, A, B и C, причем A является предком B, а B — предком C, то форма B будет по всем показателям промежуточной между A и C. Например, если у A ноги длиной 20 дюймов, а у C — 40 дюймов, то у B значение длины ног будет находиться где-то между этими двумя числами и будет тем больше, чем большее время разделяло организмы A и B.
Если доводить эту карикатуру на градуализм до логического завершения, то можно — точно так же, как мы вычислили среднюю скорость израильтян, оказавшуюся равной 24 ярдам в сутки, — рассчитать и среднюю скорость удлинения ног в ряду поколений, ведущем от A к. Скажем, зная, что организм A жил на 20 млн лет раньше, чем организм C (чтобы хоть как-то привязать эти рассуждения к реальности, упомяну о том, что Hyracotherium — самый древний из известных представителей семейства лошадиных — жил около 50 млн лет назад и был размером с терьера), мы имеем эволюционную скорость роста ног, равную 20 ного-дюймам за 20 млн лет, что соответствует одной миллионной дюйма в год. Таким образом, наш гротескный градуалист должен считать, что из поколения в поколение ноги неуклонно увеличивались в длину с ничтожно малой скоростью, составляющей примерно четыре миллионных доли дюйма за поколение (это если исходить из допущения, что промежуток между поколениями составлял, как и у лошадей, около четырех лет). Также карикатурный градуалист должен верить и в то, что на протяжении всех этих миллионов поколений те особи, чьи ноги были на четыре миллионных части дюйма длиннее среднего, обладали преимуществом перед особями с ногами среднего размера. Предполагать такое — то же самое, что предполагать, будто израильтяне каждый день перемещались по пустыне на 24 дюйма.
Эти рассуждения будут справедливы даже применительно к одному из самых стремительных эволюционных изменений, какие только известны науке: к разрастанию человеческого черепа, начиная от австралопитекоподобного предка, чей головной мозг имел примерно 500 кубических сантиметров (см3) в объеме, и заканчивая современным Homo sapiens, объем головного мозга которого составляет около 1400 см3. Это прибавление 900 см3, увеличившее наш мозг почти что втрое, заняло не более 3 млн лет. По эволюционным меркам это быстро — мозг раздувался подобно воздушному шару. Действительно, современный человеческий череп, если сравнивать его с более плоским, низколобым черепом австралопитека, в каком-то смысле похож на выпуклый, сферический воздушный шар. Однако если мы вычислим число поколений, сменившихся за эти 3 млн лет (скажем, из расчета четыре поколения за столетие), то окажется, что средняя скорость эволюции составляла менее одной сотой кубического сантиметра на поколение. Карикатурный градуалист, наверное, решил бы, что преобразование шло медленно и неуклонно: из поколения в поколение сыновья были чуть-чуть (на 0,01 см3) мозговитее своих отцов. По-видимому, дополнительная сотая доля кубического сантиметра должна была давать каждому следующему поколению заметные преимущества для выживания.
Но эта величина ничтожна по сравнению с существующим разбросом в размере мозга, наблюдаемом нами у современных людей. Так, часто упоминается тот факт, что у писателя Анатоля Франса — совсем не дурака и нобелевского лауреата — головной мозг был меньше 1000 см3 в объеме. Известны и люди, находящиеся на другом конце спектра, с мозгом более 2000 см3: в качестве примера нередко приводится Оливер Кромвель, хотя я и не знаю, на основании каких источников. Прибавка в 0,01 см3 за поколение — по мнению карикатурного градуалиста, дававшая нашим предкам ощутимые преимущества, — это всего-навсего одна стотысячная от разницы между мозгами Анатоля Франса и Оливера Кромвеля! Хорошо, что карикатурных градуалистов на самом деле не бывает.
Ну хорошо, градуалисты такого рода — это не более чем выдуманная карикатура, ветряная мельница для донкихотствующих пунктуалистов. А возможны ли какие-то иные градуалисты, которые существуют в действительности и чьи убеждения не абсурдны? Я собираюсь показать, что ответ на этот вопрос утвердителен и что к этим другим градуалистам относятся все серьезные эволюционисты — в том числе и те, кто называет себя пунктуалистами. Однако нам необходимо понять, с чего пунктуалисты вдруг решили, будто их взгляды революционны и будоражат воображение. Весь сыр-бор начался из-за несомненного наличия “пробелов” в палеонтологической летописи. К этим-то пробелам мы сейчас и перейдем.
Дарвин и его последователи отдавали себе отчет в том, что, расположив все имеющиеся у нас ископаемые останки в хронологическом порядке, мы отнюдь не получим плавную последовательность едва заметных изменений. То есть долговременные эволюционные тенденции мы различить, конечно же, сможем: ноги становились более длинными, черепа — более выпуклыми и т. п. Но в геологической летописи эти изменения обычно выглядят резкими, а не плавными. Дарвин и большинство дарвинистов объясняли прерывистость геологической летописи ее несовершенством. С их точки зрения, полная коллекция ископаемых, если бы она имелась, демонстрировала бы постепенные, а не резкие преобразования. Но поскольку окаменение останков — это дело случая, а находка окаменелостей — тоже случайность, и едва ли не более редкая, в результате мы имеем некое подобие кинофильма, большинство кадров которого утрачены. При его просмотре мы, безусловно, можем увидеть своего рода “движения”, но движения эти будут еще более отрывистыми, чем у Чарли Чаплина, поскольку даже самый старый и некачественный фильм Чарли Чаплина не терял девяти десятых своих кадров.
В 1972 году американские палеонтологи Найлз Элдридж и Стивен Джей Гульд выдвинули теорию прерывистого равновесия, в которой попытались объяснить имеющуюся картину совершенно иначе. Они исходили из гипотезы, что, возможно, на самом деле палеонтологическая летопись не такая уж и неполная. Возможно, наблюдаемые “пробелы” являются отражением каких-то реальных событий, а не просто досадным, но неизбежным следствием нехватки ископаемого материала. Что если, предположили Элдридж и Гульд, эволюция действительно двигалась резкими скачками, которые чередовались с продолжительными периодами “стазиса”, когда в рассматриваемом ряду поколений никаких эволюционных изменений не происходило вообще?
Прежде чем перейти к тем “резким скачкам”, которые они имели в виду, упомяну о тех возможных значениях словосочетания “резкие скачки”, которых они определенно в виду не имели. Эти значения следует сразу же убрать с дороги, покуда они никого не сбили с толку. И Элдридж, и Гульд, несомненно, согласились бы с тем, что некоторые серьезные пробелы в геологической летописи действительно связаны с ее несовершенством. В том числе и очень большие пробелы. К примеру, кембрийские горные породы, возникшие около 600 млн лет назад, являются самыми древними из тех, в которых встречаются останки большинства современных групп беспозвоночных. И многие из этих окаменевших организмов, впервые появившись в палеонтологической летописи, находятся уже на продвинутых стадиях эволюции. Как будто бы их туда заселили безо всякой эволюционной предыстории. Надо ли говорить, что эта кажущаяся внезапность безмерно радует креационистов? Однако эволюционисты всех мастей полагают, что на самом деле перед нами очень большой пробел в палеонтологической летописи, связанный просто-напросто с тем, что по каким-то причинам от периодов, протекавших ранее 600 млн лет назад, сохранилось очень мало ископаемых. Одно из убедительных предположений состоит в том, что многие из тогдашних животных были целиком мягкотелыми: не было ни раковин, ни костей, которые могли бы окаменеть. Если вы креационист, вы можете счесть этот аргумент предвзятым. Я же всего-навсего хочу сказать, что, когда речь идет о пробелах такого масштаба, разница между объяснениями пунктуалистов и градуалистов отсутствует. И те и другие с презрением относятся к так называемым научным креационистам, считая, что самые крупные пробелы — это действительно пробелы, вызванные подлинными изъянами в геологической летописи. И те и другие равно согласны с тем, что единственное альтернативное объяснение внезапному появлению стольких сложных типов животных в кембрийском периоде — это божественное творение, и как те, так и другие эту альтернативу отвергают.
Существует и еще одно возможное значение фразы “эволюция движется резкими скачками”, которого Элдридж и Гульд также не имели в виду — по крайней мере в большинстве своих работ. В принципе можно себе представить, что некоторые из явных “пробелов” в палеонтологической летописи на самом деле являются отражением внезапных изменений, происходивших за одно поколение. Теоретически можно допустить, что промежуточных форм действительно не было, что крупные эволюционные преобразования совершались одним махом. Сын мог родиться настолько непохожим на своего отца, что их с уверенностью можно было бы отнести к разным видам. Такой сын был бы мутантной особью, и мутация была бы столь значительной, что вполне заслуживала бы именоваться макромутацией. Эволюционные теории, опирающиеся на макромутации, получили название “сальтационных” от латинского saltus, то есть “прыжок”. Теорию прерывистого равновесия часто путают с истинным сальтационизмом, и потому нам необходимо обсудить здесь, что же такое сальтация и почему она не может быть существенным фактором эволюции.
Несомненно, макромутации — мутации, обладающие мощным эффектом, — время от времени случаются. Следовательно, вопрос не в том, случаются они или нет, а в том, играют ли они роль в эволюции. Иначе говоря: включаются эти мутации в генофонд вида или же, напротив, всегда элиминируются естественным отбором? Знаменитый пример макромутации — мутация antennapaedia у плодовой мушки. В норме антенны насекомых имеют нечто общее с ногами и закладываются в эмбриональном развитии сходным образом. Однако разница между этими двумя типами конечностей тоже весьма велика, и используются они совершенно в различных целях: ноги — чтобы ходить, а антенны — как орган осязания, обоняния и прочей чувствительности. Дрозофилы с мутацией antennapaedia являются уродцами, у которых антенны вырастают в точности такими же, как ноги. Можно сформулировать по-другому: это мушки, у которых нет антенн, но есть лишняя пара ног, растущая из углублений, предназначенных для антенн. Это именно мутация, то есть ошибка, возникающая при копировании ДНК. И она действительно передается по наследству, если мутантных мушек содержать в “тепличных”, лабораторных условиях, где они живут достаточно долго, чтобы успеть размножиться. В дикой же природе им не выжить, так как их движения затруднены, а важнейшие органы чувств дефектны.
Итак, макромутации происходят. Но имеют ли они эволюционную значимость? Так называемые сальтационисты полагают, что при помощи макромутаций крупные эволюционные скачки могут совершаться за одно поколение. Истинным сальтационистом был Рихард Гольдшмидт, с которым мы встречались в главе 4. Если бы сальтационизм оказался правдой, тогда явные “пробелы” в палеонтологической летописи вовсе не обязательно было бы считать пробелами. К примеру, на переход от австралопитека со скошенным черепом к Homo sapiens с куполообразным черепом потребовался бы, с точки зрения сальтациониста, один-единственный макромутационный шаг. Не исключено, что внешне представители двух этих видов различаются меньше, чем нормальная дрозофила и дрозофила с мутацией antennapaedia, и теоретически возможно, что самый первый Homo sapiens был уродливым (и, вероятно, подвергшимся гонениям и издевательствам) ребенком двух нормальных родителей-австралопитеков.
У нас есть немало оснований решительно отвергнуть все подобные сальтационистские теории. Один, довольно скучный, аргумент состоит в том, что, возникай новые виды таким образом, их представителям было бы проблематично найти себе полового партнера. Но эта причина представляется мне менее убедительной и интересной, чем две другие, уже проглядывавшие между строк тогда, когда речь шла о том, почему в Стране биоморф прыжки на большие расстояния непозволительны. Первую из этих двух идей высказал великий статистик и биолог Р. Э. Фишер, упоминавшийся по другим поводам в предыдущих главах. В те времена, когда сальтационизм был куда в большей моде, чем теперь, Фишер стал одним из самых непримиримых его противников. Он пользовался следующей аналогией. Представьте себе, говорил он, микроскоп, который почти точно (но все же не вполне точно) наведен на фокус, а в остальном же прекрасно отлажен для того, чтобы четко видеть. Какова вероятность того, что, сделав какое-либо случайное изменение настроек (в данной аналогии соответствующее мутации), мы увеличим резкость и улучшим общее качество изображения? Вот что писал Фишер:
Достаточно очевидно, что у любого крупного преобразования шансы усовершенствовать настройку крайне невелики, а любое изменение, во много раз меньшее, чем те, которые способны сознательно произвести инженер или оператор, приведет к улучшению с вероятностью, почти в точности равной одной второй.
Как я уже отмечал, то, что Фишеру было “нетрудно видеть”, требовало от обычных ученых изрядного напряжения умственных сил. Так же справедливо это и по отношению к тому, что казалось ему “достаточно очевидным”. Тем не менее по зрелом размышлении почти всегда оказывается, что он был прав, а в данном случае мы можем, к вящему своему удовлетворению, убедиться в этом без особого труда. Напоминаю: мы исходим из того, что фокусировка у микроскопа уже практически точная. Предположим, объектив расположен несколько ниже, чем это требуется для того, чтобы фокус был идеальным, — к примеру, на одну лишнюю десятую дюйма ближе к препарату. Теперь давайте сдвинем его в случайном направлении совсем чуть-чуть — скажем, на одну сотую дюйма. Каковы шансы, что резкость станет лучше? Ну, если мы переместим его на одну сотую дюйма вниз, тогда фокусировка еще больше разладится. Если же мы поднимем его на одну сотую дюйма, изображение станет лучше. Поскольку мы двигаем объектив в случайном направлении, то вероятность каждого из этих двух исходов равна одной второй. Чем меньше производимое изменение по отношению к первоначальной ошибке, тем ближе вероятность улучшения подходит к значению ½. Таким образом, вторую часть фишеровского утверждения можно считать полностью обоснованной.
Ну а теперь представим себе, что мы подвинули объектив микроскопа, тоже в случайном направлении, на большое расстояние (это будет эквивалентно макромутации) — скажем, на целый дюйм. Здесь уже неважно, куда именно, вверх или вниз, произошло перемещение — резкость в любом случае упадет. Если окажется, что мы объектив опустили, то теперь он будет находиться на расстоянии одной целой одной десятой дюйма от своего идеального местоположения (и, по всей видимости, раздавит препарат). Если же мы случайно его подняли, то теперь он удален от идеальной позиции на девять десятых дюйма. А до этого он был удален от нее всего лишь на одну десятую дюйма, так что вне зависимости от направления наш большой — “макромутационный” — сдвиг был во вред. Мы произвели вычисления для двух изменений: очень большого (макромутации) и очень малого (микромутации). Такие же вычисления можно проделать и для сдвигов на любые промежуточные расстояния, но в этом нет необходимости. Думаю, теперь уже действительно достаточно очевидно, что чем меньше совершаемое нами изменение, тем ближе мы подходим к тому пределу, где вероятность улучшения составляет одну вторую, а чем оно больше, тем ближе мы подходим к другому пределу, где вероятность улучшения равна нулю.
От внимания читателя вряд ли ускользнула зависимость всех этих рассуждений от исходного допущения, что фокусировка микроскопа была довольно-таки неплохо настроена еще до того, как мы начали производить случайные преобразования. Если первоначально объектив находится на расстоянии 2 дюймов от идеальной позиции, тогда случайный сдвиг на 1 дюйм, так же как и случайный сдвиг на одну сотую дюйма, может улучшить изображение с вероятностью 50 %. Макромутации при таком раскладе выглядят даже предпочтительнее, поскольку они быстрее могут привести микроскоп в состояние фокуса. Разумеется, в этом случае доводы Фишера будут применимы к мегамутациям — скажем, к перемещению объектива на 6 дюймов в случайном направлении.
Тогда на каком же основании Фишер позволил себе исходное допущение, что микроскоп уже находился практически в фокусе? Это допущение вытекает из той роли, которую играет микроскоп в данной метафоре. Микроскоп после случайного изменения настроек символизирует мутантное животное. А микроскоп в исходном положении обозначает здесь нормального, немутантного родителя нашего воображаемого мутанта. Раз организм является родителем, значит, он сумел прожить достаточно долго для того, чтобы успеть размножиться, и следовательно, не может быть совсем уж плохо отлажен. Точно так же и микроскоп до произведенного нами случайного сдвига не мог быть совсем уж не в фокусе, иначе животное, которое он олицетворяет в этой аналогии, просто не выжило бы. Это всего лишь метафора, и нет нужды дискутировать о том, что именно здесь подразумевается под “совсем уж”: целый дюйм, десятая доля дюйма или тысячная доля дюйма. Важно то, что, рассматривая мутации, масштабность которых последовательно увеличивается, мы обязательно дойдем до такой точки, начиная с которой мутация будет оказываться благотворной с тем меньшей вероятностью, чем значительнее производимое ею изменение. И наоборот: рассматривая мутации, масштабность которых последовательно уменьшается, мы обязательно найдем такую точку, начиная с которой любое преобразование будет оказываться полезным с вероятностью 50 %.
Таким образом, полемика о том, могут ли макромутации, подобные antennapaedia, оказываться благоприятными (или хотя бы безвредными) и, следовательно, вести к эволюционным преобразованиям, сводится к тому, насколько “макроскопической” является та или иная рассматриваемая нами мутация. Чем более мутация будет “макро-”, тем скорее она окажется пагубной и тем менее вероятно, что она сможет внести вклад в эволюцию вида. Собственно говоря, практически все мутации, которые изучаются в генетических лабораториях (и являются довольно-таки макроскопическими — в противном случае генетики не обратили бы на них внимания), вредны для своих обладателей. (Как это ни забавно, мне приходилось встречать людей, считающих, что данный факт свидетельствует против дарвинизма!) Итак, фишеровская аналогия с микроскопом дает нам основание быть настроенными скептически по отношению к “сальтационистским” теориям эволюции — по крайней мере к наиболее экстремальным из них.
Другое общее соображение, отрицающее возможность подлинных эволюционных скачков, тоже является статистическим по своей сути, и его убедительность точно так же количественно зависит от того, насколько крупна постулируемая нами мутация. В данном случае речь идет о сложности происходящих преобразований. Многие, если не все интересующие нас эволюционные изменения представляют собой усложнения. Такой пример чрезвычайной сложности, каким является уже обсуждавшийся в предыдущих главах глаз, здесь очень показателен. Животные с глазами, подобными нашим, произошли от предков, совсем не имевших глаз. Крайний приверженец сальтационизма мог бы предположить, что для всей этой эволюции понадобился один-единственный мутационный скачок. У родительской особи вообще не было глаз — на их месте находилась голая кожа. И этот родитель произвел на свет ненормального потомка с полностью сформированными глазами, укомплектованны ми регулирующим фокусировку гибким хрустали ком, зрачком, работающим как “диафрагма для затемнения”, сетчаткой с миллионами трехцветных фотоэлементов, а также всеми необходимыми нервами, должным образом подведенными к мозгу, чтобы обеспечивать четкое, стереоскопическое цветное зрение.
В модели с биоморфами мы исходили из того, что такого усовершенствования сразу по многим направлениям произойти не могло. Напомню вкратце, какими были основания для этой точки зрения. Чтобы сделать глаз из ничего, требуется не просто какое-то одно усовершенствование, а большое количество преобразований. Каждое из этих преобразований само по себе достаточно невероятно — но не настолько невероятно, чтобы быть совершенно невозможным. Чем больше необходимое число улучшений, тем меньше вероятность того, что все они произойдут враз. Такое совпадение равносильно тому, чтобы совершить в Стране биоморф прыжок на большое расстояние и приземлиться точно в заданном месте. Когда речь идет о достаточно большом количестве необходимых преобразований, их одновременность столь невероятна, что, в сущности, невозможна. Этим доводам мы уделили немало времени, но, может быть, все же будет небесполезно провести разграничение между двумя типами гипотетических макромутаций: оба они на первый взгляд отвергаются данным “аргументом от сложности”, но на самом деле аргумент от сложности действителен только против одного из них. По причинам, которые вскоре станут понятны, я назову их “макромутациями по типу “Боинга-747” и “макромутациями по типу удлиненного DC8”.
“Макромутации по типу “Боинга-747” — это и есть те самые, которые исходя из приведенных рассуждений невозможны. Названы они в честь достопамятного заблуждения, высказанного сэром Фредом Хойлом, астрономом, насчет теории естественного отбора. Якобы естественный отбор настолько невероятен, что его можно сравнить с ураганом, который пронесся над свалкой и случайно собрал “Боинг-747”. Как мы могли видеть в главе 1, к естественному отбору это сравнение совершенно не подходит, но зато тут видна хорошая аналогия с представлениями о том, будто некоторые макромутации могут давать начало эволюционным изменениям. Собственно, главная ошибка Хойла состояла в том, что он, в сущности, думал (сам того не осознавая), будто естественный отбор действительно нуждается в макромутациях. Образ полностью сформированного глаза, обладающего всеми перечисленными выше качествами и возникшего на месте гладкой кожи, в самом деле так же фантастичен, как и ураган, собирающий “Боинг-747”. Вот почему я назвал такую разновидность гипотетических макромутаций “макромутациями по типу “Боинга-747”.
А “макромутации по типу удлиненного DC8” — это такие мутации, воздействие которых может быть весьма значительным, однако сложность преобразований на поверку оказывается не столь велика. Удлиненный DC8 — это авиалайнер, сделанный на основе предыдущей модели — DC8. Он похож на DC8, но отличается более вытянутым фюзеляжем. Это преобразование является улучшением по крайней мере с одной точки зрения: удлиненный DC8 способен вместить больше пассажиров по сравнению с классическим DC8. Поскольку речь идет о существенном увеличении длины, это улучшение вполне можно сравнить с макромутацией. Более того, на первый взгляд, это сложное преобразование. Удлинить фюзеляж авиалайнера — это ведь не только прирастить корпус. Также необходимо удлинить бесчисленные трубки, тросы, пневмопроводы и электрические кабели. Еще придется добавить изрядное количество сидений, пепельниц, лампочек, 12-канальных переключателей музыки и вентиляторов. Может показаться, что удлиненный DC8 устроен гораздо сложнее, чем обычный DC8, но так ли это на самом деле? Нет, не так — по крайней мере в том смысле, что все “новшества” удлиненного самолета относятся к категории “опять то же самое, только в большем количестве”. У биоморф из главы 3 нередко наблюдаются макромутации подобного рода.
Какое же отношение все это имеет к мутациям у животных в реальном мире? Ответ таков: некоторые мутации, случающиеся в природе, становятся причиной масштабных изменений, очень похожих на переход от DC8 к удлиненному DC8, и некоторые из таких мутаций, тоже будучи в каком-то смысле “макромутациями”, определенно вносят свой вклад в эволюцию. Например, количество позвонков у змей намного больше, чем у их предков. Мы могли бы быть в этом уверены, даже не будь у нас никаких ископаемых останков, поскольку число позвонков у змей существенно выше, чем у ныне живущих родственных им групп организмов. Более того, для разных видов змей характерно разное количество позвонков, а это означает, что за то эволюционное время, которое отделяет змей от их общего предка, количество позвонков менялось, причем довольно часто.
Но ведь для того, чтобы изменить у животного количество позвонков, недостаточно просто запихнуть в него дополнительную косточку. Каждый позвонок связан со своим собственным набором нервов, кровеносных сосудов, мышц и т. д., точно так же как и каждый ряд сидений в авиалайнере имеет свой набор подушек, подголовников, гнезд для наушников, лампочек для чтения с подведенными к ним проводами и т. д. Срединный отрезок тела змеи, так же как и срединный отрезок корпуса самолета, состоит из некоторого числа сегментов, многие из которых в точности похожи друг на друга, как бы сложно они ни были устроены. Таким образом, для того чтобы увеличить количество сегментов, требуется всего-навсего сделать простое удвоение. Когда уже существуют генетические механизмы (неимоверно сложные механизмы, на создание которых ушли многие поколения постепенной, пошаговой эволюции) для построения одного змеиного сегмента, новые сегменты могут быть добавлены при помощи единичной мутации. Если рассматривать гены как “набор инструкций для развивающегося зародыша”, то ген добавления новых сегментов может попросту гласить: “Повторить еще раз”. Думаю, что инструкции по изготовлению первого удлиненного DC8 выглядели примерно так же.
Можно не сомневаться: в эволюции змей число позвонков всегда изменялось на целые, а не на дробные числа. Нельзя представить себе змею с 26,3 позвонка. Их либо 26, либо 27, и очевидно, что бывали такие случаи, когда у появившейся на свет змеи оказывалось хотя бы на один позвонок больше, чем у ее родителей. А это означает, что она получала и весь дополнительный “пакет” нервов, кровеносных сосудов, мышечных элементов и т. д. Выходит, что такая змея была в некотором роде макромутантом, но только в слабом значении этого слова — “по типу удлиненного DC8”. Легко можно предположить, что иногда за один мутационный шаг появлялись змеи сразу с полудюжиной лишних позвонков. “Аргумент от сложности”, доказывающий невозможность скачкообразной эволюции, неприменим к макромутациям по типу удлиненного DC8, потому что если внимательно посмотреть на природу вызываемых ими изменений, то на самом деле это и не макромутации вовсе. Их можно принять за макромутации, только наивно рассматривая “готовое изделие” — взрослую особь. Но если взглянуть на процессы эмбрионального развития, то окажется, что речь идет о микромутациях — в том смысле, что заметные эффекты, проявляющиеся у взрослой особи, возникают в результате незначительного изменения эмбриональных инструкций. То же самое относится и к мутации antennapaedia у плодовой мушки, и ко многим другим так называемым гомеозисным мутациям.
Этим я завершаю свое отступление, посвященное макромутациям и скачкообразной эволюции. Оно было необходимо, поскольку теорию прерывистого равновесия часто путают со скачкообразной эволюцией. Но все же это было отступление, и теперь оно подошло к концу, ибо главная тема настоящей главы — это теория прерывистого равновесия, которая в действительности никак не связана ни с макромутациями, ни с подлинным сальтационизмом.
Итак, “пробелы”, о которых ведут речь Элдридж с Гульдом и прочие “пунктуалисты”, возникли никак не в результате настоящих эволюционных скачков, и они во много-много раз меньше тех пробелов, которые приводят в радостное возбуждение креационистов. Более того, первоначально Элдридж и Гульд преподносили свою теорию не как радикальное и революционное опровержение обычного, “традиционного” дарвинизма, за которое ее стали выдавать впоследствии, а как нечто вытекающее из общепризнанного традиционного дарвинизма, если понимать его правильно. Для того чтобы достичь этого правильного понимания, нам, боюсь, понадобится еще одно отступление — на сей раз в область того, каким образом происходит возникновение новых видов или, как еще говорят, “процесс видообразования”.
Дарвин отвечал на вопрос о происхождении видов в общих чертах так: виды происходят от других видов. Кроме того, генеалогическое древо жизни ветвится, то есть несколько современных видов могут вести свою родословную от одного общего предка. Так, львы и тигры принадлежат в настоящее время к разным видам, однако и те и другие произошли от одного и того же предкового вида, что случилось, по всей вероятности, не так давно. Возможно, этот предковый вид был одним из этих двух, или это был какой-то третий, ныне существующий вид, или же этот предковый вид теперь вымер. Другой пример — человек и шимпанзе. Сегодня это определенно два разных вида, но несколько миллионов лет назад их предки принадлежали к одному и тому же виду. Процесс видообразования состоит в том, что из одного вида получается два, один из которых может оставаться все тем же исходным видом.
Трудность же здесь состоит в следующем. Все представители исходного вида, который мог бы дать начало виду новому, способны скрещиваться друг с другом — собственно, для многих это и есть определение понятия “вид”. Следовательно, всякий раз, когда будет начинаться “отпочкование” нового вида, есть опасность, что этому процессу помешает наличие свободного скрещивания. Легко представить себе, как потенциальным предкам львов и потенциальным предкам тигров никак не удается разойтись из-за того, что они продолжают скрещиваться друг с другом и потому остаются похожими друг на друга. Кстати говоря, пусть вас не вводят в заблуждение слова “помешает” или “не удается” — не подумайте, часом, будто бы предкам львов и тигров в каком-то смысле “хотелось” разделиться на два вида. Просто нам известен тот факт, что дивергенция этих двух видов произошла, а наличие такого явления, как свободное скрещивание, делает для нас затруднительным понимание того, каким образом это могло случиться.
Можно почти не сомневаться в том, что чаще всего основное решение этой проблемы лежит на поверхности. Если предки львов и предки тигров окажутся в разных частях света, где они не смогут скрещиваться друг с другом, то никакой проблемы свободного скрещивания не будет. Разумеется, они не уходили на разные континенты специально, чтобы эволюционировать в разных направлениях, — они понятия не имели, что впоследствии дадут начало львам или тиграм! Но если принять как данность то, что исходный единый вид разбрелся по разным континентам — допустим, кто-то пошел в Африку, а кто-то в Азию, — тогда те особи, которые оказались в Африке, больше не могли скрещиваться со своими азиатскими собратьями, просто потому что никогда не встречались с ними. Если имелись какие-то предпосылки к тому, чтобы эти животные эволюционировали в различных направлениях — под действием естественного отбора ли, по воле ли случая, — возможность скрещивания более не мешала им дивергировать и стать в итоге двумя разными видами.
Для большей ясности я вел речь о разных континентах, но данный принцип географического разделения точно так же может относиться к животным, оказавшимся по разные стороны пустыни, горного хребта, реки и даже автомагистрали. Также он применим и к тем животным, которых не разделяют никакие преграды, кроме расстояния как такового. Землеройки из Испании не имеют возможности скрещиваться с землеройками из Монголии и могут эволюционировать независимо от монгольских землероек даже в том случае, если на всем пространстве от Испании до Монголии землеройки беспрепятственно передвигаются и скрещиваются друг с другом. Тем не менее роль географического разделения при видообразовании нагляднее видна на примере осязаемых физических барьеров, таких как море или горная гряда. Группы островов представляют собой, судя по всему, настоящие питомники новых видов.
Итак, в соответствии с нашими традиционными неодарвинистскими представлениями, “рождение” нового вида происходит обычно путем дивергенции внутри вида-предшественника. Все начинается с этого предкового вида, представленного крупной популяцией похожих друг на друга свободно скрещивающихся особей, населяющих обширную территорию. Это могут быть какие угодно животные, но давайте и дальше будем пользоваться примером с землеройками. На этой территории располагается горная цепь — неприветливый край, куда землеройки стараются не соваться, но одна-другая землеройка вполне может случайно оказаться по другую сторону гор, ничего уж особенно невероятного в этом нет. Такие заплутавшие землеройки могут размножиться и дать начало еще одной, удаленной, популяции данного вида, которая будет практически отрезана от основной популяции. Итак, наши землеройки благополучно плодятся отдельно друг от друга, их гены свободно перемешиваются с каждой стороны горного массива, но не пересекают его. С течением времени все изменения в генетическом составе каждой из этих двух популяций распространяются в ней благодаря скрещиванию, но не переходят в другую популяцию. Некоторые из этих изменений могут быть вызваны естественным отбором, действующим неодинаково по разные стороны горной цепи, поскольку трудно предположить, чтобы погодные условия, хищники и паразиты были и там и там абсолютно одними и теми же. А некоторые изменения могут возникнуть по чистой случайности. Какова бы ни была их причина, эти изменения будут преимущественно распространяться внутри каждой из популяций, а не передаваться туда-сюда. Так популяции будут претерпевать генетическое расхождение и постепенно становиться все менее и менее похожими друг на друга.
Через какое-то время они станут настолько непохожими, что натуралисты сочли бы их принадлежащими к разным “расам”. А по прошествии еще какого-то времени расхождение станет столь сильным, что будет целесообразно отнести их уже к разным видам. Теперь представьте себе, что климат вдруг потеплел, переход через горы стал проще, и некоторые представители нового вида стали перебираться обратно на свою историческую родину. Там они встретятся с потомками давным-давно покинутых сородичей, и выяснится, что успешное скрещивание с ними уже невозможно — так велики накопившиеся генетические различия. Если представителям двух этих ветвей все-таки удается спариться друг с другом, то потомство получается болезненным или же стерильным, как мулы. Так естественный отбор будет штрафовать какую бы то ни было склонность к скрещиванию с представителями другого вида или даже расы и, следовательно, окончательно завершит процесс “репродуктивной изоляции”, начавшийся с того, что несколько землероек случайно забежали на другую сторону горного хребта. Процесс “видообразования” окончен. Вместо одного вида теперь имеется два, и эти два вида могут сосуществовать на одной территории, не смешиваясь друг с другом.
Впрочем, вероятнее всего, сосуществование это не продлится долго. И вовсе не по причине гибридизации, а из-за конкуренции. Это общепризнанное правило экологии: два вида со сходным образом жизни не могут продолжительное время обитать в одном и том же месте, поскольку они будут конкурировать, что приведет к вымиранию одного из них. Разумеется, образ жизни двух наших популяций землероек может и не быть сходным — например, за период своей эволюции по другую сторону гор новый вид мог начать специализироваться на поедании каких-то других насекомых. Но в случае если межвидовая конкуренция велика, практически любой эколог поставит на то, что в области пересечения ареалов один из двух соперничающих видов со временем исчезнет. Если этим исчезнувшим видом окажется исходный, предковый вид, тогда можно будет сказать, что его вытеснил новый вид-иммигрант.
Видообразование, начинающееся вследствие географического разделения, было в течение долгого времени краеугольным камнем традиционной, господствующей неодарвинистской доктрины и по-прежнему считается основным механизмом возникновения новых видов (хотя некоторые полагают, что существуют и другие механизмы). Это стало неотъемлемой частью современного дарвинизма во многом благодаря влиянию выдающегося зоолога Эрнста Майра. “Пунктуалисты” же, выдвигая свою теорию, просто-напросто задались вопросом: “Если мы, как и большинство неодарвинистов, согласны с ортодоксальной точкой зрения, что видообразование начинается с географической изоляции, то как тогда в соответствии с этими нашими представлениями должна выглядеть палеонтологическая летопись?”
Давайте вернемся к вымышленной истории про популяцию землероек и про новый вид, который сформировался по ту сторону горной гряды, а затем вернулся на свою исконную территорию и, что вполне возможно, спровоцировал вымирание предковой формы. Допустим, что от наших землероек остались окаменелости, допустим также, что получившаяся в результате палеонтологическая летопись идеальна, то есть все важные ступени эволюции в ней представлены без каких-либо пробелов. Что же мы увидим, глядя на эти ископаемые останки? Плавный переход от предкового вида к дочернему? Разумеется, нет — по крайней мере если мы копаем на территории основного ареала, которая изначально была заселена старым видом и куда впоследствии вернулись представители вида нового. Ведь что там, собственно, произошло? Там жил-поживал предковый вид землероек, он благополучно плодился и не имел никаких особых причин меняться. Правда, их родственники по ту сторону гор вовсю эволюционировали, но их ископаемые останки откладывались там же, по ту сторону, а мы копаем здесь и потому их не находим. Затем внезапно (по геологическим меркам) новый вид вернулся, вступил в конкуренцию с исходным видом и, предположим, вытеснил его. Поднимаясь вверх по геологическому пласту, мы обнаружим резкое изменение состава ископаемых. Вначале нам будут попадаться исключительно останки предкового вида, и вдруг, без каких-либо заметных переходных стадий, появятся останки, относящиеся к новому виду, в то время как следы присутствия прежнего вида исчезнут.
Выходит, что “пробелы” — это отнюдь не досадные изъяны и малообъяснимые затруднения, а именно то, чего следует с уверенностью ожидать, если только мы принимаем общепризнанную неодарвинистскую теорию видообразования всерьез. “Переход” от предкового вида к виду-потомку кажется нам резким и скачкообразным просто потому, что, глядя на серию ископаемых, обнаруженных в каком-либо одном месте, мы, весьма вероятно, наблюдаем не эволюционное, а миграционное событие — приход нового вида из другой географической области. Конечно же, эволюционные события тоже случались, и на самом деле один вид происходил от другого постепенно. Но, чтобы увидеть этот переход запечатленным в ископаемой летописи, нам следовало копать в другом месте. В данном конкретном примере — по другую сторону гор.
Таким образом, идея, предложенная Элдриджем и Гульдом, могла быть скромно преподнесена как полезное средство, избавляющее Дарвина и его последователей от того, что казалось им неудобным затруднением. В самом деле, именно так ее поначалу и подавали. Явное наличие пробелов в палеонтологической летописи всегда беспокоило дарвинистов, которые, казалось, были вынуждены вечно подавать “особое прошение” о “нехватке доказательств”. Дарвин сам писал по этому поводу:
Геологическая летопись крайне несовершенна, и этим фактом в значительной степени объясняется то, почему мы не находим тех бесчисленных разновидностей, которые соединяли бы между собой все вымершие и ныне существующие формы жизни незаметными и плавными переходами. Тот, кто отвергает подобный взгляд на природу геологической летописи, будет вправе отвергнуть и всю мою теорию.
Элдридж и Гульд могли бы выразить свою главную посылку так: “Не волнуйся, Дарвин, даже если бы геологическая летопись была совершенной, не стоило бы рассчитывать обнаружить незначительные и плавные видоизменения, копая в одном месте, — просто потому что бóльшая часть эволюционных изменений происходила не там!” Можно было бы пойти даже еще дальше и сказать:
Дарвин, утверждая, что геологическая летопись несовершенна, ты еще не все сказал. Она не просто несовершенна! Есть серьезные основания полагать, что она будет особенно несовершенна на самых интересных своих отрезках — именно на тех, где происходили эволюционные изменения. Отчасти это связано с тем, что обычно эволюция шла не там, где мы находим большинство ископаемых, а отчасти — с тем, что даже если нам повезет и мы наткнемся на один из тех небольших и труднодоступных участков, где происходили основные эволюционные преобразования, преобразования эти (какими бы постепенными они ни были) совершались столь быстро, что обнаружить их можно, только имея неимоверно полную геологическую летопись.
Но нет, вместо этого Элдридж с Гульдом решили (особенно в последних работах, за которыми с напряженным вниманием следили журналисты) выдать свои идеи за нечто противоречащее Дарвину и неодарвинистской синтетической эволюционной теории. С этой целью они всячески подчеркивали градуализм дарвиновских взглядов на эволюцию, противопоставляя его стремительному, отрывистому и бессистемному пунктуализму своего собственного изобретения. Они — в особенности Гульд — даже проводили параллели между своей теорией и такими старинными учениями, как теория катастроф и сальтационизм. О том, что такое сальтационизм, мы уже говорили. А теория катастроф — это предпринимавшаяся в XVIII и XIX столетиях попытка примирить креационистское мировоззрение с неудобными для него палеонтологическими данными. Катастрофисты полагали, что развитие живой природы, отчетливо наблюдаемое в геологической летописи, на самом деле является отражением ряда отдельных актов творения, каждый из которых заканчивался катастрофой и массовым вымиранием. Последней из таких катастроф считался библейский потоп.
Сравнивать современный пунктуализм с теорией катастроф или сальтационизмом можно исключительно в виде поэтической метафоры. Такие сравнения, позволю себе высказать парадокс, глубоко поверхностны. Они вычурны, литературны и в этом смысле могут производить впечатление, но серьезному пониманию не помогают, зато вполне способны поддержать креационистов в их пугающе успешной борьбе за то, чтобы подчинить себе образование и книгоиздательство в Америке. На самом деле Элдридж и Гульд точно такие же градуалисты в самом полном и существенном смысле этого слова, каким был Дарвин и все его последователи. Просто, по их мнению, плавные преобразования происходят не постоянно, а ограничиваются короткими периодами вспышек. Кроме того, Элдридж с Гульдом делают особый акцент на том, что бóльшая часть постепенных изменений шла не в тех географических областях, в которых ныне обнаруживается основная масса ископаемых останков.
Таким образом, пунктуалисты возражают не против дарвиновского градуализма как такового. Градуализм подразумевает, что каждое следующее поколение лишь незначительно отличается от предыдущего. Если вы сальтационист, то вы не согласитесь с этим, но Элдридж и Гульд не сальтационисты. Они и прочие пунктуалисты протестуют скорее против того, чтобы считать, как якобы считал Дарвин, будто эволюция идет с постоянной скоростью. Они спорят с этим, поскольку убеждены, что эволюция (все та же неоспоримо градуалистическая эволюция) протекает быстро в течение относительно коротких всплесков активности (событий видообразования, случающихся в моменты кризисов, когда нормальное сопротивление эволюционным изменениям, предположительно имеющее место, дает сбой). А в промежутках между этими вспышками, в течение долгих периодов стазиса, эволюция движется медленно или же не движется вовсе. Говоря об “относительно коротких всплесках”, мы, разумеется, имеем в виду, что они коротки на фоне всей геологической временнóй шкалы. Пусть по геологическим меркам пунктуалистские эволюционные рывки мгновенны, их продолжительность все равно измеряется десятками и сотнями тысяч лет.
Это прекрасно видно и из рассуждений знаменитого американского эволюциониста Дж. Ледьярда Стеббинса. Собственно, Стеббинс не говорил о прерывистой эволюции, он просто хотел проиллюстрировать, с какой бешеной скоростью она может идти, если рассматривать ее в масштабе геологической истории в целом. Выдумав некое животное размером с мышь, он представил себе, что будет, если естественный отбор по какой-то причине начнет крайне незначительно благоприятствовать увеличению размеров тела у представителей этого вида. Допустим, более крупные самцы имеют легкое преимущество в борьбе за самку. В любой отдельно взятый момент времени самцы среднего размера слегка неудачливее тех самцов, которые самую чуточку крупнее среднего. В математической модели, описывающей приведенный им гипотетический пример, Стеббинс задал точное численное значение этого преимущества. Оно так мало, что никакой исследователь не смог бы его заметить. А значит, и вызываемые этим преимуществом эволюционные изменения протекают настолько медленно, что их невозможно уловить на протяжении обычной человеческой жизни. Итак, с точки зрения полевых научных исследований наши животные не эволюционируют. Тем не менее они эволюционируют, хотя и очень медленно, со скоростью, определяемой сделанным Стеббинсом математическим допущением. Но даже с такой низкой скоростью они в конце концов могут увеличиться до размеров слона. Сколько времени это займет? По человеческим меркам, разумеется, долго, но человеческие мерки здесь ни при чем. Речь идет о геологическом масштабе. Стеббинс вычислил, что при заданных им параметрах для эволюции средней массы тела от 40 г (размер мыши) до шести с лишним миллионов граммов (размер слона) потребуется около 12 тыс. поколений. Приняв промежуток между поколениями равным пяти годам (это больше, чем у мыши, но меньше, чем у слона), вычисляем, что на 12 тыс. поколений уйдет примерно 60 тыс. лет. Это слишком малый срок, чтобы его можно было измерить стандартными геологическими методами, используемыми для датировки ископаемых. Как выразился Стеббинс, “возникновение нового вида за 100 тыс. лет и менее будет восприниматься палеонтологами как “внезапное” и “мгновенное”».
Пунктуалисты ведут речь не об эволюционных прыжках, а о периодах относительно быстрой эволюции. Но, чтобы быть мгновенными с точки зрения геологии, этим кратким эпизодам не обязательно быть быстрыми по человеческим меркам. Что бы мы ни думали о теории прерывистого равновесия как таковой, существует опасность перепутать градуализм (убежденность в отсутствии резких переходов между поколениями, которую современные пунктуалисты разделяют с Дарвином) и “постоянный эволюционный скоростизм” (отвергаемый пунктуалистами и ошибочно приписываемый Дарвину). Это вовсе не одно и то же. Взгляды пунктуалистов правильно будет описать как “градуалистские, но с учетом продолжительных периодов “стазиса” (эволюционной стагнации), перемежающихся короткими эпизодами быстрых и плавных изменений”. Следовательно, основное ударение здесь делается на долгие периоды стазиса — как на явление, прежде не замечавшееся и требующее объяснения. Истинный научный вклад пунктуалистов состоит именно в том, что они обратили внимание на феномен стазиса, а отнюдь не в декларируемом ими неприятии градуализма, поскольку на самом деле они такие же градуалисты, как и все остальные.
Но даже это подчеркивание явления стазиса можно — в не столь гиперболизированной форме — найти еще в предложенной Майром теории видообразования. Майр полагал, что при географическом разделении двух рас большая исходная популяция менее склонна к изменениям, чем новая, “дочерняя” популяция (в нашем примере с землеройками — та, которая оказалась по другую сторону гор). Дело тут не только в том, что эта дочерняя популяция перешла на новые пастбища, где условия могут быть другими и естественный отбор действует иначе. Также есть некие теоретические причины (довольно-таки спорные, но Майр придает им большое значение) полагать, что крупным популяциям, в которых особи свободно скрещиваются между собой, свойственно сопротивляться эволюционным переменам. Здесь подойдет аналогия с инертностью большого тяжелого предмета: его трудно сдвинуть с места. А маленьким, удаленным популяциям, как утверждает данная теория, более свойственно меняться, эволюционировать — просто в силу того, что они маленькие. Поэтому там, где я говорил о двух популяциях землероек, ответвляющихся друг от друга, Майр предпочел бы рассматривать исходную, предковую популяцию как неизменную, а новую популяцию — как происходящую от нее. Данная ветвь эволюционного древа не разветвляется на два равных побега; скорее, новый побег отпочковывается от основного ствола.
Создатели теории прерывистого равновесия воспользовались майровским предположением, раздув его до пределов твердой уверенности в том, что “стазис” — другими словами, отсутствие эволюционных изменений — это нормальное состояние для вида. Они считают, что внутри крупных популяций существуют такие генетические силы, которые активно сопротивляются эволюционным преобразованиям. С точки зрения этих ученых, эволюционное изменение — редкое событие, неизменно сопутствующее видообразованию. По их мнению, эти два явления потому совпадают одно с другим, что географическое отделение маленьких, изолированных субпопуляций, при котором происходит формирование новых видов, является необходимым условием для того, чтобы силы, обычно противодействующие эволюции, были ослаблены или подавлены. Видообразование — это переворот, революция. Именно в этих периодах переворотов и сконцентрированы все эволюционные преобразования. На протяжении же большей части своей истории любой ряд поколений пребывает неизменным.
То, что Дарвин полагал, будто эволюция движется с постоянной скоростью, — неправда. Он, разумеется, не придерживался этой точки зрения в том нелепом виде, в котором я ее высмеял своей притчей о детях Израилевых, и я на самом деле не думаю, чтобы он мог придерживаться ее в каком угодно, хоть сколько-нибудь заслуживающем внимания смысле. Цитирование следующего хорошо известного отрывка из четвертого, а также всех последующих изданий “Происхождения видов” раздражает Гульда, поскольку он считает эту цитату нетипичной для дарвиновского учения в целом:
Однажды возникнув, многие виды никогда более не меняются… и как бы по многу лет ни длились те периоды, в течение которых виды претерпевали изменения, они были, вероятно, короткими, если сравнивать их с теми периодами, во время которых форма видов поддерживалась неизменной.
Гульд хочет отмахнуться от этого и других подобных высказываний, утверждая, что:
Нельзя повлиять на историю при помощи выборочных цитат и уточняющих сносок. Общий смысл и реальный вклад — вот истинные критерии. Разве современники и последователи Дарвина когда-нибудь воспринимали его как сальтациониста?
Насчет общего смысла и реального вклада Гульд, конечно же, прав, однако последнее предложение в приведенной выдержке — это весьма показательная оплошность. Разумеется, никто никогда не воспринимал Дарвина как сальтациониста, и разумеется, Дарвин был неизменно враждебен сальтационизму, но о том-то и речь, что, когда мы обсуждаем прерывистое равновесие, сальтационизм тут ни при чем. Как я уже подчеркивал, теория прерывистого равновесия в том виде, как ее излагают сами Элдридж и Гульд, не является сальтационистской. Постулируемые ею эволюционные скачки не имеют отношения к настоящим скачкам, происходящим за одно поколение. Они рассредоточены между большим числом поколений и длятся, по собственной оценке Гульда, десятки тысяч лет. Теория прерывистого равновесия — теория по сути своей градуалистская, хотя она и придает особое значение продолжительным периодам стазиса, которые перемежаются относительно короткими рывками поступательной эволюции. Подчеркивая в своей риторике имеющее исключительно поэтическую ценность сходство между пунктуализмом и истинным сальтационизмом, Гульд в итоге сбил с толку сам себя.
Думаю, чтобы разъяснить суть дела, будет кстати кратко описать весь спектр возможных точек зрения на скорость, с которой движется эволюция. На самом отшибе находятся настоящие сальтационисты, которым мы уже уделили достаточно внимания. Среди современных биологов нет подлинных сальтационистов. А любой, кто не является сальтационистом, — градуалист, в том числе и Элдридж с Гульдом, как бы им самим ни было угодно себя называть. В рамках градуализма можно выделить различные представления о том, с какой скоростью протекает (градуальная, или постепенная) эволюция. Как мы уже видели, некоторые из этих представлений имеют чисто поверхностное (“литературное” или “поэтическое”) сходство с истинным, противоречащим градуализму сальтационизмом, благодаря чему их иногда с ним путают.
На противоположном конце спектра мы видим некий “постоянный скоростизм”, который был высмеян мной в открывавшей настоящую главу карикатуре на книгу Исход. Крайняя форма этой точки зрения состоит в том, что эволюция медленно тащится, безостановочно и неотвратимо, вне зависимости от того, происходит ли какое-либо ответвление дочерних форм, видообразование и т. п. Другими словами, степень эволюционных изменений количественно пропорциональна истекшему времени. По некоей иронии, своего рода “постоянный скоростизм” пользуется с недавних пор благосклонностью среди современных молекулярных генетиков. Можно привести хорошие аргументы в пользу того, что на уровне белковых молекул эволюционные преобразования действительно тащатся с постоянной скоростью, прямо как наши выдуманные дети Израилевы, — и это будет справедливо даже в том случае, если эволюция внешних признаков вроде рук или ног протекает крайне прерывисто. Мы уже встречались с этой темой в главе 5, и я снова затрону ее в следующей главе. Но там, где речь идет о приспособительной эволюции макроскопических структур и поведенческих схем, “постоянный скоростизм” будет отвергнут практически всеми современными эволюционистами — так же, как он, несомненно, был бы отвергнут Дарвином. А любой, кто не считает скорость эволюции постоянной, считает ее переменной.
В рамках “переменного скоростизма” можно различить два типа точек зрения, которые могут быть названы “дискретным переменным скоростизмом” и “непрерывным переменным скоростизмом”. Крайние “дискретисты” убеждены не только в том, что скорость эволюции меняется, но и в том, что эта скорость резко перескакивает с одного уровня на другой — как в коробке передач автомобиля. Они могут считать, например, что у эволюции есть только две скорости: “очень быстро” и “стоп”. (Тут мне поневоле вспоминается унижение, испытанное мной после самого первого отчета о моем пребывании в школе. То, как я, будучи семи лет от роду, справлялся со складыванием одежды, принятием холодных ванн и прочими повседневными делами закрытого пансиона, было охарактеризовано заведующей хозяйством следующим образом: “У Докинза есть только три скорости: “медленно”, “очень медленно” и “стоп”.) Эволюция на скорости “стоп” — это и есть тот самый “стазис”, который пунктуалисты считают отличительным свойством больших популяций. А эволюция “на верхней передаче” — это то, что происходит при видообразовании, в маленьких изолированных популяциях по краю ареала основной, эволюционно стабильной популяции. Согласно описываемой точке зрения, эволюция всегда пребывает в каком-либо из двух этих состояний и никогда — между ними. Элдридж с Гульдом склоняются к такому “дискретизму”, и в этом смысле их действительно можно считать радикалами и называть приверженцами “дискретного переменного скоростизма”. Кстати говоря, у “дискретных переменных скоростистов” нет никакой особенной причины приурочивать видообразование к моментам максимально быстрой эволюции. На практике же, однако, большинство из них именно так и делают.
А вот “непрерывные переменные скоростисты” считают, что скорость эволюционирования может непрерывно меняться от очень высокой до очень низкой вплоть до полного нуля со всеми промежуточными вариантами. Они не видят сколь-нибудь веских причин придавать особое значение каким-то конкретным скоростям. В частности, стазис для них — это просто экстремальная форма очень медленной эволюции. С точки же зрения пунктуалиста, стазис представляет собой нечто весьма особенное. Для него стазис — это не просто эволюция, которая настолько медленна, что ее скорость равна нулю, и не просто пассивное отсутствие изменений, связанное с отсутствием необходимых для эволюции движущих сил. Напротив, стазис является отражением реально существующего сопротивления эволюционным переменам. Почти как если бы виды предпринимали активные действия к тому, чтобы не эволюционировать — вопреки тем движущим силам, которые благоприятствуют эволюции.
Многие биологи согласятся с тем, что стазис — реально существующее явление, но не все из них сойдутся во мнении относительно его причин. Рассмотрим исключительный пример кистеперой рыбы (или, по-другому, целаканта) Latimeria. Целаканты представляли собой обширную группу “рыб”, которая процветала 250 с лишним миллионов лет назад и вроде бы вымерла примерно в одно время с динозаврами. (На самом деле эти “рыбы” приходятся более близкой родней нам, нежели форели или сельди.) Я написал “вроде бы”, потому что в 1938 г., к изумлению зоологов всего мира, в улове океанического промыслового судна неподалеку от берегов Южной Африки попалась странная рыбина длиной в полтора ярда, с необычными плавниками, напоминающими лапы. И хотя до того, как стала понятна вся бесценность этой находки, рыба успела почти совершенно испортиться, ее разлагающиеся останки все же успели попасть в поле зрения компетентного южноафриканского зоолога. Едва веря своим глазам, он понял, что перед ним современный целакант, и дал ему название Latimeria. Впоследствии в тех же краях было выловлено еще несколько экземпляров, и вид теперь как следует изучен и описан. Он является “живым ископаемым” — в том смысле, что едва ли хоть сколько-нибудь изменился со времен своих ископаемых предков, живших сотни миллионов лет назад.
Итак, перед нами пример стазиса. Как нам к нему относиться? Как объяснить его? Некоторые из нас сказали бы, что ряд поколений, предшествовавших современной латимерии, не менялся, потому что естественный отбор не менял его. В каком-то смысле у животных не было “необходимости” эволюционировать, поскольку они сумели успешно приспособиться к жизни на больших глубинах, где условия не слишком изменились. Возможно, им никогда не доводилось участвовать в гонках вооружений. Тех их родственников, которые вышли на сушу и столкнулись там с различными неблагоприятными условиями, в частности с гонкой вооружений, вынудил эволюционировать естественный отбор. Другие биологи, в том числе и некоторые из тех, кто называет себя пунктуалистами, сказали бы, вероятно, что данный ряд поколений активно сопротивлялся эволюционным изменениям, как бы ни менялось при этом давление отбора. Кто же тут прав? В случае с Latimeria сказать трудно, однако существует способ, с помощью которого в принципе можно было бы приблизиться к разгадке.
Давайте объективности ради не будем зацикливаться на латимерии. Это пример впечатляющий, но совсем уж экстремальный — не из тех, на которые всерьез намерены полагаться пунктуалисты. Их убеждение состоит в том, что не столь выдающиеся, менее продолжительные периоды стазиса являются обычным делом и, более того, нормой, поскольку у видов имеются такие генетические механизмы, которые активно противятся изменениям даже при наличии движущих импульсов со стороны естественного отбора. Пусть не во всех конкретных случаях, но в принципе мы можем проверить эту гипотезу при помощи очень простого эксперимента. Мы сами можем воздействовать на дикие популяции силами отбора. Если гипотеза верна и виды активно сопротивляются переменам, то мы обнаружим, что в ответ на наше стремление провести селекцию по какому-либо признаку они, так сказать, упрутся рогом и будут отказываться тронуться с места — по крайней мере какое-то время. К примеру, взявшись за выведение более удойных коров, мы потерпим неудачу. Генетическая система вида мобилизует все свои антиэволюционные механизмы и отразит наши посягательства на ее неизменность. Если мы попытаемся путем селекции повысить яйценоскость у кур, то потерпим неудачу. Если тореадоры ради целей своего отвратительного “спорта” возьмутся выводить более отважных быков, у них ничего не получится. Разумеется, все эти неудачи будут временными. В конце концов подобно рушащейся под напором воды плотине предполагаемые антиэволюционные силы будут низвергнуты, и популяция стремительно перейдет в новое состояние равновесия. Но на самых первых этапах искусственного отбора мы должны будем столкнуться хотя бы с некоторым сопротивлением.
На самом деле, конечно же, пытаясь направить эволюцию путем скрещивания животных или растений в искусственных условиях, никаких неудач мы не терпим. И с затруднениями на первоначальном этапе селекции тоже не сталкиваемся. Как животные, так и растительные виды сразу же реагируют на искусственный отбор, и селекционерам неведомы никакие присущие всему живому антиэволюционные силы. Если уж на то пошло, трудности начинаются потом — после многих поколений успешной селекции. Связано это с тем, что искусственный отбор постепенно исчерпывает всю имеющуюся в наличии наследственную изменчивость, и тогда приходится ждать новых мутаций. Теоретически возможно, что целаканты прекратили эволюционировать, потому что перестали мутировать — например, из-за того, что глубоководный образ жизни защищает их от космических лучей. Кто знает! Но, насколько мне известно, никто никогда не рассматривал это предположение всерьез, и пунктуалисты, говоря о том, что видам свойственно сопротивляться эволюционным изменениям, имеют в виду уж точно не это.
То, что они имеют в виду, ближе к мысли о “сотрудничестве” генов, которую я высказывал в главе 7: гены, объединившиеся в группы, настолько хорошо “притерты” друг к другу, что это препятствует вторжению новых мутантных генов, не являющихся “членами клуба”. Это довольно-таки замысловатая идея, и ее можно довести до ума, чтобы она выглядела правдоподобно. Собственно, в какой-то мере именно на нее опирается уже упоминавшаяся здесь майровская концепция инертности крупных популяций. Тем не менее тот факт, что селекционное разведение организмов никогда не сталкивалось с первоначальным “сопротивлением материала”, склоняет меня к предположению, что, если в течение многих поколений вид не меняется, это говорит не о том, что он противодействует переменам, а о том, что им не благоприятствует естественный отбор. Виды не меняются, потому что те особи, форма которых соответствует устоявшемуся образцу, выживают лучше особей, имеющих какие-либо отклонения.
Итак, на самом деле пунктуалисты — точно такие же градуалисты, как Дарвин или как любой другой дарвинист. Просто в промежутки между энергичными рывками постепенной эволюции они помещают продолжительные периоды стазиса. Как я уже говорил, в одном аспекте пунктуализм действительно отличается от прочих направлений дарвинизма: он придает феномену стазиса большое значение, объясняя его активным сопротивлением эволюционным изменениям, а не просто их отсутствием. И это тот аспект, в котором пунктуалисты, по всей видимости, ошибаются. Теперь нам остается только развеять тайну, почему они считали себя столь далекими от Дарвина и от неодарвинизма.
Все дело в том, что у слова “постепенный” есть два значения. Их часто путают, и с этой путаницей связана другая путаница — между пунктуализмом и сальтационизмом, — которую мне стоило немалых усилий разъяснить здесь и которая на бессознательном уровне присутствует в умах многих людей. Дарвин был убежденным противником сальтационизма и потому непрестанно подчеркивал чрезвычайную плавность постулируемых им эволюционных преобразований. Сальтация означала для него то же самое, что я называю “мутациями по типу “Боинга-747”: возможность появления новехоньких сложных органов по одному взмаху генетической волшебной палочки. Как если бы полностью сформированные, сложно устроенные и исправно функционирующие глаза возникли на месте голой кожи за одно поколение, подобно тому как Афина Паллада появилась из головы Зевса. Дарвин понимал сальтацию так, а не иначе, поскольку именно так понимали ее некоторые из его наиболее влиятельных оппонентов, по мнению которых она действительно была основным фактором эволюции.
Например, герцог Джон Аргайл соглашался с доводами в пользу существования эволюции, но хотел пронести божественное творение контрабандой с черного хода. И в этом стремлении он был не одинок. Не веря в раз и навсегда сотворенный Эдем, многие мыслители викторианской эпохи полагали, что божество все же вмешивалось время от времени — в самые ключевые моменты эволюции. Считалось, что такие сложные органы, каким является глаз, возникли мгновенно, из ничего, а не путем плавной, постепенной эволюции из более примитивно устроенных предшественников, как это сумел понять Дарвин. Эти авторы справедливо отдавали себе отчет в том, что их мгновенная “эволюция”, имей она место в действительности, не смогла бы обойтись без того сверхъестественного вмешательства, в которое они верили. Причины, почему это так, имеют статистический характер. Я уже говорил о них в связи с ураганами и “Боингами-747”. Подобный сальтационизм есть в сущности не что иное, как разбавленный креационизм. И наоборот, божественное творение — это наивысшая форма сальтации, единый огромный скачок от неодушевленной глины к полностью сформированному человеку. Дарвин тоже осознавал это. В письме к сэру Чарльзу Лайелю, крупнейшему геологу того времени, он писал:
Если бы меня убедили в том, что теория естественного отбора нуждается в таких поправках, я бы отбросил ее как никуда не годную… Теория естественного отбора, требующая чудес на каком угодно этапе происхождения видов, ничего бы не стоила.
Речь идет не о какой-нибудь мелочи. С точки зрения Дарвина, самая суть теории эволюции путем естественного отбора заключается в том, что теория эта предлагает несверхъестественное объяснение существования сложных приспособлений. В этом же, к слову, состоит и основная мысль данной книги. Для Дарвина эволюция, которая вынуждена двигаться прыжками с божьей помощью, — это уже не эволюция. Само понятие эволюции теряет тут всякий смысл. В свете сказанного нетрудно понять, почему Дарвин из раза в раз упорно твердил о постепенности эволюции. Нетрудно понять, почему он написал то, что я уже цитировал в главе 4:
Если бы можно было показать наличие такого сложно устроенного органа, который не мог сформироваться в ходе многочисленных последовательных незначительных модификаций, моя теория потерпела бы полный крах.
Была у Дарвина и другая причина придавать постепенности большое значение. Его современники, как и многие наши современники, с трудом могли себе представить возникновение человеческого организма и других столь же сложных объектов эволюционным путем. Если считать нашим далеким предком одноклеточную амебу, как это было еще недавно принято, то многим людям будет нелегко мысленно заполнить пропасть, разделяющую амебу и человека. Им покажется невероятным, как столь примитивный первоисточник мог дать начало такой сложности. Чтобы преодолеть данную разновидность скептицизма, Дарвин использовал образ длинного ряда незначительных, плавных изменений. Его рассуждения сводились к следующему: вам трудно представить себе, как амеба превращается в человека, но вы с легкостью можете себе представить, как амеба превращается в несколько иную разновидность амебы. А теперь вам несложно будет представить себе и то, как эта несколько иная разновидность превращается в несколько иную разновидность несколько иной разновидности… и т. д. Как мы уже видели в главе 3, эта аргументация способна убедить нас только в том случае, если количество эволюционных шагов огромно, а каждый шаг ничтожно мал. Дарвину постоянно приходилось бороться с недоверием такого рода, и он всегда прибегал к одному и тому же оружию: к подчеркиванию того, что изменения были плавными, практически незаметными и распределялись между бессчетным числом поколений.
Здесь уместно будет вспомнить рассуждения Дж. Б. С. Холдейна — прекрасный образец неординарного подхода к борьбе с подобным скептицизмом. Холдейн обратил наше внимание на то, что нечто очень похожее на переход от амебы к человеку происходит в утробе у любой матери всего за девять месяцев. Спору нет, индивидуальное развитие и эволюция — процессы чрезвычайно разные, но тем не менее любому, кто сомневается в самой возможности плавного перехода от одной клетки к человеку, достаточно посмотреть, каким образом возник он сам, чтобы все его сомнения рассеялись. Надеюсь, я не покажусь вам педантом, если между прочим напомню о том, что выбор амебы на роль почетного прародителя — это не более чем дань причудливой традиции. Какая-нибудь бактерия подошла бы тут лучше — впрочем, те бактерии, которые нам известны, тоже являются современными организмами.
Подытожу сказанное. Усиленное подчеркивание Дарвином того, что эволюция постепенна, было вызвано тем, против чего он возражал: ошибочными представлениями об эволюции, широко распространенными в XIX столетии. В контексте той эпохи слово “постепенный” означало “противоположный сальтации”. А в контексте следующего, ХХ столетия Элдридж с Гульдом употребляют это же слово совершенно в ином смысле. Фактически, хотя и не говоря об этом напрямую, под “постепенностью” они подразумевают “постоянную скорость” и противопоставляют ей придуманное ими понятие “прерывистости”. Под видом градуализма они осуждают “постоянный скоростизм”. И тут они, несомненно, правы: в чистом виде он так же абсурден, как и моя притча об исходе евреев.
Однако объединить эту справедливую критику с критикой в адрес Дарвина значит просто-напросто перепутать два различных значения слова “постепенный”. У нас нет никаких оснований сомневаться в том, что Дарвин и сам согласился бы с теми претензиями, которые Элдридж и Гульд предъявляют градуализму. А в том смысле, в каком Дарвин был убежденным градуалистом, Элдридж и Гульд тоже градуалисты. Теория прерывистого равновесия — это незначительная поправка к дарвинизму, которую сам Дарвин вполне мог бы одобрить, если бы это было предметом обсуждения в его время. Незначительные поправки не заслуживают большой шумихи. Причина того, почему шумиха все-таки возникла и почему я почувствовал себя вынужденным посвятить этой поправке целую главу, состоит попросту в том, что теорию эту преподносили (некоторые журналисты — весьма навязчиво) так, как если бы она кардинально противоречила взглядам Дарвина и его последователей. Отчего же это произошло?
В мире полно людей, которые тщетно стараются найти оправдание своему нежеланию верить в дарвинизм. По всей видимости, они делятся на три основные группы. Первая — это те, кто по религиозным причинам хочет, чтобы сама эволюция оказалась неправдой. Ко второй группе относятся те, у кого нет оснований отрицать, что эволюция происходила, но ее механизм, изложенный в дарвиновской теории, кажется им отвратительным по причинам политическим или идеологическим. Некоторым из них идея естественного отбора кажется недопустимо грубой и жестокой; некоторые путают естественный отбор со случайностью и, как следствие, с “бессмысленностью”, оскорбляющей их достоинство; иные же не видят разницы между дарвинизмом и социал-дарвинизмом — понятием, имеющим расистские и прочие неприятные обертоны. И наконец, к третьей категории относятся многие сотрудники так называемых СМИ, которые просто любят ниспровергать устои — возможно, потому что это поднимает тиражи, — а дарвинизм пользуется достаточным признанием и авторитетом, чтобы быть для них лакомым куском.
Каковы бы ни были их мотивы, результат один: стоит только уважаемому ученому заикнуться о своем малейшем несогласии с каким угодно нюансом современного ему дарвинизма, как он будет немедленно “пойман за язык”, а слова его раздуты сверх всякой меры. Будто бы некий мощный усилитель оснащен тонко настроенным микрофоном, избирательно выхватывающим все то, что может показаться хоть сколько-нибудь противоречащим дарвиновской теории. Это крайне прискорбно, ибо серьезные прения и критика жизненно необходимы любой науке, и горе нам, если ученые будут вынуждены держать свои мнения при себе, опасаясь “прослушки”. Надо ли говорить о том, что при всей своей мощности этот усилитель не отличается высокой точностью воспроизведения? Искажений больше чем достаточно! Ученый, шепотом высказывающий легкое сомнение в каком-либо современном аспекте дарвинизма, обречен слышать, как его слова громыхают и повторяются на все лады в искаженном, едва узнаваемом виде только и ждавшими этого момента громкоговорителями.
Элдридж и Гульд не шепчут, они кричат, красноречиво и убедительно. То, о чем они кричат, — материи зачастую довольно тонкие, но ясно одно: с дарвинизмом что-то не так. Аллилуйя, “ученые” сами это сказали! Редактор издания “Сотворение мира по Библии” писал по этому поводу:
…нет никаких сомнений в том, что доверие к нашей религиозной и научной позиции значительно возросло после произошедшего недавно смятения в рядах неодарвинистов. И мы обязаны воспользоваться этим в полной мере.
И Элдридж, и Гульд отважно ринулись в бой против мракобесия креационистов. Они выкрикивали протесты против превратного истолкования их слов только затем, чтобы обнаружить, что на этот раз микрофоны внезапно оказались выключены. Тут я могу им посочувствовать, так как мне тоже приходилось иметь дело с подобным комплектом микрофонов — правда, в моем случае они был настроены однобоко не столько в религиозном, сколько в политическом смысле.
Теперь надо просто сказать правду, громко и ясно: теория прерывистого равновесия не выходит за рамки неодарвинистского синтеза. И никогда за них не выходила. Понадобится время, чтобы ликвидировать урон, причиненный ради красного словца, но он будет исправлен. Теория прерывистого равновесия станет для всех тем, чем она и является, — интересной, но небольшой морщинкой на поверхности неодарвинизма. Нет абсолютно никаких оснований ни для разговоров о “смятении в рядах неодарвинистов”, ни для заявлений самого Гульда о том, что синтетическая теория эволюции (один из синонимов неодарвинизма) “фактически мертва”. Это как если бы открытие, что Земля имеет форму не абсолютной сферы, а слегка уплощенного сфероида, удостоилось следующего напечатанного огромными буквами заголовка на первой полосе:
КОПЕРНИК ОШИБАЛСЯ! ТЕОРИЯ ПЛОСКОЙ ЗЕМЛИ РЕАБИЛИТИРОВАНА.
Впрочем, справедливости ради надо признать, что последнее замечание Гульда было направлено не столько против предполагаемого градуализма неодарвинистской теории, сколько против другого ее утверждения. Это утверждение, с которым пунктуалисты не согласны, состоит в том, что эволюция, даже на самой крупномасштабной геологической временнóй шкале, является отражением исключительно тех событий, которые происходят на уровне популяций и видов. А Элдридж и Гульд считают, что существует и другая, высшая разновидность отбора, названная ими “межвидовым отбором”. Эту тему я отложу до следующей главы, где мы также столкнемся еще с одной биологической научной школой — с приверженцами так называемого трансформированного кладизма, которых тоже — и на таких же шатких основаниях — выдают иногда за антидарвинистов. Они трудятся в области систематики — науки о классификации организмов.
Назад: Глава 8 Взрывы и спирали
Дальше: Глава 10 Единственное истинное древо жизни