Звено шестое
1
История с дохлой сельдью неожиданно для Кирилла Ждаркина вскинула его на небывалую для него высоту.
Вначале, когда перепахали разложившуюся, пересыпанную золой сельдь и землю засеяли пшеницей, никто не верил в эту затею, а Давыдка Панов даже проворчал:
– Состряпали пирог с дохлятиной, – и круто рассердился на Кирилла за то, что тот допустил к полеводству Богданова.
После такого заключения и у Кирилла поколебалась уверенность, и только то, что дохлая сельдь помогла ему сломить упрямство коммунаров, ввести в хозяйство, по его мнению, твердую систему, только это и заставило его относиться к селедке с особым уважением.
– Триста пудов с гектара возьмем. Это пустяки. Нам надо добиться, чтоб каждый гектар давал тысячу пудов… Иначе не стоит пахать, – повторял он слова Богданова, чувствуя, как у него у самого от таких слов дыбятся волосы. «Ба! Чего это я болтаю?» – одергивал он себя, но чуть спустя при разговоре с коммунарами повторял то же самое.
Но через две-три недели дохлая сельдь показала себя: на яровом поле пыжилась густая, сочная пшеница, а в середине июня она сулила дать коммуне не меньше двухсот пудов с гектара. Это был исключительный урожай в условиях правобережья. Крестьяне знали: в лучшие годы пшеница давала сто пудов, а так – сорок, тридцать и чаще – восемнадцать… и они стекались со всех сторон «посмотреть на чудеса Кирилла Ждаркина», разносили далеко весть «о пшенице ростом с оглоблю, колосом с четверть, зерном, как бобы».
Вскоре о дохлой сельди появились статьи и в газетах. Сначала в окружной газетке «Рабочий и крестьянин» агроном Борисов поделился своими вескими соображениями. Он писал о дохлой сельди, как о курьезе, о том, что это исключительный случай и для массового применения он не пригоден. «Конечно, – авторитетно заканчивал он статью, – дохлая сельдь является достижением, но лучше бы коммуна занялась другим – черным паром и химудобрением. Стране нужен хлеб, а не опыты. В коммуне же вводится какая-то «новая» система полеводства, изгоняющая с полей черный пар – это последнее достижение науки. Такую систему может одобрить только сумасшедший, если не больше».
Вырезку из газеты со статьей Борисова на «Бруски» прислал Сивашев, сделав от себя приписку:
«Кирилл! Чего это ты там настряпал? Смотри, разнесут тебя ученые, да и мы по головке не погладим».
Кирилла взбесили последние слова Борисова.
– Что это такое – «если не больше»? – ворчал он, комкая и бросая на землю вырезку. – «Если не больше». Что это «если не больше»?
– Тебя это трогает? – спросил Богданов, небрежно отбрасывая ногой в сторону скомканную вырезку, и по тому, как Кирилла всего передернуло, определил, что его действительно все это трогает. – Ступай ко мне, а я забегу в столовую.
Богданов жил на отшибе, в переделанном амбаре, окнами в поле. Кириллу как-то до сего времени не приходилось бывать у него, и он не знал, каков Богданов в домашней обстановке.
В комнате на грязном полу стояли старый перекошенный стол и табуретка. В углу торчали завернутые в кошму удилища (так по крайней мере Кириллу показалось), рядом высилась полка с наваленными как попало книгами, возле полки стояли две простые скамейки, на них стопочками лежали куски торфа, а на подоконниках всюду – скороспелые, выведенные Богдановым же, арбузы. Он их как-то странно ел: не резал, как это обычно делают, а долбил сверху, точно мышь каравай хлеба. От арбузов, мусора, пыли и торфа в комнате стоял спертый, кислый воздух.
– Холостяк! Самый настоящий ты холостяк!
– А что? – спросил Богданов, ставя на стол два стекла от лампы, два блюдца и сахар – песок и рафинад.
– А вот, – Кирилл повел рукой, – все это…
– О-о! – не сразу догадавшись, вскрикнул Богданов. – Действительно… Я ведь больше живу в поле, во дворе. – Что такое пар? – начал он, насыпая в стекло сахарного песку и ставя его в воду на блюдце. – Пар разрушает структуру почвы, он превращает комковатую почву в пыль, он делает ее примерно вот такой же, как сахарный песок. Смотри, я приготовлю структурную почву. – Пока вода всасывалась песком и добиралась до верхнего слоя, он молоточком наколол рафинаду, насыпал его во второе стекло и так же поставил в воду. – Здесь ты не дождешься, когда вода достигнет верхнего слоя, – сказал он, звеня ногтем по стеклу. – Смотри, как медленно влага пробирается от одного комка к другому… Это и есть примерно комковатая структурная почва… Структурная почва не пускает влагу кверху, не дает ей испаряться. Такой ее делают травы. Кроме того, травы вносят в почву нужные питательные вещества. Растение требует для себя света, тепла, питательных веществ и воды. Свет и тепло нам не подчинены, а воду и питательные вещества мы растению в силе дать… Травы дают питательные вещества для злаков и сохраняют воду, делая землю комковатой, структурной. Понял?
– Да, да, да. Угу. Да, – ответил Кирилл, поняв из примера Богданова только то, что сахарный песок всасывает воду скорее, чем кусковой сахар. – Это, конечно, это вот тут в пузыре, а там, в поле, и другое может получиться. Ты ведь полтораста гектаров закатал травой. Конечно, у нас пшеница хороша, трава хороша, огороды там… Но…
– Но! Вот тебе и «но»! – перебил его Богданов и выбросил сахар под стол, потом спохватился, еще больше разозлился и наступил на сахар сапогом. – Но, но! Вот тебе и «но»! У тебя на голове хоть кол теши… ты все свое.
– Он пишет… «только сумасшедший».
– О, понес, попер, как невзнузданный конь. Сумасшедший? А твой Борисов просто дурак от рождения. «Сумасшедший, сумасшедший!» – передразнил он Кирилла. – Ты знаешь, Англия – страна промышленности, а не сельского хозяйства. А почему там лошади весом до ста пудов, быки – до сорока, овцы – восемнадцать? А у нас овчишки полтора пуда. Почему там лучшие скакуны, лучшие свиньи? Почему? Потому что в Англии больше двухсот лет назад, при Кромвеле, молодые агрономы выгнали из сельского хозяйства Борисовых вместе с черным паром. А он, балбес, и теперь еще пишет: черный пар – последнее достижение науки! Хвалится! Сумасшедший? А знаешь – Джордано Бруно семь лет держали в тюрьме, затем сожгли на костре за то, что он доказывал – вертится земля, а не солнце. Сумасшедший?… Ленина кое-кто называл сумасшедшим за то, что он упорно вел за собой рабочий класс…
– Да, да, действительно сожгли, – не зная, кто такой был Джордано Бруно, причисляя его к сверстникам Ленина, согласился Кирилл: – Да, сожгли… Но ведь…
– Занокал! Ступай, пускай продует тебя, – Богданов вытолкнул Кирилла из комнаты и накрепко запер дверь.
– Медведь! – смеясь, прокричал Кирилл и незаметно для себя очутился в поле.
В поле его все радовало.
У опушки, ближе к Гремучему долу, волновалась сочная, до черноты зеленая, с длинным граненым колосом пшеница. Колосья еще не всюду освободились от объятий перышек-листиков, но упорно выбивались, напоминая Кириллу здоровяков-ребятишек, закутанных в одеяльца, таких, глядя на которых, он всегда думал: «Эти уж вырастут».
– Эх, матушка! – проговорил он и повел рукой по пшенице, ощущая, как колосья, набухающие полнотой, застукали о его ладонь.
Его радовала не только пшеница. Его радовала и рожь. Она была хотя и не та, что сулил в будущем Богданов, но у крестьян и такой в поле не встретишь. И он с большим удовольствием пересек сизое море, чувствуя, как бархатный колос ржи бьет его в лицо, в грудь, в спину, обдает его всего своим теплым дыханием и пряным запахом желтоватого цветения.
Он перебежал поле клевера и люцерны. За полем, в долинке, ближе к озерам, распластались огороды. Там тянулись ровные, точно прибранные к великому празднику, грядки помидоров, брюквы, капусты, лука, выпячивались из серой листвы скороспелые арбузы и цвел, разбрасывая во все стороны тысячи розовых нежных лепестков, мак. Маковый цвет, сдуваемый ветром, летел по пригорку, как стая ярких бабочек, и лепился на клин черного пара. Тут Кирилл, как паренек, весь изогнулся и даже притопнул ногой: ему все-таки удалось Богданова «обвести вокруг пальца» и приготовить под осенний сев черные пары.
– В пузырях да с сахаром – это у тебя там одно, а в поле-то может статься и другое! – воскликнул Кирилл и направился во двор коммуны со стороны Вонючего затона.
В коммуне кипела работа. За конторкой группа Чижика (за последнее время все коммунары разбились на группы) собирала в поле красный камень, складывала его в кучу и маленькими топориками выкалывала из него бруски для точки кос. Это была выдумка самого Чижика. К ней он пришел только потому, что ему, как и всем вожакам групп, ежедневно доводилось подыскивать такую работу коммунарам, какая давала бы пользу им и хозяйству, и когда Богданов предложил убрать разбросанный по всему полю камень, Чижик посоветовал не сваливать камня под овраг, а выделывать из него бруски для точки кос. Предприятие оказалось весьма выгодным: группа Чижика – восемь коммунарок и двенадцать коммунаров – в течение дня выделывала до тысячи брусков, зарабатывая на каждого человека по полтора рубля. Кирилл запродал бруски в Илим-город по пятнадцати копеек за штуку, и хозяйство на этом деле получало сто рублей в день. По подсчету оказалось, что красного камня на полях коммуны столько, что из него можно сделать до ста тысяч брусков, а это даст коммуне около пятнадцати тысяч рублей. И на средства, вырученные от продажи брусков, коммуна приступила к постройке нового дома – длинного, как состав вагонов.
Но Кирилла радовало не только то, что группа Чижика ежедневно приносит в хозяйство около ста рублей, что на эти средства строится новый дом, его радовало другое: сдельная система оплаты труда, разработанная и внедренная им в хозяйство, всколыхнула всех, всех заставила искать работы и пускаться на разные изобретения. Николай Пырякин изобрел машину, при помощи которой овес очищался от семян овсюга – этого бича полей; кузнец, племянник Чижика, придумал станок, при помощи которого холодным способом гнул крючки для железных борон; трактористы (их тоже перевели на сдельщину) быстро управились с пашней коммуны, перекинулись в артель Захара Катаева и, укрепив ее, принялись переворачивать на Винной поляне сизую полынь; Анчурка Кудеярова подобрала себе пять баб и заделалась главной на скотном дворе, подчинив себе и Шлёнку.
В центре парка воздвигалась на поляне причудливая избушка, похожая на теремок. В основании она имела вид огромного четырехугольного ящика, а наверху высилась круглая, вся в окнах, башенка. На башенке Иван Штыркин пристраивал деревянную пику для флага.
– Дядя Ваня, вот строим избенку, и не пойму – за коим псом она такая? – спросил Петр, племянник Чижика.
– За коим? Тебе надо позарез знать? Ты работай – › это тебе польза и хозяйству там. А впрочем, видно, тут Кирилл Сенафонтыч хочет поместиться со своей марму-зелью… вечерком на Волгу поглядывать и все такое. Ты знаешь, барин у нас был Уваров. Так вот он с Кирилловой матушкой, бывало, все путался… У Кирилла отец-то был чахленький.
– Это я знаю.
– Знаешь? Чай, и то правда – знаешь: Чижик, брательник Кирилла, в отца пошел, а Кирилл – в дедушку Артамона.
– Ты это к чему… родню нашу?
– Нет… Тени не хочу напускать. А то – барин Уваров на пруду избенку поставил и с бабами купаться туда ходил. Наберет их, бывало, с пяток – визг они там поднимут, крик, а потом и смолкнут… Барин с одной возится, а они, как лягушки, сидят и глядят… С жиру бесился… Ну, рот разинул! – прикрикнул Штыркин. – Ты работай. Слушай, бай и работай, а то замолчу. Нонче нам с тобой по целкашу надо выгнать… За двадцать пять избенку взялись, двенадцатый день работаем – кончаем, на рыло в день по целкашу выходит. Ладное дело. Он, Кирилл, мастак все-таки. Пра, мастак, не в глаза – тебе – хвалю. Опять стал? Ну, молчу… Что это в самом деле? – заворчал Штыркин, быстро сполз с крыши и принялся обтесывать стойку.
– Ты доскажи, дядя Ваня, – просил Петр. – Тяпаю ведь…
– Молчу! Работай, валяй.
Вначале рассказ Штыркина стряхнул с Кирилла радость так же, как буря – цвет с вишенника, и Кирилл, улучив момент, хотел обрушиться на Ивана, но то, что Штыркин прекратил рассказ и накинулся на Петра за безделье, заставило Кирилла забыть обиду.
«Вот, – он ударил себя кулаком по ладони, – замечательная машина: не разболтаются. А разве сказать им, для чего строим такую избушку? Нет, нет. Пусть сами доходят, пусть сами придут и спросят. Пусть учатся…»
Так, увлеченный своей системой, корчевкой горы под виноградник и разработкой плана расширения коммуны, он почти совсем забыл о той шумихе, какую создала в округе дохлая сельдь. А о ней вновь заговорили уже в центральной прессе.
Но верхом достижений коммуны было то, что Сергей Огнев, выступая на Всесоюзном съезде Советов по докладу о путях развития сельского хозяйства, часто ссылался на коммуну «Бруски», то и дело упоминая Кирилла Ждаркина. А через несколько дней Кирилл, просматривая отчет о съезде, в списке вновь избранных членов ЦИКа натолкнулся на знакомую фамилию. Под номером восемьдесят шесть значилось: «Ждаркин К. К. – член ВКП(б)». Это было для него так неожиданно, как если бы, скажем, вдруг на «Брусках» за одну ночь появились каменные дома или пропал бы парк и на его месте стоял бы беконный завод… Он вначале не поверил, несколько раз забирался в глубь парка, вынимал газету, сверял по буковке свою фамилию, и, сознавая, что это именно его избрали членом правительства, все-таки скрывал газету от Богданова.
И только когда получил приветственную телеграмму от рабочих завода за подписью Сивашева, а следом за этим и циковский значок, то, показывая значок Богданову, волнуясь, проговорил:
– Буду. Да… буду… работать буду… Знаешь, Богданов… Ты только не смейся. Знаешь, какая радость меня обуяла, когда я понял, что иду в ногу… с партией? Нет, тебе этого не понять. Ты ведь… для тебя все ясно. Ты еще давно наметил себе путь – через книги, через свою замечательную голову… Нет, нет, ты не морщься. У тебя замечательная голова… голова у тебя, как хорошая машина… идет ровно, верно… ничто ее не сдвинет, не отклонит… А у меня вот, – он шлепнул ладонью по голове, – у меня – мученица. У меня голова – мужицкая, как телега на изъезженных колесах. Понимаешь? На таких колесах едешь, а они во все стороны вихляются и вот-вот развалятся… И развалилась моя телега… Раз вот…
– Знаю, на Гнилом болоте. Знаю, – перебил его Богданов и, возвращая значок, добавил: – Ну, вот ты и достиг мировой славы. Мировой не мировой, а весь Союз теперь тебя знает. Ты только не зазнайся, – закончил он и, тихо удаляясь, оставил Кирилла одного.
– Богданов, товарищ Богданов! – закричал Кирилл и кинулся ему вслед.
И пока догонял Богданова, понял другое: все, что приписывают ему, Кириллу, по праву надо отнести к Богданову. Ведь не он взялся за дохлую сельдь, ведь это же сделал Богданов. Богданов же ввел травопольную систему. Богданов разработал огороды, рассадил мак – розовый, с яркими, как крылья у бабочек, лепестками. Догнав Богданова, он вцепился ему в плечи и затряс его:
– Слушай, не я, не я ведь… Ты ведь один придумал. Я пошлю обратно этот значок… Что?
Богданов некоторое время смотрел на Кирилла. В его больших глазах то загорался смех, то они гасли, как костер на заре, то узились, то вновь широко открывались. Кирилл стоял перед ним молчаливый и растерянный, сознавая, что сейчас смешон, как общипанный гусь.
– Ты и Степан – вот кто, искренно тебе говорю, – тихо проговорил он, не отрываясь от глаз Богданова.
– Ну, вот и зазнался. Видишь, чучело какое в тебе сидит? Ты думаешь там, в верхах, не знают – не один ты, и я, и все мы с тобой? Знают. Поэтому и выбрали. Вот отчего мне и грустно было: не так ты понял. «Я! Буду работать». Как это ты – «я буду работать»? А мы? Без нас ты, друг мой, – так себе, пшик. Ты себе хочешь все присвоить… я тут тебе и говорю – не зазнайся. Да что там? Поговорим потом… ты Степану Харитоновичу избенку отстрой поскорее, – закончил Богданов и так же, как и до этого, чуть согнув спину, скрылся в кустарнике на горе около Вонючего затона.
«Что же это? – растерянно, не понимая Богданова, думал Кирилл. – Почему он вот так, вот эдак? Почему, почему? – спрашивал он себя, рассматривая на ладони значок члена правительства. – Степану? Ах, да, да, Степану… отдать? Степану отдельную квартиру отстроить? Отстроили… там, в парке… Надо его переправить туда. Да, да… Ах, черт! Как ошарашил он меня… ага, да, да, – начал он успокаиваться. – Глуп я. Читать надо. Не читал ведь с весны. Член ЦИКа, дураком нельзя быть… Теперь машина завертелась… читать надо…»
И Кирилл засел за книги. Однажды он попросил у Богданова:
– Дай мне что-нибудь почитать о товарище Бруно… Бруно… как его еще там? Вот и забыл.
Богданов посмотрел на него, чуть усмехаясь.
– О Джордано Бруно?
И дал Кириллу книжечку: «О великих людях».
Да, это был стыд, большой стыд, от которого Кирилл сгорал, как от чахотки. Он вычитал, узнал, что Джордано Бруно родился в 1548 году, был последователем Коперника, скитался, сидел семь лет в темнице, потом в 1600 году 17 февраля живым сожжен в Риме… и Кирилл покраснел: надо же было причислить Джордано Бруно к сверстникам Ленина.
В эти дни Кирилла и позвали к Фоме Гурьянову.
2
…Утро наступало торжественно, съедая разноцветные краски зари за Шихан-горой.
На крыльце конторы сидел человек, обутый в лаптишки: ноги у него были обернуты в кремовые онучи, а за спиной блестел котелок военного образца.
– В великом раю живете вы, – говорил он, задерживая коммунаров. – Рай земной сыскали, – восхищался он. – На земле человек беснуется… а должен он жить тихо и мирно, как камень…
– Какой камень! Иной так с горы летит – пыль столбом… Ты откуда будешь, человек? Многие у нас бывали, а такие еще нет, – расспрашивал его Шлёнка.
– А изъездил я весь мир. В Риме был, в Иерусалиме был.
– И в Иерусалиме?
– Везде был… рай земной искал – не сыскал, а у вас вот сыскал.
«Где это я его видел?» – думал Кирилл, вспоминая почему-то фронты, набаты…
– Человек многие тысячи лет искал рай… и рая не нашел.
Услыхав вновь про рай, Кирилл обозлился:
– Гони! В три шеи, Шлёнка, гони!
– Кого?
– Вот этого христосика. Ну, марш восвояси!
– Что-с? – Человек, оскорбленный Кириллом, вскочил и вытянулся по-солдатски, выдавая себя.
– У-у, сволочь! Где служил? – спросил Кирилл, наступая на человека. – Белопогонник? Рай ищешь?
Человек сгорбился и заковылял со двора коммуны, ворча:
– И в раю, видно, собаки водятся…
– "Что-о? – закричал Кирилл и спохватился. – Фу, чего это я расстраиваюсь?… Задержать надо… Ах, черт… Вот дурак, не задержал… Побегу, – Кирилл кинулся вслед за человечком по направлению к Широкому Буераку, решив непременно задержать его, а потом обязательно зайти к Фоме Гурьянову.
3
Фома умирал.
Сухой и до болезни, он теперь высох так, что казалось – если постучать по нему пальцем, он загремит, точно прорванный барабан. Он лежал на кровати в передней комнате за занавеской, откинув голову назад, выпятив ржавый кадык. Рядом с ним сидела Зинка и растирала его костлявую грудь.
– Не три!., не трогай меня!.. – сердился он, закатывая глаза, и, ровно жалуясь на себя, просил: – Зинушка… ты не сердись… Я не на тебя… Я ведь…
– Фомушна… милый… Ох, Фомушка! Ну, я вот так, – она раскрыла кофту и горячей грудью прислонилась к его сухой груди и, видя, как у него на лице начинал играть румянец, успокаивающе шептала: – Вот и посветлел. А это зря ты: «умру». Умрешь – с тобой в гроб лягу, в гробу с тобой буду…
– Гнить? Гниют ведь в могилке, Зина. – Фома морщился, – Это пойми. Ты плотнее, плотнее приляг. Нарывы у меня внутри, вроде чирьями кругом обсыпало… Эх, промахнулись мы с тобой, промахнулись… Ты не плачь, слезами не поможешь. Сундуки-то здесь? – он щупал рукой край высокого, обитого железом, со звоном, сундука.
А у двора крутился Никита. Он знал – сын Фома умрет. Врач сказал: «Гнойный плеврит… задушит… поздно хватились», Фому Никите было жаль: своя кровь-плоть. Фома умрет, не вернется. Тут ничего не поделаешь; человек не властен в своей жизни. Что на роду написано, тому и быть… Да… Но Фома своей смертью разрушает дружбу Гурьяновых с Плакущевым. После смерти Фомы Зинка уйдет, заберет с собой добро – сундуки, дом, рысака серого в яблоках, землю… Все заберет. Они, бабы, такие. Как что – фыр, и нет ее… около другого мужика вертит-юлит. Такие они, бабы… И Никита решал… Рвануть! Так рвануть, чтоб Зинке потом и нести нечего было. Маркел Быков так, например, однажды поступил. Приехала к нему из Астрахани богатая тетка. В Астрахани с мужем рыбными делами промышляли. Муж умер, тетка в Широкий Буерак приехала. Так он хитер. Что сделал? Тетка заболела – он к ней подкатился сыром-маслом: Купчую сварганил – все имущество Быкову тетка запродала для виду. А так – перед иконой слово с него взяла: до гробовой доски кормить, поить ее. Слово свое сдержал перед богом Маркел. До гробовой доски поил, кормил тетку… Только гробовую-то доску приблизил: больную тетку положил в хлев, на крючок запер, а ребятишек через плетень заставил ее дразнить. Тетка ума лишилась, а потом с крутого оврага у церкви бухнулась – и дух вон… Вот хитер! А Никита? Дурак, сундуки отдал. Вчера Зинке говорил:
– За Волгой сто сел – а то и больше – нагло вымахало. Того и гляди, Широкое вспыхнет. Пожары кругом. Сундуки-то с одежонкой к нам в подвал бы надо, не то останешься наг и бос…
Не дала Зинка сундуков. Чует, стерва кособокая, чем пахнет. А Фома? Фома все равно умрет… Покойников назад с могилок не таскают. Эх, ты-ы! Всего недели три тому назад отделили его от Гурьяновых. Конечно, отделили так, для виду… и бедняк он теперь. Илья в совете грамотку написал – бедняк. Себя тоже отделил – бедняк. Никита один остался – бедняк. Хорошо при советской власти жить. Это уж верно. Раньше… Раньше мало ль что было? То раньше, а теперь Никита за советскую власть… Только вот сундуки. Никита однажды видел в одном сундуке: шуба на хорьковом меху с волчьим воротником, Ильи Максимовича шуба. Он носил, когда старшиной был. Чай, бывало, в шубу разоденется, сапоги валеные расписные – на ноги, шапку каракулевую – на башку, сядет в сани, куда тебе барин. По улице поедет – народ весь в пояс ему поклон. Вот он какой был. И куда все от человека девалось? Теперь он с виду, как и все… от хозяйства отстал, подался – народ учит… все в Полдомасове больше торчит… там с этим… с Петькой Кульковым. Мир собираются перевернуть. Пускай! Никите вон сундуки бы. А то Фома зачем-то вчера за Кирькой Ждаркиным посылал. Вот еще выдумает – махнет все добро в коммуну. Не-ет, Зинка не пойдет: на то она и баба. Скажет: Кирька меня покинул, меня на Ульку променял… а теперь я ему свое добро… Не-ет, шалишь! А покараулить Кирьку надо… пускай придет когда…
Никита сидел в избе рядом с Зинкой и вытирал рукавом мокрые глаза, бормотал:
– Чего уж… Умрет… Не сберегли молодца такого…
– Верно, батюшка родной, умру, – Фома закашлял и, показывая на отца пальцем, притянул к себе Зинку. – Гляди, волк около тебя… стережет… Уходи… куда говорил – уходи… Бегом уходи… туда… на это… на…
Никита догадался, куда толкает Зинку Фома, и махнул на него рукой, словно бросая ему в лицо горсть песку:
– Чего орешь? В безумии он, Зинаида.
– А мне рубашку дай… остыну скоро… – закончил Фома.
– Тятенька… Ты ушел бы… Уйди… – шепнула Зинка, поднимая крышку сундука. – Как тебя увидит, так и умирать собирается… Ушел бы…
– Чай, отец я? – так же тихо ответил Никита и заглянул через Зинку в открытый сундук.
В сундуке поверх лежала шуба с волчьим воротником, в углу – сапоги с узкими носами, с лакированными голенищами, а дальше – ротонды, бекешки, куски сарпинки и вязаные теплые рубашки… И как это вышло – Никита сам не помнит: вскинул руки, через согнутую Зинку, точно вилами, поддел все, что было в сундуке, и, напрягаясь, взвалил к себе на грудь.
– Ах, батюшка, – тихо, боясь, как бы не растревожить Фому, зашипела Зинка на Никиту. – Проклятый! Ох, проклятый обжора… Ох, ты… – и села на край сундука.
– Зи-ина, – со свистом прохрипел Фома. – Возьми. Отними. Зубами отними. Вот я встану, вот я встану. Ну, видно, конец тебе пришел, старому черту. Дай мне ножик. Ножик дай. Ножик! – выкрикнул он и в судорогах упал на кровать.
В эту минуту и вошел в избу Кирилл Ждаркин.
Поняв сразу, в чем дело, он толкнул Никиту.
– Положи. Ну-у! И марш.
Никита растерянно затоптался:
– Пособить хотел… А она, баба, крик подняла. Баба. Вот баба, разрази бог, – и, согнувшись, вышел в заднюю комнату.
Кирилл и Зинка долго успокаивали Фому. Кирилл держал его за руки и смотрел в угол. В углу в сосновом бревне зияла раковина – эта раковина образовалась оттого, что из бревна выпал сучок. Кирилл когда-то все собирался заделать раковину: в нее набивались тараканы и по ночам, разбегаясь по стене, шуршали, как мелкий дождь по крыше. Раковина напомнила ему, как, бывало, по утрам кричал поросенок-уродец, как за стеной во дворе канителилась Зинка с овцами, коровами, как она из-за пустяков ругалась со своей помощницей – девкой. Он посмотрел на Зинку. Те же знакомые глаза – большие, серые, с синими ободками. Почти ничего не изменилось. Да, в его бывшем доме почти ничего не изменилось. Даже во дворе те же клетушки, те же дубовые стойки под сараем, и тот же колодец с аккуратным навесом. И Кирилл еще раз с отвращением посмотрел на раковину, где и теперь копошились тараканы, и ему захотелось сказать:
«Все так, как было… Только меня здесь не хватает, и 'вместо меня на кровати лежит и умирает Фома…»
Фома успокоился. Он долго смотрел на Кирилла, затем передернул плечами, стараясь подбодриться, но сил у него не было, и он затих, а потом слабо заговорил:
– Кирилл… вот пришел ты ко мне… а не я… Я не успел. Тянул… думал… с имуществом, мол, пойду… Возьми. Сердца только на нее не имей. Больше нашего перестрадала она… И еще скажу… Плакущев… Ты, Зинушка, не обижайся… Плакущев…
Что хотел сказать Фома о Плакущеве – не сказал: в комнату ворвался Никита и потушил Фому, точно ветер спичку.
– Зря, зря! – закричал он. – В безумстве наплетет: умирает ведь..
– Уйди. У-й-йди! – Фома рванулся, вцепился руками в бока и громко икнул.
Так и не сказал Фома того, что хотел сообщить о Плакущеве… Не сказал… Да и не об этом думал Кирилл, шагая на «Бруски». Думал о другом, о том вот, как умирают лучшие люди на селе. Этот Фома, оказывается, собирался бежать на «Бруски». Не убежал: сараи удержали, рысак (и все тот же – серый в яблоках), сундуки, дом. Как все это знакомо ему, Кириллу! Ведь и он когда-то собирался бежать из этого же дома, где теперь лежит мертвый Фома, от этого же рысака, этих же сундуков с шубой Ильи Максимовича, с рубашками, сапогами узконосыми. Сбежал? Нет, не сбежал. Заставили бежать, подтолкнули. И их надо заставить, подтолкнуть… Многим будет больно… Многим… Многим будет не в меру тяжело… Но для них же надо заставить… Человек бородавку и ту боится сразу срезать: он обматывает ее ниточкой, туго перетягивает и ждет, когда она отвалится… А сколько этих бородавок на человеке! Все эти избушки, свои лошаденки. Вон Митька Спирин приобрел себе новую бородавку – меринка с кулак. Ах, Митька, Митька! Есть ты хочешь, жить ты хочешь, взрослый человек, а тычешься в жизни, как слепенький котенок, – мяучишь…
На «Брусках» кипела работа, а в сторонке, под кустом черной смородины, лежала Улька.
Развалясь, она лениво потягивалась и, прямо губами срывая ягоду, медленно пережевывала ее.
«Вот отъелась. – В первый раз Кириллу неприятна была ее полнота, белизна ее плеч. – Друг жизни! Какой, черт, друг!»
– Ульяна! – крикнул он. – Что ты ничего не делаешь?
Улька улыбнулась розовым ртом.
– Чай, у меня вот, – она шлепнула ладошкой по пухлой заднюхе сынишки. – Вот, чай, у меня!
– Смотри, мозги жиром заплывут, а то и хуже!
– Ну, тебе уж теперь все не так!..
– Жнитво наступает… В группу бы записалась да шла бы вязать снопы… Чудно! Лежит человек, а на него кто-то работает!
– Стешенька твоя не лежит?… Лежит, да под кем только?
– Ульяна! Молчать бы тебе!.. Тебе бы молчать… вот что! Молчать, говорю!..
– Ну, ну, разошелся… пошел!.. Ну, запишусь, – Улька нехотя поднялась и, подобрав ребенка, побрела от Кирилла в другую сторону.
– Тьфу, корова! – бросил Кирилл и долго смотрел ей вслед, на ее валкую походку.
4
На все это понадобилось не больше пяти минут. В течение пяти минут (это хорошо помнит Богданов, – он смотрел на часы) над коммуной бушевала стихия, и стихия опрокинула все расчеты Кирилла Ждаркина.
Совет коммуны с утра заседал в конторе. Кирилл выдвинул один, с виду, казалось бы, пустяковый вопрос. Коммунарам каждые полмесяца выдавали заработную плату деньгами. Кирилл предложил вместо денег ввести чеки.
Предложение Кирилла коммунары встретили в штыки. Ему доказывали, что он зря «кобенится», указывали на то, как быстро коммунары красный камень превратили в бруски для точки кос, как корчуют кустарник, готовя гору у Вонючего затона под виноградник. Мало этого? Ну, хорошо! Вот уберутся с полем, тогда приступят к закладке беконного завода. Мастерские? И мастерские будут готовы. Теперь без дела ни один человек не просидит. Коммунары рады, крепко рады… Работа дружная, и все такое…
Кирилл понимал, почему его предложение встретили в штыки.
«У каждого есть денежки», – решил он, дожидаясь, когда заговорит Богданов.
Богданов сидел в углу. Согнувшись, опустив голову, он перебирал пальцами бороду и, казалось, совсем далек был от того, что происходило на совете.
«Странно! Почему он молчит? – думал Кирилл. – И за что он на меня в такой обиде? Да и не обида… а что-то другое… и все с того дня…»
В этот миг ветер рванул створку. Стекло из верхней клетки окна со звоном шлепнулось на стол, разлетаясь в мелкие осколки. Ветер сквозняком дунул, подхватил на столе листы бумаги и закружил их по конторе. Ветер оборвал мысль Кирилла Ждаркина. Все повскакали с мест и только тут заметили: со стороны Волги на «Бруски» наступали косматые тучи. Они приглушенно рычали и неслись на коммуну, точно подгоняемые чьей-то невидимой силой.
– Бяда, бяда! – закричал Иван Штыркин, спрыгивая с крыльца нового недостроенного дома. – Бяда! Спасайся!
Коммунары еще не успели попрятаться, как разорвался резкий, сухой гром, ветер схватил приготовленные для прессовки стога соломы и охапками раскидал ее по полю.
– Град! – проговорил Богданов и, все больше бледнея, вынул часы. Часы показывали тридцать восемь минут двенадцатого. – Тридцать восемь минут двенадцатого! – глухо проговорил он и выскочил во двор.
Мимо бежали коммунары. Шарахались овцы; забиваясь под деревья парка, они кучились и неистово блеяли. Из парка, борясь с ветром, выбежала Стеша и, махая руками по направлению к Волге, кричала:
– Там! Там! Батюшки, что там?
– Ничего не будет, ничего не будет… – успокаивал Кирилл, уже слыша, как из парка доносится характерный шорох.
Посыпалась белая крупа, а чуть спустя и крупный град, размером с голубиное яйцо, забарабанил в землю, точно туго надутыми белыми мячами. Мячи прыгали, метались, устилая все сизыми покровами, из-под покровов с шумом неслись потоки, захватывая с собой и град, и щебень, и навоз. Белые мячи шпарили по парку, рвали листья на дубе, на белобокой березе, вихрили их и отбрасывали в сторону изрубленной зеленью…
…И так же быстро, как появилась, туча пронеслась над коммуной, оставляя после себя длинный, прозрачный и красивый хвост, который медленно таял под палящими лучами солнца.
– Пять минут! – сказал Богданов и закричал, убегая в поле: – Лошадь! Грузовик! Черта!
Следом за Богдановым грузовик вез членов совета. Пройдя с полкилометра, не догнав Богданова, грузовик, утопая в грязи, скользя по ледяшкам, завыл, с силой выворачивая ошметки земли, раскидывая ее пластами по сторонам. И чем дальше, тем все больше град крупнел. Он лежал в ямках, словно кем-то нарочно сгруженный, и сочился… Земля разжижалась. От нее поднимался густой пар, как от загнанного вороного коня…
Утопая в грязи, грузовик стал, отхаркиваясь.
– Не пойдем дальше!
Николай Пырякин спрыгнул с грузовика, подхватил пригоршню града и всыпал его в радиатор, из которого валило горячее дыхание.
За Николаем выпрыгнул Кирилл и, утопая в грязи, кинулся догонять Богданова. Сгорбленный, засунув руки глубоко в карманы, Богданов шел прямо, не задерживаясь, шел к далекой березовой опушке по склону Гремучего дола и вскоре скрылся из глаз.
«Дело, стало быть, плохо!» – догадался Кирилл, приближаясь к полю.
От поля веяло жутью. Там, где за несколько минут перед этим колыхалась, шуршала крупным колесом знаменитая, выросшая на земле, удобренной дохлой сельдью, пшеница, – кое-где торчали сиротливые былинки. Они высоко поднимали слезящиеся колосья, покачивались, и Кириллу показалось: они плакали над сбитыми градом в ямки братьями. И все поле было похоже на осеннее, когда выпадает первый снег и сочится под лучами еще теплого солнца… Все поле! Все! Не только пшеницу – град перепутал рожь, травы, вбил в землю зеленя картофеля и уничтожил мак с розовыми головками.
Кирилл закачался, как будто только теперь понял все, что случилось, понял, что уплыло вместе с тучей, чего не вернешь… Он еще не верил. И как верить? Через две-три недели жатва… Кирилл недавно приблизительно подсчитал, что даст им полеводство… А, да не только это… Знаменитая пшеница, их лучший работник на селе. Разве не она гнала мужиков со всего округа посмотреть на нее, пощупать ее тяжелый, бархатный колос? А мак?… А картофель? Все было выбито… По полю точно прошлась вражеская рать…
– Вот тебе и двухсотпудовый урожай, – скрежеща зубами, прошептал Кирилл Ждаркин и, сам не зная почему, вцепился пальцами в мякоть земли, затем сжал кулаки. Через отверстия между пальцами свистнули струйки черной грязи. Кирилл разжал кулаки и, глядя на почти сухие комки земли, подумал: «Вот так и нас сжало… Ах ты, человеческое бессилие!..» И, ломая себя, напрягая все силы, обращаясь к подошедшим членам совета, он принужденно засмеялся: – Вот как угостил пас боженька!.. Вот черт! Этак мы скоро действительно заиграем во все колокольчики!.. Суму за плечи да колокольчики к хвосту – и пошел по порядку… Как, дядя Давыдка, пойдем?
Панов Давыдка, положив руки на живот, расставил кривые ноги, смотрел в ямочки, где набухали от воды сбитые градом колосья, и не замечал, как у него ползли и падали на сырую землю слезы… Около него стоял хмурый Чижик… За ними Николай Пырякин.
– Ну, что ж? – Пробуя шутить, Кирилл, готовый и сам расплакаться, похлопал Давыдку по плечу. – Ничего!.. Ты не плачь. Ну если мы заплачем, то чего же остальным делать?… Вешаться надо.
– Да я и не плачу… Это так… так только.
– Ты вон гляди, что там, – Кирилл показал на «Бруски».
Вдали на бревнах, на кучах красного камня сидели коммунары. Сидели они бездвижно, смотрели в сторону выбитого поля, напоминая собой стаю галок в вечернюю пору, когда те, после дневной суетни, садятся на покой.
– Сидят… – проговорил Кирилл. – Мертвые сидят… Если мы так же засядем, нас заклюют… Поэтому – духу больше, бодрости!.. Что уплыло – не вернуть! Так, что ль, Коля?
Николай дернулся:
– Иди ты… Чего уговаривать!.. Горе водой не зальешь… Вон баба какая-то бежит… Что-нибудь еще стряслось…
От коммуны по направлению к полю, утопая в грязи, шла женщина. Она падала, вскакивала и двигалась к грузовику.
– С тешка! – Кирилл спохватился и побежал ей навстречу.
У Стешки лицо было серое, как выбитое поле.
– Тятя, – сказала она, еле переводя дух, – зовет! Ну тебя зовет… Что уставился? Иди! – тяжело выворачивая из грязи босые ноги, неся в руках дырявые сандалии, она повернулась и пошла к коммуне.
Кирилл шел за ней. Он слышал, как у него стучит сердце, как отдаются толчки в пятках.
«Почему в пятках? – подумал он. – Вот странно!» – и, подходя к коммунарам, чувствуя непомерную усталость, прокричал:
– Вот так спектакля!..
Ему не ответили.
– Скинь сапоги, – сказала Стешка, вытирая ноги о дерюгу. – Скинь! Чего зарделся? Девушка? Чай, не на пляску идешь! Скинь и иди за мной… – и, бросая в сторону грязные сандалии, она первая вошла к отцу.
Степан Огнев полулежал… Рот у него перекосился на правую сторону, отчего казалось, Степан молча заливается неудержимым смехом. Этот смех хлестнул Кирилла… В другое время он от такого смеха вылетел бы вон, крикнул бы что-нибудь грубое, но сейчас, зная, что бежать некуда, что хозяйство наполовину разрушено, он стал в дверях, готовый ко всему.
– Авля, лавля… – прошамкал Степан и помахал рукой.
– Садись, значит, – перевела Стеша и затормошила Кирилла. – Садись… и руку подай… поздоровайся… А ты, мама, ступай отсюда, – и она легонько выпроводила Грушу.
Присев на стул, Кирилл сжал руку Степана – вялую, бессильную – и только тут заметил, что он вовсе не смеется, что у него от болезни перекосились губы в одну сторону, словно их кто-то подтянул к правому уху.
Степан издал какие-то непонятные звуки, но, видя, что его ни Кирилл, ни Стеша не понимают, раздраженно замычал, закашлялся и опустился на кровать.
Кирилл посмотрел на Стешу, спрашивая ее взглядом. Она развела руками и тихо ответила:
– Не понимаю… Встает…
Степан с трудом поднялся и, прислонясь к косяку окна, присел. Долго смотрел на Кирилла, стараясь по-настоящему улыбнуться. Затем потянулся к нему, показывая на грудь. Кирилл обшарил себя и, заметя в грудном кармане карандашик, подал его Степану.
– Бу-у-у… – промычал Степан и засмеялся. Это напоминало не человеческий смех, а плачь лошади, когда ее немилосердно хлещут в три кнута.
– А, бумагу? – догадался Кирилл и выхватил из кармана записную книжку.
«Што… эта… Што… думаешь?» – написал Степан коряво, как ученик первого класса; подал книжечку Кириллу, но тут же вернул и добавил: «Гляжу… вижу…»
«Ого, нашли язык!» – Кирилл оживился и печатными буквами ответил:
«Что думаю? Перекоп помню… Будем биться. Вот тебя нет».
«Я есть», – ответил Степан так же коряво и, сжав кулак, отвернулся от Кирилла; уставился в окно на выбитое поле.
Но вот у него зашевелились, задрожали сдернутые на сторону губы, а на лице появилась хмурь, злоба – суровая и какая-то мучительная. Кирилл вначале подумал – Степан разозлился на него за грубость; но потом ему стало страшно: он понял, что у Степана злоба не на него, не на Стешку, а на свое бессилие, на неизбежность такого бессилия. И казалось, сидя здесь у окна, Степан Огнев безумствует, рвет с себя невидимые, сковавшие его путы и в то же время сознает бесполезность своей попытки, неизбежность быть полумертвым. Но Степан вдруг отчетливо и резко, словно кнутом ударил, произнес:
– Гнилое болото в коммуну перетащил. Вижу, знаю, – и рот у него еще больше перекосился.
– Ступай! – шепнула Стешка. – Не расстраивай его. А как что – я кликну. Ступай!
Выпроваживая его по лесенке вниз, она легонько упиралась пальцами в его спину, и Кирилл, ощущая ее прикосновение, хотел повернуться к ней и здесь, в полумраке коридора, сказать то, что думал эти дни… И, соображая, как сказать, он очутился на воле и, повернувшись, заговорил:
– Может быть, и не надо бы об этом говорить…
– Что «не надо»? – сурово оборвала она, отскабливая на локте ошметок грязи.
«Да, ей нельзя говорить про то, о чем я все время думаю», – и Кирилл заговорил о другом, выдавая свою затаенную мысль:
– Я хотел сказать, может быть, напрасно я так сделал… дурь свалял… избушку такую велел построить с башенкой… Я ведь так хотел: дядя Степан будет сидеть в башенке… и кругом видать… как… как его дело продолжаем… а он вон чего: недоволен.
Пока он говорил, у Стешки ширились глаза, вздергивались брови… И ему даже показалось: она качнулась, она упадет с крыльца ему на руки.
– Ступай!.. Не тирань! – тихо сказала она и скрылась в башенке.
Кирилл долго стоял, опустив голову.
– «Не тирань»… – повторил он ее слова. – Кого не тирань? Ее или отца? Ой, нет, нет!.. Она только теперь узнала, что я уважаю Степана… Да, уважаю! Она не может мне другого сказать. А может, и правда: я тираню ее и отца. Тем, что я здесь, тираню? Да нет!.. Ведь Степан призвал меня…
Так и не разгадав, к чему Стешка сказала «не тирань», он направился к себе в комнату. На пороге столкнулся с Улькой. Она куда-то торопилась.
– Что – много выхлестало? – спросила она.
– Поди да погляди!..
– Богданов-то, чай, с ума спятил?
– Ах, да, Богданов! – спохватился Кирилл. – Фу, совсем забыл о нем! Убежал он в Гремучий дол… один… Ты чего бледнеешь?
– Да как же? Человек нездешний, убежал, а вы его бросили… одного? Может ведь и повеситься где-нибудь…
– Не повесится! Ступай, скажи, чтоб за ним послали лошадь. Пусть Николай Пырякин съездит. Николай только, и никого больше.
– А довезет он его? – с еще большей тревогой спросила Улька. – Ты, Кирюша, то пойми: чужой он здесь человек и одинокий.
– Довезет!..
Кирилл переступил порог и почувствовал, как у пего зашумело в голове оттого, что он непомерно устал, и оттого, как задрожали в тревоге ресницы Ульки…
«Чего это она так о нем тревожится?… Чего» – спросил он себя и сел к окну на табуретку, глядя на выбитое поле.
Отсюда поле ему представлялось иным, чем с башенки Степана Огнева. Отсюда оно казалось покрытым валунами и сдвинулось, приблизилось к окну своими оскаленными пластами. И Кирилл видел еще другое: далеко на пригорке стоит человек без шапки. Он согнул голову и, опираясь на палку, стоял так, точно перед ним было поле брани.
Кто это?
– Кто? Конечно, Богданов, – устало прошептал Кирилл и, жмуря глаза, оторвался от выбитого поля и от одинокого человека, стоящего на пригорке.