Книга: Бруски. Том 1
Назад: Звено четвертое
Дальше: Звено шестое

Звено пятое

1

В полдень, попискивая, к «Брускам» пристал баркас. Баркас привез из Илим-города Степана Огнева, разбитого параличом, с полуотмороженными ногами. Ноги, забинтованные в марлю, казались двумя обрубками березы.
На берег, к растерянным и молчаливым коммунарам, Степана снесли Николай Пырякин и Панов Давыдка. Груша суетилась около, словно собиралась подавать на стол и не знала, с чего начинать. А Степан раздраженно кривил губы, кашлял, мычал, как немой, и никто его не понимал.
– Должно быть, больно, – проговорил Николай Пырякин и, нагнувшись к Степану, спросил: – Больно, Степан Харитоныч? Где больно? – но, увидав злые, подзольного цвета глаза, он отвернулся и тихо добавил: – Младенец вроде. Ну, давай несем, дядя Давыд.
Вслед за ними в гору вместе с коммунарами шла Груша. Несмотря на пекло, она куталась в шаль, спотыкалась, точно слепая, что-то шептала, перебирая дрожащими пальцами кисти шали.
– Горе-то какое у ней, а?! – пожалела ее Анчурка Кудеярова. – Горе такое крепкое: оно голосу не подает. А Стешка глаз не кажет: забилась в угол и никого не узнает. Чай, и я, вот когда мой покойный Петя удушился, все по ночам ко мне являлся… Висит это, а ноги у него ровнехонько к земле…
Ее никто не слушал.
Все смотрели на Грушу и ждали – она на пригорке непременно упадет и больше не встанет. А она все шла, торопилась, словно хотела опередить носилки со Степаном, и даже улыбнулась всем, когда его положили в комнатке на кровать, что-то хотела сказать, но тут не выдержала, опустилась на глиняный пол и, давясь, выкрикнула:
– Вон он, милый!.. Вон он, Степынька! О-ох, не могу я! Не мо-о-гу…
Ее отвели в комнату Стеши.
После этого все засуетились, точно выкрик Груши пробудил их, и разбежались по своим квартирам. У кровати Степана остались Николай Пырякин и Аннушка. Николай, сидя на корточках, раскачивался из стороны в сторону, и казалось, вот сейчас он запоет, и песня будет тягучая, тоскливая, как завывание волчонка. А Аннушка, совсем не понимая, что творится с дедом, тянулась к нему и звала:
– Деда, а деда… Де-еда-а!
…И все разом прорвалось. Словно из дырявого мешка зола, все поползло на «Брусках». Николай Пырякин, взяв на себя руководство хозяйством, приказал собрать летнюю сбрую и готовиться к пахоте. Мужики, издеваясь над новым распорядителем, сгрудились на обозном дворе и, будто по уговору, потащили телеги, плужки, сани, сбрую, складывая все это у своих квартирок в неуклюжие кучи.
Николай заметался и вцепился руками в телегу.
– Куда?! Куда поперли? Огрызки!
Телегу рванули племяши Чижика и с грохотом отбросили в сторону. Николай взвыл и, вооружась колом, стал около тракторов.
– Не дам! Тракторы не дам! Не подходи!
Но к тракторам никто и не подходил. Мужики тащили колеса, сани, мешки, сбрую, а бабы, развевая подолами платьев, носились по двору, ловя кур, поросят. Поросята, уже рослые и юркие, скользили из жадных рук, заливаясь визгом, шныряли мимо баб. Бабы, спотыкаясь о разбросанный хлам, падали, вскакивали, таращили глаза и, состязаясь в беге, гонялись за поросятами… Жена Ивана Штыркина, сухая, как борзая собака, ругалась с женой Давыдки из-за квашни. Анчурка же Кудеярова сорвала с трактора рогожу и, увернувшись от удара Николая, грозя кулаком, гоготала:
– Уселси! На трактор, чай, пес чахлый, уселси и – «не дам». Я те «не дам»! Я те башку-то на рукомойник сверну!
Ее басок тонул в грызне Шлёнки с Петром, племянником Чижика. Шлёнка успел укатить пять колес. У Петра было только три колеса, и он вертелся около Шлёнки, как кошка около мясной лавки.
– Мне ведь! Три у меня, – убеждал он Шлёнку, стараясь вырвать у него пятое колесо. – Ты это пойми. Зачем тебе пяток? Куда я на трех поеду?
– Брось! На трех поедешь, – хладнокровно и с такой уверенностью говорил Шлёнка, что, казалось, и правда, на трех колесах можно поехать. – Поедешь, пра… Ну, не тронь! – взрывался он, когда Петр тянулся к колесу. – Не тронь. А то вот тенькну колуном по башке и размозжу, как куренку.
– Братики! Братики! Родственнички! А, что это?! – визжал Петр, зовя родственников.
Из дверей высовывались «братики, родственнички», мельком смотрели на мечущегося Петра, бежали на обозный двор, на склад, на конюшню, тащили рухлядь.
И все скулило, визжало, орало… Только породистая свинья Маша, белая и жирная, похрюкивая и как бы недоумевая от всей дворовой суетни, кружилась около баб в ожидании, что ее кто-нибудь почешет или бросит ей вкусную корку ржаного хлеба. Иногда она, заслыша треск с обозного двора, вскидывала голову, часто хрюкая, шарахалась, потом опять успокаивалась, ходила вразвалку, тыча рылом в ноги коммунаров.
Шлёнка бросил пятое колесо и со всего разбега колуном – на длинном дубовом черенке – сшиб Машу с ног и поволок тушу к себе. Давыдка Панов, видя, как у Маши из головы брызнула кровь, дрогнул и, гремя в кармане ключами от амбара, ощерился.
– Тюкнул, сволочь, свинью. И все тюкнут.
И Давыдке стало так тоскливо, как будто у него все сгорело и теперь не отстроиться ему уже никогда.
– Дом построили. Флаг. Развевайся! – с издевкой проговорил он, затем вошел в конюшню и, мысленно распределяя лошадей по семьям, выбрал себе гнедую, с раздвоенным крупом, матку. «Не дадут», – решил он, озираясь по сторонам, выдернув из стены ржавый гвоздь, вколотил его в копыто лошади. «Вот так, хромая». Вышел из конюшни и с огорченным видом сообщил Штыркину.
– Захромала гнедуха окончательно. Доведется ее теперь татарину на махан. Совсем захромала.
– Хитер, пес, – подмигнул ему вслел Штыркин и, войдя в конюшню, овечьими ножницами под самый хрящ отстриг хвост буланому грудастому мерину.
Вслед за всеми поднялся и Чижик. Ему надо было выставлять из омшаника пчел. Он выставил их не за парком, как до этого уговаривались со Степаном, а на своем бывшем пчельнике, рядом с вишневым садиком Маркела Быкова.
– Что пчелок где выставил? – прогнусил через плетень Маркел. – Аль боишься – коммунисты мед поедят? Они и так, бают, сахарный пирог едят.
– Какой пирог – неизвестно. Это ты под собой погляди, коли на двор пойдешь: сахаром аль чем пахнет, – и осекся Чижик. «Зачем травлю? – подумал. – С ним жить доведется…»
– Востер у тебя язык-то стал. Гляд~и – губы не обрежь. Как раз можно.
– Не то хотел, Маркел Петрович… А то – запутался я: в голове шум, и слова не те иной раз мелю. У тебя как – все уцелели пчелки?
– Уцелели. У нас сроду уцелеют…
– И в коллектив не забирают?
– Не-ет. Мы ведь так – нырнули… кто чего хочет, тот то и предпринимат. А землю на полоски порезали… Что со Степаном-то стряслось?
– Что? Кондрашка его стукнул.
– Ну-у! Жалко! Сноровный мужик был, – Маркел Быков облокотился на плетень и долго смотрел вдаль, на «Бруски», потом тихо прогнусил: – Проклятое то место, есть. Деда барина Сутягина свои собаки загрызли. Пьяный напился, кота любимого забрал да на псарню. Псы на кота бросились, разорвали, а потом и барина в клочья разнесли… А прадеда – мужики, крестьяне, с утеса в Волгу бросили… Руки ему назад привязали да и спустили. Он – хлюп, хлюп, – и утонул… А и сам последний барин тоже без рук, без ног валялся… Егор Степанович все его обмывал да обхаживал. И Егор Степанович костью подавился… Теперь и со Степаном вот беда. Проклятое место то есть, я так полагаю. Его бы огородить кругом да воров туда – подыхать.

2

Степан лежал на кровати перед окном во двор. Его, очевидно, раздражали беготня коммунаров, гам. Он часто кашлял, тяжело, точно стряхивая с пальцев глину, махал рукой. Груша прикрыла окно дерюгой, и он успокоился. У его ног сидел дедушка Катай. Видя, как Степан ему улыбается, Катай улыбался сам и умиленно рассказывал:
– Пристань к нам везут. Из Подлесного. Нате-ко! Допрежь мы к ним мыкались, ежели в город понадобится зачем, а теперь они к нам. Вот ведь как! Наше село головой на Волге делается. А? Пристань, говорю. А ты, Степан, смеху больше. Смеяться не грех. У нас дурачок был, помнишь, Пашка Быков? Тот сроду смеялся, и горя ему мало. Смейся, баю, а он и смеется.
– О-хх! – не сдержала Груша стона и убежала в парк, забилась в чащу, обняла там старую ноздреватую березу.
Захар Катаев, услыхав плач, свернул с тропочки в сторону и у старой березы увидел Грушу. Он хотел успокоить ее и, не найдя в себе таких слов, которыми можно было бы разогнать Грушину скорбь, медленно зашагал к Степану.
– Смеется, сынок, смеется, – возвестил ему Катай.
– Захар склонил голову, посмотрел в глаза Степану и прошептал:
– Понимаешь, что идет?
Степан молчал и как будто собирался отвернуться к стенке. Захар, глубоко вздохнув, вышел из комнаты.
– Вот она, плотина-то, и прорвалась, – заключил он. – Главная плотина прорвалась – все и поползло. Эх, этакую плотину и Кириллу не удержать…
…В одиночку, не глядя друг на друга, расходились мужики из коллектива Захара. И Винную поляну, поросшую молодой полынью, обдувал сизый весенний ветер.
– Вода! Мужики – вода! – сказал Плакущев и, расправив плечи, сразу вырос.
С кровоподтеком под глазом (казалось, он этот кровоподтек берег, как самый глаз), мягкими, вкрадчивыми шагами он ходил по порядку и говорил ласково:
– Слыхали, закон теперь такой вышел: ежели ты будешь над своей бабой измываться, она и не чихнет – уйдет от тебя.
– Эко, до чего дожили, до чиху! – сердился Никита Гурьянов. – До чиху, прямо-то дело.
– Или вот твой сын придет из школы, скажет: «Тятька, а бога-то вовсе ведь нет… все трын-трава…» Ты его стукнешь, он тебя по закону имеет полное право в тюрьму…
– Это и хорошо? – Никита, как воробей после дождя, весь шершавился.
– Я не говорю: хорошо, нехорошо. Я говорю: закон такой вышел. Я говорю: канители много, а все что к чему? К чему друг другу глотки рвем? Эх, люди-и!
– Милые слова! – подхватывал Никита и прятал глаза от мужиков. – Как оно идет, и пускай. Алай-река течет примерно в Чертову прорву – и пускай.
– На Алае плотину можно поставить. Слыхал – Волховстрой? Речушка была с рыбешками и со всякой всячиной, а люд пришел и воду заставил для человека доброе дело делать. Вот как! А темному человеку – все вода. Эх, баили раньше, вода водой и будет. Оказывается, вода и не водой становится, а лошадью. Да еще какой…
Никита не понимал загадочных слов Плакущева, старался попадать ему в тон, и всегда отступался, а когда отходили от мужиков, тянул свое:
– Ты, Илья Максимович, как насчет Зинушки-то?
Не первый раз Никита ввертывал о Зинке, и всегда Плакущев пропускал эти слова мимо ушей, а сейчас, стоя у двора, он в упор посмотрел на Никиту.
– Тебе что за охота до этого?
– Ху-ху! Мне? Не мне охота, а Фоме. У Фомы, сам знаешь, бабу-то похоронили, сороковой день давно канул.
– Да-а? – протянул Плакущев и ушел к себе во двор.
На дворе он долго возился у плетня, обламывал торчащие прутья, причесывал плетень, как вихрастую голову любимого сынишки. Потом ушел под сарай, долго гладил рысака, серого в яблоках. Рысак потягивался, умными глазами смотрел на Плакущева, а Плакущев все больше горбился и думал:
«Фома. Тихий, как мышь. Тихая корова – и та всегда позади табуна идет, объедки гложет. Эх, Киря, Киря! Чего наделал? От своего добра в омут бросился. Был зимой и не заглянул. А и жили бы, эх, и жили бы! Мужик – вода: пруди его и живи. Нет, не придет теперь, не вернется».
И через несколько дней он гулял вторую скромную свадьбу, роднясь с Гурьяновым. В его доме, рядом с тихим Фомой и Зинкой, сидели причесанный, в голубой рубахе Никита Гурьянов, Маркел Быков, Илья, сваты, свахи – вся родня.
На этой свадьбе Илья Максимович пил много, жадно и, положив большие руки на стол, упираясь в него локтями, кричал:
– Никита! Эх, Никита!
– Что? Илья Максимович, что? Золотая твоя планита! – хвалил его Никита и большим пальцем смахивал, точно выковыривал, слезы. – Я вот ребятишкам баил. Ребятишки, – он поворачивался к сыновьям, – умру, он, Илья Максимович, отец вам.
– Эко развезло тебя… – пускал смешок Илья Гурьянов.
– Илька! Цыц! Илька!
А Плакущев продолжал так, как будто никого за столом не было и говорил он не для них – Гурьяновых, а для тех, кто там, за стенами избы, кто мечется из стороны в сторону.
– Сила! – он стучал кулаком по столу. – Сила миром правит, братики! Сила!
– Истину, истину баишь, – поддакивал Никита и умиленно глядел Плакущеву в рот.
Плакущев поднялся, загородил широкой спиной свет окна, – на лица гостей легла его серая тень, качнулся и тихо прошипел:
– Никита… бери. Все бери в свои драгоценные руки, а мне свободу дай. Дай мне злобу свою исполнить, охоту.
– Истина, – подхватил Никита. – Истина. Исполняй, Илья Максимович. Твоей голове-то и исполнять.
– Бери, все бери. Бабу только, мою соловушку, пожалей, Зинку не обидь.
– Ох ты, отец! Чего ты говоришь?
– Молчи, Катерина, молчи. Вот… – Плакущев сел и, сидя, еще тише добавил: – Огнев Степан… святой человек: он миру нес добро великое, а мир замял его… потому – не с той стороны он к народу подошел.
Гости отклонились от стола, протрезвели, смолкли, а Маркел Быков пробормотал:
– Спьяну… с пьяных глаз. Вот проспится. Соснешь, может, Илья Максимович?
– Жизнь свою мы разбросали, как мякину по ветру, – продолжал Плакущев, поматывая головой. – Что мы? Поддень нас лопатой – и полетим, и не соберешь… И-их! А ведь она, жизнь-то, однова дается. И сказано человеку, заказано с малых лет, в зыбке: человек, бейся, не давайся, чтоб тебя на колени ставили… не ползи на карачках…
В эту минуту и вполз в избу Епиха Чанцев. Задержавшись на пороге, он смахнул с головы шапку и, ища места, куда бы ее положить, мигая слезящимися глазами, проговорил:
– Здравствуйте, родственнички. Не зовут, мол, меня к столу, а я, мол, сам доберусь… Без ног, чай, мол, не коня за мной присылать. У меня еще сила есть, дарма что без ног.
Маркел зашикал на него.
– Куды, куды тебя? Аль не видишь, – показал на Плакущева, – человек не в себе, а ты лезешь.
Епиха приостановился.
– Э-э! – закричал Плакущев. – Ползи, ползи, Епиха, – и, выбравшись из-за стола, подхватил Епиху под мышки. – Мир от тебя отвернулся? Родня твоя сидит? Все – родня твоя, а живешь на задах.
– Ему на задах-то ловчее, – Никита засмеялся. – Никого не карауль: двор-то у него полем огорожен, небом крыт. Шутя живет. Ты коммунист, Епиха.
– Эдак, эдак, – согласился Епиха, растерявшийся от неожиданной встречи. – Не зовут, а я, мол, сам.
– Ты, Епиха, ноги-то бы себе отрезал: мешают они тебе – загогули какие-то, – посоветовал Илья Гурьянов и, вздернув плечи, вышел из избы.
– Ого-го! – заржал Плакущев и надел Епихе на 'Голову ведро из-под самогона. – Пей, ешь, Епиха!
Гости засмеялись. Бабы повыскакали из-за стола. Гармонист растянул меха гармошки – все закружилось, заходило в доме Плакущева, Ильи Максимовича. А он сам, широкоспинный, неуклюжий от выпитого вина, косо расставя ноги, ловил баб и, безобразно лапая их, гоготал:
– Гу-гуту! Го-го-го! Затравили пса собаками, а он собакам хвост отгрыз. Воюй, Никита! Воюй!

3

На березовой горе под ногами еще зыбилась сырость, кое-где в оврагах грязными глыбами лежал и сочился снег, а на бугорках уже зеленела молодая травка. Ни сырости, ни снега, ни молодой травки не заметил Никита Гурьянов: он с сыновьями рубил четвертую делянку. Все эти четыре делянки при содействии Петра Кулькова были приобретены у лесничества на имя коллектива «Необходимость». Деньги за делянки полностью внес Никита, и лес достался ему.
– Гожа! – сказал он и с сыновьями взялся за топоры.
Три делянки вырубили они еще до женитьбы Фомы, осталась последняя – четвертая, и было не до того, чтобы долго, как полагается, канителиться со свадьбой. У Никиты и так с перепоя трещала голова. Он встряхивал ею, точно ему в уши налилась вода, и с могучей силой валил под корень деревья, думая о Плакущеве, удивляясь тому, что Плакущев стал пить, и одновременно одобряя его за передачу всего своего хозяйства в руки Гурьяновых. «Гласно Фоме передал. А Фома что? Сопляк! Нет, не понять, сроду не понять, что перевернуло человека: все было разлетелось, а он столбом заделался, и коллектив на нем завертелся, как карусель».
– А вы поторапливайтесь! – подогнал он сыновей. – Три денька сроку осталось, а там и прутика из делянки не дадут. Фома! Ты что? Чирий, что ль, у тебя? Ты не серчай – от жены отняли: успеешь еще, натешишься.
– Хи-хи, – засмеялся Илья. – Счастливый человек ты есть Фомка: две свадьбы, два медовых месяца.
– Собаки! – тихо обругал их Фома и схватился за левый бок.
В левом боку у «его переливалось что-то тяжелое, как свинец, и давило на сердце. Боль в левом боку появилась в ту ночь, когда Никита, боясь, как бы кто из делянки не увез поленницы дров, оставил его одного караулить. Фома в ту ночь спал на земле, и с тех пор в левом боку часто появлялась тупая боль. Он злился и боялся, как бы зло не сорвалось: его иногда неудержимо тянуло всадить топор в затылок Ильи или в квадратную спину отца. Он с силой опускал топор и с раздражением думал о женитьбе. Шутка сказать, – свели, как бычка с телицей, да еще глумятся. И он тоже хорош, повели, а о«, как барашек, хвостом завилял. А-а, все равно, он сбежит. Но куда бежать, Фома не знал. Наоборот, чем дальше, тем он крепче привязывался к Зинке, и это раздражало его. Так раздражается человек, который, не желая играть в азартную денежную игру, невольно все сильнее втягивается в нее. Зинка, изголодавшаяся, в первую ночь после свадьбы жадно ласкала его, а наутро, уткнувшись в подушку лицом, тихо плакала.
«Какая ненасытная! – подумал о ней Фома, одновременно завидуя ее порыву и стыдясь своей немощности. – Не оттого ли и Кирилл сбежал от нее? Люди несчастны по-разному: один – оттого, что у него много лишнего, другой – оттого, что у него все есть, и ничего не заметно. Но и тот и другой одиноки».
После такого вывода ему показалось – Зинка одинокая, как и он. Приглаживая ее короткие, разбросанные на плечах, волосы, – боясь, как бы его кто не услышал из домашних, он шептал:
– Ну, не плачь! Ну, чего ты? Обидел я тебя? Ты то пойми: не в силах я. Работаю ведь, как лошадь.
А потом он при виде Зинки стал радоваться. Радовался тому, как она ест, часто шевеля губами, точно молодая козочка, как она стелет постели и, раздевшись, кургузая, прыгает в кровать, прячась от глаз Ильи. В кровати она прижимается к сухой груди Фомы и вызывает его на то же, что он делал в первую ночь. Фома силится и делает. А она после этого, удовлетворенная, раскинув руки на подушки, шепчет:
– К тятеньке бы уйти, у тятеньки в доме жить.
В тот домик, рядом с Маркелом Быковым, где она когда-то жила вместе с Кириллом Ждаркиным, она не звала Фому: боялась памятью о прошлом разбередить его. Но он сам предложил ей. И вчера она мыла там полы, окна, повыкидывала из переднего угла портреты, хотела водворить туда иконы, но, заметя хмурь «а лице Фомы, поспешно, краснея, проговорила:
– Тут цветы я поставлю, а иконы в чулан. Слыхала – не молишься ты… а жена за мужем должна, как нитка за иголкой.
Это хорошо. Это очень хорошо. Фома скоро разделается с отцом. Заживет по-своему, свое слово скажет громко… Только вот – боль в боку, да еще Никита что-то подстраивает. Он с радостью согласился на переход Фомы в бывший домик Кирилла Ждаркина. Как же, не строиться! Только сундука с одеждой не дал, не дал сбруи, сказал:
– Ты обживись там допрежь, а то пожар аль что…
…Фома сморщился и опустил топор к ноге.
– Ты что сморщился, а? – спросил отец.
– В боку болит что-то.
– Это пройдет, – уверенно сказал Никита. – Это с первачу.
И было непонятно, на что намекает отец – на женитьбу или на первач-самогон.
«Собаки, все равно уйду!» – хотел крикнуть Фома, но промолчал, метясь топором под корень дуба.
Кружась меж пней и куч хвороста, к делянке подъехали на роспусках бабы: жена Ильи Елька и Зинка. Зинка ехала на задних роспусках и, короткая, в куртке по колено, напоминала издали сову, собирающуюся взлететь. Елька сидела на передних роспусках. Лицо у нее тощее с рыжими крапинками и с большими, какими-то оголенными глазами. Фома помнит ее (он как-то по-своему, тихо был в нее влюблен) полной, веселой. Тогда ее глаза, до прозрачности синие, блестели под тонкими бровями. А теперь – вишь ты, как ее изъездили, вот родит еще и – в могилку.
Зинка спрыгнула с роспусков; подтягивая, оправляя пояс юбки, подбежала к Фоме и вся расцвела.
– В боку что-то болит, – пожаловался он.
Зинка перепрыгнула через дубок и сделала это так хорошо, что Фоме захотелось бросить все, убежать с ней из делянки, походить по лесу, покричать, пошалить, как, бывало, еще в ребятах он шалил со своей нареченной Лушаркой.
– Здесь? – спросила Зинка, отворачивая полу пиджака и гладя его сухие ребра.
– Да-а, – задыхаясь от волнения, сказал Фома.
– Идите-ка, хворост приберите, Фома! – приказал Никита, показывая черенком топора на овраг. – Приберите-ка, – добавил он и улыбнулся. – Ну, вот еще… Чай, не старики.
Фома и Зинка сошли в овраг и скрылись за кучами хвороста.
– Вдвоем бы им лес возить. Хе-хе! – Илья встал на пень, потянулся, глядя в ту сторону, где скрылись Фома и Зинка. – Наберут хворостку.
– А ты чего уставился? – упрекнула его Елька. – Гляделки лопнут. Давай накладывать.
– Не лопнут… и не убивайся: не рожу. Хо! Хворост убирают.
И было в лесу тихо, и пыхтела от солнечных лучей сырая земля, и раздавался стук топора. Валил Никита под корень деревья, Илья и Елька сидели на роспусках и оба молчали, временами вглядываясь в овраг, видимо, с сожалением вспоминая свой медовый месяц.
…А через некоторое время Никита вез Фому на роспусках. На лице у Фомы играла иссиня-серая тень, изо рта шел тяжелый запах, ноги часто сваливались с роспусков и чертили пыльную дорогу.
– А ты, чай, соберись, Фома, – недовольно морщась, журил Никита. – Раскис, ровно баба. Э-эх ты! Ну, болит, чай, сказал бы: не чужие мы. Эх. ты-ы!
Зинка подбирала ноги Фомы, клала их вдоль роспусков и тихо вскрикивала:
– Фома!.. Фомушка, соколик мой!
– Эх, ты! – то и дело повторял Никита и думал о своем: не везет в жизни человеку. Надо убрать делянку, через три-четыре дня пахота. Никита сбил Митьку Спирина. Митька согласился половину своей земли прирезать к загонам Гурьяновых, намерен отдать и всю… Ну, посулил Митьке лошаденку – согласился. Еще у Епихи Чанцева землю подобрал Никита… у вдовы Дуни Пчелкиной… Много земли, руки на эту землю надо. Да еще Плакущева земля… Эту землю совсем своей считает Никита… Только о земле и думы у него. А тут Фома. Эх, Фома, Фома! Вот ежели вправду свалится, доведется тогда нанимать человека, кусок на сторону бросать. И что люди зимой не хворают? Зимой хворай, сколько тебе влезет.
Вез Никита Фому мимо «Брусков», затаенных и молчаливых, как степь в темную ночь. Подъезжая к селу, он увидел: из-за мыса вынырнул пароход, волоча за собой, точно корчагу, баржу. А на берегу, у мелового утеса, толпились широковцы.
– Слезь-ка, ступай, погляди, что там, – заинтересовался он. – А я и один свезу… Ну, чего народ будет глядеть да и сбежится еще к нам. Ступай-ка, Зинаида.
Зинка забеспокоилась, а Фома слабо проговорил: – Сходи, Зина, да домой скорее.
Зинка, спрыгнув с роспусков, побежала к берегу, то и дело оглядываясь.
Водники, ухая, прикрепили пристань к берегу. С пристани, покрякивая, сползли четыре трактора. Вслед за тракторами сошли Кирилл Ждаркин, Улька с сыном на руках, и агроном Богданов – черный, лохматый, в серой широкополой шляпе.
Приложив волосатую руку к глазам, глядя на широковцев, он спросил:
– Эти?
– Эти самые, – ответил Кирилл и, повернувшись к трактористам, приказал: – Подымайтесь в гору, ребята, и за околицу – марш.
Четыре трактора, стальные черепахи, ревя, напрягаясь, отплевываясь дымом, поползли в гору, поблескивая стальными боками. Широковцы двинулись навстречу тракторам и стали по обе стороны дороги.
– Э-ге-ге! Улька-то как раздобрела. Пышка! Укусить бы!
Кирилл вскинул глаза. В толпе зашикали, зашевелились. Того, кто выкрикнул, Кирилл не отыскал. Оглянулся на Ульку. Ода вспыхнула и еще плотнее прижалась к нему.
«Неважная встреча. Чего это они все молчат? Дай-ка я сам начну», – решил Кирилл, невольно сравнивая Ульку с широковскими тощими, измятыми и не по годам постаревшими бабами. Заметив Маркела Быкова, он поздоровался:
– Здорово, Маркел Петрович!
Маркел что-то пробормотал и скрылся в толпе. Кирилл улыбнулся, хотел еще что-то сказать, но смолчал, загораживая собой Ульку: чуточку в стороне ото всех стояла бледная, растерянная Зинка и, пряча руки под концами шали, большими глазами в упор тревожно смотрела на Кирилла.
«Чег» это она?… И руки спрятала. Плеснет еще чем… У нее «а это хватит… дура», – забеспокоился Кирилл и, оттолкнув Ульку за тракторы, сам пошел на Зинку, готовясь выбить у нее из рук склянку с серной кислотой.
Зинка, почуяв намерение Кирилла, выпростала руки из-под шали и стряхнула с груди крошки березовой коры. Затем улыбнулась ему тепло и ласково, как тогда, в лучшие минуты их жизни…
«Что ж это я? – Кирилл опешил и крепко застыдился. – Эх, вот, если бы кинулся на нее… а у нее ничего нет… Вот черт!» – и закричал трактористам:
– Направо, направо!.. Вон туда, к тем постройкам.
– А это что за чудак? Эй, цыган! Лошадей продаешь?
– Веселый народ, – ответил на выкрик Богданов. – А ну, кто там? Выходи!..
– Митька, – прогнусил Маркел Быков. – Что ж ты? Нос высунул и нырнул.
– Да я и не нырнул, – сказал Митька Спирин и, растолкав мужиков, подошел к Богданову: – Ну, здравствуй… Ты цыган, что ль? Черный больно.
Пока Богданов знакомился с Митькой, тракторы уже подползли к «Брускам». На «Брусках», на ободранных воротах трепыхались красные флаги. У ворот стояли коммунары. Они готовились встретить тракторы торжественно, песней, Николай Пырякин поднял руку, хотел дать знак, чтобы начинали, но, заметив хмурые глаза Стеши, вяло опустил руку и этим нарушил торжество: Шлёнка хрипло запел «Интернационал» и оборвал.
Кирилл посмотрел на коммунаров – они один за другим отвернулись от него, и в каждом из них, кроме Чижика, он заметил ненависть к себе. Он ждал, что они встретят его тепло, с радостью. Как же? Он едет помочь им. А они встретили его молча, больше того – Митька Спирин начал глумиться над Улькой, и никто не остановил его. Но это еще можно было бы снести. А вот они – коммунары… Какая ненависть к нему, к Кириллу, блестит у каждого в глазах… Надо поговорить.
Он выступил вперед и хотел похлопать по плечу Шлёнку, но тот, глядя в сторону, плюнул перед собой и, позевывая, проговорил:
– Вот и новый барин к нам пожаловал.
Кирилл остановился, пожал плечами. Слова Шлёнки показались ему смешными, пустыми, и ему стало от этого как-то легче.
– Коля, – обратился он к Пырякину, – тракторы надо под крышу куда-нибудь поставить, а трактористов накормить.
Николай Пырякин вытянулся:
– Чем прикажете: жареным или пареным?
– Ну, ты не дури, – тихо сказал ему Кирилл. – Партийную директиву помнишь?… Член партии ты. – И громче добавил: – Ты, товарищ Пырякин, ведь назначаешься заведующим всеми машинами… Мы тебе их привели, и ты делай что хочешь…
– Да я что? Я?… Друзьяки! – Николай засуетился около трактористов. – Вон туда давайте…
Кирилл пошел за машинами и задержался: у ворот, прижавшись к столбу, стояла Стеша и сурово, с упреком смотрела на Кирилла.

4

Где-то в стороне раздавался посвист. Через ветхие окна проник в контору и разбудил Кирилла Ждаркина. Кирилл не сразу понял, где он и что с ним. Он даже удивился тому, что так рано проснулся, и тому, что не слышно гудков завода, крика грузчиков на берегу Волги. «Ах, да, да, – спохватился он, – я же вчера заказал себе – проснуться раньше всех. Но зачем это?»
Увидав в углу на двух сдвинутых лавках развалившегося Богданова, он понимал, что находится не на заводе, а на «Брусках» и одновременно вспомнил о путевке, полученной им в окружном комитете партии, и то, что его послали в Широкий Буерак для восстановления хозяйства коммуны «Бруски».
И вот он, стало быть, на «Брусках».
«Завод бы сюда», – помечтал он и поднялся с постели.
Подойдя к двери, он посмотрел на Богданова, Ульку. Улька спала, раскинув руки, из-под сорочки выделялись ее белые плечи. Богданов же спал, согнувшись, похрапывая, напоминая старого, доброго медведя. И Кириллу показалось не совсем удобным оставлять их одних. Может, ведь… Фу-фу, что это он! И, неуклюже поводя руками, он подошел к Ульке, поцеловал ее в плечо, желая, чтобы она проснулась от этого поцелуя. Улька не проснулась. Она сладко улыбнулась, глотая сонную позевоту, затем перевернулась на другой бок. Кирилл намеренно прикрыл ее одеялом по горло, уничтожил четкость линий и нагнулся над сыном.
– Ух ты, калачик! – прошептал он и вышел во двор.
Утро дрожало в красках зорь.
Набухали почки дуба в парке, розовели ветки кургузой яблони, и кудрявились кусты черной смородины в долинке, зеленея листиками, а у забора купались в луже две. галки.
– Ишь, милуются! – невольно вырвалось у Кирилла, и он сам жадно вдохнул утреннюю свежесть и нахмурился. Нет, он не променял бы завод на свежий воздух. Пусть лучше копоть, гарь, грохот завода, чем эта тишь – ленивая и ползучая, этот вкусный воздух, этот двор, заваленный телегами, санями…
А что это? Вчера еще все эти телеги, сани, колеса лежали у квартирок коммунаров, а сейчас их второпях кто-то разбросал по обозному двору. Ого, что-то произошло, кто-то за ночь одумался. Еще не так одумаются – вот он, Кирилл, возьмется. А он возьмется, непременно возьмется…
«Галками умиляться не будем», – решил он, спугивая галок, и пошел в парк. Тут он сел на старый пень, вынул из кармана записную книжечку – подарок Сивашева.
Посвист оборвался.
Со скотного, поблескивая доенками в утренней синеве, вышли доярки и направились в кладовку на слив молока: все они свежие, откормленные и белолицые. Следом за ними появилась Стеша. Сначала она показалась Кириллу слишком короткой, как Зинка, но потом, когда она очутилась на середине двора, она точно выросла, выпрямилась, и, чуть склонив набок голову, еле заметно вздрагивая, направилась в кладовку. Кириллу захотелось окликнуть ее, поговорить с ней.
«А хорошо ли это будет? – подумал он. – Дел еще уйма, а ты и не начинал. Небось, на заводе бы не покалякал. Потом и к Степану надо зайти».
Но, как он себя ни журил, все-таки пожалел, что не остановил Стешу, не поговорил с ней так же запросто, как в ту ледяную ночь, когда они вдвоем, в стороне от всех, кололи лед на плотине… Да, но тогда Степан потерял во льду ноги, и теперь он лежит в своей комнатке бессильный… Бессильный ли? Кирилл еще вчера хотел зайти к нему, да вот странно – он боится его суровых глаз. Все-таки надо зайти. Непременно зайти. А то черт знает что могут подумать. Вот рассветет, и он непременно зайдет к Степану – посмотрит на него, больного, потолкует с Грушей и, может быть, там удастся перекинуться словом и со Стешей. А сейчас? Сейчас он займется хозяйством.
Как и с чего начать? Там, на заводе – там хорошо: есть техники, инженеры, ученые. А вот здесь?… Здесь Кирилл должен в себе объединить все эти силы и впрягаться один. Верно, у него есть помощник – Богданов. Помощник? Это же смешно! Богданов в агрономии знает в сотни раз больше, нежели Кирилл, и он – помощник Кириллу? Помощник спит, а Кирилл уже поднялся на ноги и вот не знает, с чего же начать.
Он долго ломал голову.
Подсчитывая «хозяйственные ресурсы» «Брусков», как записал Кирилл в своей книжечке, он думал о Степане, о поведении Плакущева и рисовал себе иную жизнь на «Брусках». В полях, при помощи агронома Богданова |вот еще чудак!), густеют небывалые по урожаю хлеба, парк выкорчеван, уничтожен (многие вздыхают по старым березам), на месте старого парка высятся столярные, слесарные мастерские, а ближе к Волге – беконный завод. Кирилл не может допустить того, чтобы люди работали только летом. Люди на «Брусках» работают и зимой. У них прекрасная столовая. В самом деле, разве это столовая на «Брусках»! Вчера он зашел поужинать. Ему, как и всем, подали сладенький чай, разбавленный молоком, и кусок хлеба. Что это? Нет, Кирилл построит прекрасную столовую, вызовет из города повара. Одним словом, Кирилл все сделает на «Брусках» по-другому, сделает так, чтобы каждый, работая, сознавал и радовался бы тому, что он работает и живет в такое время, когда…
Кирилл невольно оторвался от записной книжечки и посмотрел в сторону скотного двора. Там, из-за угла конюшни, вышел человек. При его появлении заблеяли овцы.
– Ого, – сказал человек, – проголодались? Успеете, – добавил он и, быстро смахнув с конюшни два новых мешка, опоясал их вокруг живота и прикрыл полами пиджака. Затем с легкостью собаки перескочил через забор и пошел на Кирилла.
Это был Шлёнка. Заметив Кирилла, он попятился, бормоча:
– У-у… черт… барбос… сидит.
Кирилл поднял голову. Солнце уже высоко, лучи солнца бьют в лицо Шлёнки, и оно у него серое, обрюзглое.
– Что ты двор бросил? – неожиданно для себя зло спросил Кирилл.
– Я? Воды-то пруд, а пшена-то пуд, – выпалил Шлёнка, очевидно, давно заученные им слова.
– Ты к чему это?
– А то: того нет, другого нет.
– А тебе что надо?
– Это.
– Что «это»?
Из-за густо разбросанных по извилистой тропочке берез вышла Стеша. На плечах у нее синяя косынка с розовыми яблоками. Косынка сползла с головы на плечи, и треплет ветер черные с рыжим переливом волосы. При виде Кирилла и Шлёнки Стеша остановилась, сникла, затем решительно тряхнула головой и пошла на них:
– Мир вам да совет… Радетели!
Слыша в ее голосе издевательство, Кирилл, желая смягчить ее, искренно любуясь ею, проговорил:
– А ты, Стеша… вроде помолодела.
– А ты все молодых ищешь, Кирилл Сенафонтыч?!
– Да нет… что ты! Вообще я…
– Ма-а-ма! – вырвался из оврага зов Аннушки.
Стеша легко перескочила через сваленную гнилую сосну и, мелькая синим с розовыми яблоками платком, скрылась в парке.
– Хи-хи! – засмеялся Шлёнка, направляясь к скотному двору. – Вот те помолодела! На чужой каравай рот не разевай.
– Ах, сволочь! – У Кирилла чиркнула складка меж бровей. – Эй, ты! Гляди, мешки из-под полы висят.
Шлёнка разом застыл на повороте, словно его неожиданно пригвоздили к земле, затем невольно раскрыл полы пиджака и, глянув на мешки, пробормотал:
– Где? Чего ты орешь?
– Не видишь, где? Ну вот, я потом тебе покажу.
Кирилл поднялся и, довольный тем, что уличил Шлёнку, скрылся в парке. Остановился он в чаще над обрывом и, сожалея, что заговорил со Стешей при Шлёнке, досадуя на себя, дал зарок – больше не говорить и не встречаться с ней.
– Да и вообще, чего я тянусь… баба – баба и есть, – решил о «и, раздвинув кустарник, посмотрел вниз на берег Волги.
На берегу Волги на камне сидел человек. Его большая, взлохмаченная тень отражалась на гладкой поверхности реки. Сидел он, согнувшись, напряженно глядел куда-то в сторону, не замечая того, что удилища дрожат и гнутся… Таким же его Кирилл впервые видел на берегу Волги у подножья завода. Тогда он рассказал Кириллу о каких-то индусских йогах. Из рассказа Богданова Кирилл понял одно: йоги – это какие-то особые люди, которые на несколько лет зарывают себя в землю, распарывают себе животы, далеко видят и вообще ведут себя не так, как полагается простым смертным. «Тоже вроде наших оборотней», – решил он тогда. И сейчас, видя задумчивого Богданова, проговорил:
– Удит. Эй, йога! – крикнул он и скрылся в кустарнике.
По тропочке из оврага, ведя за руку Аннушку, вышла Стеша. Шла она в гору, переваливаясь, распахнув полы синей бекешки, точно с великой гордостью несла свое непокорное тело. Но Кириллу только первое время показалось так. А когда Стеша вышла на площадку, он увидел – она плачет, быстро вытирая слезы.
– Я тебе говорю: зачем ты туда ходишь?… Папа? Какой тебе там папа! Бирюк там, – говорила она, браня дочку.
Аннушка забежала вперед, погрозила маленьким кулачком и, надувая губы, начала скороговоркой:
– Не пвачь… убью… Ванька Штыйкин говорил: папа мой ушой на берик… Ушой…
– А-а-а, – еле слышно протянул Кирилл и сам вспомнил ночь, когда Яшка вместе с Бармой расправлялся «а берегу с Плакущевым.
– Врет твой Ванька, – перебила Стеша Аннушку. – И ты не ходи туда… утонешь. Бирюк там – возьмет и унесет в Волгу.
Кириллу невыразимо стало жаль Стешу. Он хотел подойти, взять ее за плечи, сказать ей, если надо – попросить ее, чтобы она не гневалась на него: уверить, что у него к ней большое доброе чувство, такое же, как у нее к маленькой Аннушке.
Он уже шагнул к ней, но, заслыша под обрывом шорох, остановился и посмотрел туда.
Под обрывом из кустарника рябины вышла Улька. Чуть согнувшись, поддерживая рукой груди, она, глянув в сторону Богданова, звонко вскрикнула, перебежала за выступ скалы, затем стянула сверху до пояса платье, выставив белое тело на солнце.
«Правда, какая у меня белая Улька! – восхищаясь уже Улькой, подумал Кирилл, и ему самому захотелось пойти и полежать с ней на припеке. – Врачи ей советовали лежать на солнце. А зачем ей лежать? Здоровая ведь?»
– А, телица! – донесся до него злой шепот Стеши, и по этому шепоту он определил: Стеша ненавидит Ульку.
«Что это она? Что Улька ей сделала? Вот еще! И то правда – дура сидит, плечи выставила и все такое, а там Богданов. И зачем это она еще крикнула? Все девочку из себя корчит. И почему они враз на берегу сошлись? Фу-фу!» – Кирилл резко отмахнулся от нахлынувшего подозрения и, еще не сойдя на берег, окликнул:
– Эй, йога! – затем подошел к Богданову и толкнул его пальцем в плечо: – Эй, мечтатель… Йога… или как там тебя!
Богданов не шелохнулся.
«А я еще думал не знай чего. Да он до баб-то, как мерин охоч», – засмеялся над собой Кирилл и затормошил Богданова:
– Ты чего это тут? Ну, вставай, поднимайся.
Богданов встряхнулся. Кирилл заметил – он пришел в себя, но, очевидно, играя Кириллом, продолжал бормотать:
– Раджа йога, хатха йога.
– Брось! – оборвал Кирилл. – Мечтаешь все?
– Делов-то нет, вот и мечтаю.
– Хороши мечты! Куда это тебя опять носило? В Индию?
– Да там они – хатха йога. Раджа, – снисходительно улыбнулся Богданов.
«Врет ведь все», – с досадой подумал Кирилл и опять заговорил, издеваясь:
– Это куда тебя носило? Впрочем, ведь это без билета… на шармака.
– Каждый человек имеет право мечтать, – еще с большей снисходительностью ответил Богданов.
– Да, но я землю у себя под ногами чую, а у тебя воздуси. И как это у тебя вяжется с партбилетом?
– Чудак! – начал чуть погодя Богданов. – У меня вот большой друг был. Одиннадцать лет он отсидел в одиночке и вышел на волю совсем бодрым. Выйдя на волю, он сделал большую глупость. Такую же, какую делает конек, когда его по весне выпускают на молодой лужок: скачет по лужку, задрав хвост, и часто ломает себе ноги. Он женился на молодой симпатичной девице. Девица, как водится, вскоре родила ему дочку. И друг мой и его девица были русые, а дочка родилась рыжая. Такая же рыжая, как и секретарь моего друга. Тогда закаленный боец сломился. Он знал, кто отец дочери, и никому не сказал об этом. Дети – будущее. Он сознавал это головой, но, очевидно, у моего друга, кроме головы, было еще что-то, и это что-то сломило его. Он покинул свою девицу, отправился в глушь… кажется, на берег Волги, и теперь, вероятно, мечтает по-своему. Но он член партии.
«Не ты ли этот мечтатель? Вот дали мне уродину, как лошадь с норовом», – подумал Кирилл и хотел спросить, почему Богданов живет один.
Богданов перебил его мысль:
– Ладно, пойдем, землю покажу. В тебе, Кирилл, большой еще мужик сидит. Землицу любишь, как хорошую бабу. А вот придет время, когда человек не будет мечтать о земле, как не мечтает теперь человек о лучине: есть электричество.
– Поглядим – увидим, – сказал Кирилл, радуясь уже тому, что ему удалось сегодня без лишних хлопот столкнуть Богданова с камня. «Ну, ребенок, ну, рыжий, экая беда», – думал он, шагая к парку.
Но когда они поднялись на гору, Богданов приостановился и, глядя на Волгу, на далекие степные села, – раздражая Кирилла, начал:
– Да, я тебе не досказал про моего друга.
«Можешь и не досказывать», – хотел ответить Кирилл.
– Мой друг два или три года работал на низах. Его за это одобряла партия, даже где-то там, в верхах, приводили в пример, как надо работать старым большевикам. И мой друг действительно работал хорошо – он организовал совхоз. И все-таки он часто думал о той девице и раз зимой – не утерпел и поехал к ней. Поехал на паре лошадей, зимой по Волге – двести верст. Приехал. Она согласилась ехать с ним – согласилась эта девица, привыкшая к шуму города, отправиться в глушь, и еще она уверила его, что ребенок от него: у девочки на затылке такие же розовые родимые пятна, как и у него, причем и волосы стали русыми. Ну, все факты налицо – ребенок его, и эти два-три года он был просто безумцем, глупым ревнивцем. Было ему стыдно, а потом не менее стыдно было и оттого, что он ползал на коленях и просил прощения у девицы за свой поступок. Девица плакала сама, простила, и они отправились в совхоз. Не правда ли, все это похоже на то, как если бы у крестьянина украли его любимого коня, он долго «скал его и уже потерял всякие надежды, а однажды утром встает и видит – его любимый конь ходит у двора. Но это, конечно, выше крестьянской лошадиной радости. Да ведь тебя все это не занимает, – прервал Богданов.
– Нет, нет. Что же дальше? – интересуясь все больше не рассказом, а Богдановым, спросил Кирилл.
– Дальше? Поехали в совхоз. И вот уже совхоз завиднелся. Скоро они будут дома и разделят свою радость. Дорогой (все молодожены строят планы) построили план. Это моему другу труднее далось, нежели выработать план засева десяти тысяч гектаров. Но все-таки построили, и главным образом она: они будут работать в хозяйстве, он в полеводстве, вообще как заведующий, она займется в школе. А вечерами будут гулять – там неподалеку прекрасный сосновый бор, – зимой кататься на коньках. Да, он непременно устроит каток. Это же пустяки. Расчистит лед на Волге – вот тебе и каток. Да… Но в этот момент лошади шарахнулись в сторону, кучер закричал, сани осели… Потом мой друг помнит только одно: он стоит на льду, держит в руках пару опрыскивателей, а в сажени от него бурлит вода, по воде тревожно мечутся осколки льдин… и еще он запомнил, как лошадиные зады с взъерошенными хвостами поднялись кверху и нырнули в Еоду, а за ними нырнули сани вместе с его женой, дочкой и кучером… а он как-то выпрыгнул из саней, стоит на льду и держит в руках два опрыскивателя – длинные, цинковые. Вот и все. Вот видишь – у меня и то дрогнул голос: жаль друга… Потом он все кричал по ночам. Рабочие совхоза, слыша этот крик, думали (ведь никто не знал, что он вез жену и дочку), что он перепугался и теперь с перепуга сходит с ума. Но их удивляло другое: днем мой друг со всеми разговаривал, работал, как и всегда, иногда даже смеялся, а по ночам все слышали его сдавленный, похожий на зов совы, крик.
– Куда же он потом делся? – спросил Кирилл, когда они прошли парк. – И ты так хорошо рассказываешь, что кажется – не с тобой ли вся история случилась?
– Со мной? – Богданов делано засмеялся. – Ведь я и в тюрьме-то сидел только четыре года и женат никогда не был… Да… А это я к тому рассказал, чтобы ты другой раз не спрашивал меня: «Как это у тебя вяжется с партбилетом?» Не подводи, друг мой, всякого под догму…
– Действительно, – согласился Кирилл, не зная, что ответить Богданову, думая: «А что это такое – догма? Спросить разве его? Нет, нет… Потом спрошу, а то он опять понесет что-нибудь. Конечно, говорит он интересно, но проговоришь с ним».
– У каждого человека, кроме всего, – сказал Богданов, быстро шагая к Вонючему затону, – есть свой уголок, который ничем и никак не прикроешь… А вот то, что я видел сегодня в твоей возлюбленной коммуне, вовсе прикрывать не следует. Наоборот, об этом надо кричать, – неожиданно закончил Богданов насупясь.
И Кирилл Ждаркин вынудил его рассказать о том, «что не следует прикрывать».
Богданов долго сопел, отфыркивался и вдруг сказал:
– Дрянь!
– Кто – дрянь? – спросил Кирилл.
– Не кто, а что. Хозяйство.
– Оно – это хозяйство – большим трудом создавалось. Светоч для нас.
– Тусклый.
– Ну ты! Поехал молоть, – резко возразил Кирилл, обиженный за коммуну и за дела Степана Огнева. – Степан Харитонович путь для всего крестьянства проложил, а ты с маху – «дрянь»… Грубо!
– О дряни ласково не говорят, – и Богданов рассказал о том, как он сегодня утром следом за Кириллом вышел на волю, только направился не в старый парк, а на скотный двор и увидел там следующее: коровы, в большинстве швицкой и симментальской породы, помещаются в отдельных стойлах, где когда-то содержались орловские рысаки, принадлежащие барину Сутягину. Теперь над дверями стойл поблескивают вывесочки с кличками коров. – Звание-то какое коровам дали, ого! «Пламя революции», «Роза Люксембург», «Красная звезда», «Неугасимая заря» и так далее. А бык? «Вперед без передышки». Мне сначала показалось – хорошо. Революционно даже. А потом я заглянул в стойло. В каждом – навозу по пузо корове, бока у коров – в засохшей грязи, как в броне. Страх!.. А молока в день дают, как сообщила мне женщина… такая крупная… Анчурка Кудеярова… Молока каждая в день дает «с чирышек». Это что – чирышек, Кирилл Ксенофонтович?
Кирилл, досадуя на Богданова («еще палец о палец, не стукнул, а уж для него все дрянь»), ответил:
– С чирышек? Значит, с наперсток.
– Вот так «Пламя революции»! С наперсток, значит? В Швейцарии или в той же Голландии ежели корова в год дает молока меньше трех тысяч литров – ее под нож. А тут триста наперстков в год от каждой коровы. Вот так «Пламя революции», – повторил Богданов и захохотал, широко разевая рот, ощерясь, как и Никита Гурьянов, не только бородой, усами, но и лохматыми бровями.
– Чего ж ты глотку дерешь? Агроном, ну и помоги, чтобы каждая корова не по наперстку, а по ведру в день молока давала. Забываешь, коммуна большим трудом создавалась, – с уважением подчеркнул Кирилл Ждаркин.
– Вывеска.
– Что?
– Вывеска, говорю, как над дверями стойл. Читал, что над главными воротами написано? «Добро пожаловать». Нет, сюда разумный крестьянин не пожалует.
– Чепуха. Коммуна – светоч для крестьян, – резко возразил Кирилл.
– Тусклый, как днем свечка в далеком поле.
– А ты костер зажги. Ты – наука!
– Что ж, самому коров кормить, доить?
– Нас сюда партия прислала не коров доить, а народ наладить, – с той же резкостью возразил Кирилл.
Богданов приостановился, приняв позу оратора:
– Надо энтузиазм в коммунах всколыхнуть. Убедить их в том, что «молочко у коровы на языке», как гласит русская древняя поговорка: «Не кнут подгоняет коня, а овес».
– Ты полагаешь, они этого не знают. Экую звезду новую открыл. А вот как их заставить хорошо коров кормить и доить, – вопрос не такой простой, как ты думаешь. Энтузиазм! Энтузиазм! – передразнил Кирилл и вспомнил ледоход и то, как Степан Огнев намеревался «энтузиазмом» спасти плотину. Но энтузиазма у коммунаров хватило на три дня, на четвертый они покинули организатора и вдохновителя коммуны. Только потом, когда им посулили по пуду муки, они с рвением кинулись на наседающий лед и отбили плотину и мельницу, за счет которой кормились и теперь.
«Да! По пуду муки дали и спасли плотину, – думал он, шагая вместе с Богдановым. – Но неужели и теперь сдавать им все на таких же началах: сделал то-то и то-то, получай столько-то. Надоила столько-то литров, получай столько-то, – и эта неожиданно пришедшая ему мысль перепугала его. – Выходит, как бывало у кулаков, исполу вроде: сделал то-то и получай толику. Так ведь можно весь коллективный дух разрушить. Нет, нет. Об этом надо посоветоваться с Сивашевым, – решил он. – Не то снова придется бежать в город. Ведь вон что стряслось тогда со мной: ведя индивидуальное культурное хозяйство, я вовсе не намеревался стать новоявленным кулаком, а жизнь накинула на меня шкуру кулака».
Он в упор посмотрел в волосатое лицо Богданова, в его большие, разумные глаза и сказал:
– Энтузиазм? Убедить? Я уже тут однажды так напоролся, что еле-еле в партии удержался. Та же Анчурка Кудеярова бросила мне: «Кулак новоявленный».
Богданов криво улыбнулся и безжалостно произнес:
– Из тебя, конечно, мог выйти важный кулак.

5

Они стояли над обрывом и смотрели на Вонючий затон. Вонючий затон далеко вдавался в гористый берег и от Волги был отделен узким перешейком. По берегам затона и выше на горе рос густой, перепутанный ветельник, из земли таращилась молодая жирная лебеда, а в самом затоне, топырясь оголенными косточками ребер, слоями лежала дохлая сельдь. Ее было так много, что сверху казалось – в затоне вовсе нет воды: одна только тихо колеблющаяся, сероватая чешуя. От затона шел зловонный смрад, смрад смешивался с испарениями озер. Озера тянулись вереницей и терялись далеко на горизонте. Недалеко от первого озера горели пласты подземного торфа, образуя на поверхности провалы, похожие на воронки от снарядов.
Кирилл терпеливо слушал Богданова и старался понять, уловить его основную мысль, разгадать эту сумбурную голову.
Богданов говорил, показывая на затон:
– Если эту дохлую сельдь перекинуть на поля, тогда не страшен суховей пустыни.
Что это? Очередной фортель чудака? Кирилл усомнился, сбитый с толку еще и тем, что дохлая сельдь вовсе не входила в его планы.
– А ты отвечаешь за то, что дохлая рыба даст нам хлеб? – спросил он. – Это ведь тебе не опытное поле – разом в шею вытолкают.
– Дикарю говорят: ешь мясо вареное, он жрет червей.
– Ты не кипятись.
– А я знаю: эту рыбу следует перекинуть на поля, осушить затон, очистить гору от кустарника и на горе рассадить… – Богданов чуточку подумал, – рассадить виноградник. Что смеешься? Да, да, виноградник, – добавил он так, будто до этого долго ломал голову и только теперь пришел к такому убеждению, что на горе непременно надо рассадить виноградник.
– Хо-хо! – не удержался Кирилл. – В Поволжье виноград?
– Дурак! – Богданов насупился. – Ты смотри вон торф. Торф – хлеб – горит под носом у коммунаров. Ты, говорят, три года копался на Гнилом болоте, а то, что в полукилометре от тебя богатейшие залежи торфа, не видал. Копался, себя калечил, мужика калечил… Да что! Его и теперь калечат: на каждом шагу ему расхваливают черный пар. Черный пар хвалят на каждом перекрестке, многие его даже называют английским паром. А так как английские-де гвозди хороши, английская сталь хороша, то, стало быть, и английский пар хорош. Милый мой, около науки больше, чем где-либо, подхалимов и угодников. Эти подхалимы и угодники даже не постараются заглянуть в историю. А если бы они заглянули, то узнали бы, что английский пар именуется так только потому, что две тысячи… две тысячи лет тому назад его насильно ввел в Англии Юлий Цезарь. Но и Юлий Цезарь не сам изобрел его. Он заимствовал его из Греции, а Греция – из Ассирии, а Ассирия – из Ниневии, а Ниневия – из Китая, и новейшие археологи насчитывают этому последнему слову английской науки ни больше ни меньше, как двадцать тысяч лет. Двадцать тысяч лет! Вот какими штучками кормит современная агрономия мужика. Все кричат о плодосменной системе. А мы знаем – плодосменная система пять с половиной тысяч лет тому назад была предписана пророком Моисеем как закон в Палестине, Сирии и так далее… Что же в этих местах случилось за пять с половиной тысяч лет? Что такое Палестина, Сирия в настоящее время? Ты не знаешь? Это пустыни! А ведь когда-то они были цветущими странами. Вводить плодосменную систему в нашей стране – значит превращать нашу страну в пустыню.
Богданов снял шляпу и, все больше увлекаясь своими мыслями, долго говорил о необходимости революции в самой агрономии, о том, что бороне уже насчитывается сорок тысяч лет; что есть знаменитый ученый Вильяме, которого затирают те, кто держится за борону, за то, что превратило цветущую страну Палестину в пустыню.
Кирилл ничего не понимал. Он не знал ни Палестины, ни Сирии, ни Юлия Цезаря, ему было дико слышать, что земля насчитывает не тысячу девятьсот двадцать восемь лет, а сорок тысяч. «Заболтался, заболтался человек», – решил он, а когда Богданов стал хулить черный пар, Кирилл хотел перебить его и сказать: «Чудачество!», но Богданов внезапно смолк и, помахивая удилищами, ушел от Кирилла прочь.
«Эх, как он много знает… – подумал Кирилл, когда Богданов скрылся в парке. – Дохлая рыба? Что ж, может, и правда? – Он припомнил: когда-то его дед Артамон, рассаживая сад, клал в ямки под молодые яблони куски мяса от дохлой лошади. – Полезно. Яблони быстро росли. Мясо полезно для яблонь. А рыба – мясо. Хлеб».
Но как ее, дохлую рыбу, перекинуть на поля? Как? Отдавать все делать исполу? Тогда коммуна превратится во что-то личное, принадлежащее целиком и полностью Кириллу Ждаркину, как когда-то принадлежало имение помещику, отруба – кулакам.
«Ну, а что толку в коммуне, ежели каждая корова за день дает наперсток молока? Положим, больше – кружку, а то и две. Какое это примерное хозяйство?» – возражал он сам себе.
В часы такого раздумья в контору, где за столом сидел Кирилл Ждаркин, и вошел Давыдка Панов. Он осторожно приоткрыл дверь, боком втиснулся в комнату, затем, сняв картуз, оголил лысую голову и произнес:
– Не ждал такую рань застать новое начальство! Отчего, к примеру, милиционера при тебе нет?
Кирилл, приглушая раздражение, теплыми, даже делано молящими глазами посмотрел на Давыдку и сказал:
– А я, дядя Давыд, хотел за тобой послать: посоветоваться, а ты – про милиционера. Зачем? К чему?
Давыдка Панов с шумом выдохнул и присел на табуретку, весь сморщился, стал походить на соленый, перележавший в кадке огурец и зло вымолвил:
– Кипит все во мне, Кирюша.
– Что это, дядя Давыд? Вулкан такой.
«В городе нахватался: говорит «вулкан», а не котел», – подумал Давыдка Панов и продолжал жалобно.
– Одни-то когда мы были – нас горстка и все на виду. На себе пахали, на коровах – и шуровали. А тут нагнали сорок сороков, да еще таких, как Шлёнка…
Кирилл Ждаркин прервал:
– Нагнали? Что ж, кнутом, что ль, их сгоняли? Сами пришли.
Давыдка, не отвечая, выкладывал свое наболевшее:
– Мы старались, добро копили, а эти пришли – и слопали нас. Сила! Степан все хвалился: «Сила мы теперь». Сила: весь инвентарь растащили! – О том, что он сам загнал гвоздь в копыто лучшему коню, Давыдка умолчал и продолжал все так же жалостливо и раздраженно: – Вот и сейчас – шландаются по двору, чешутся, а как столовая откроется, так все туда полетят, ровно воробьи на ток.
– А у вас на каких началах столовая? – снова перебил его Кирилл.
– На каких? Иной раз густо, другой – пусто: хлеб и горячая вода.
– Нет. Я не об этом. А за еду-то платите? На заводе придешь в столовую, выбирай что хочешь, но плати. Денежки плати.
Давыдка, видимо, впервые задумался над этим вопросом, долго молчал, хмуря восковой лоб, затем сказал, очевидно, повторяя слова Степана Огнева:
– У нас ведь, Кирюша, лозунг: «Погонка рублем – позор для коммунара». Народ сознательный… должен быть, – неуверенно произнес он последние слова.
– А рабочие, считаете, менее сознательные, нежели Шлёнка? – уже зло произнес Кирилл Ждаркин.
И когда Давыдка покинул комнату, Кирилл снова глубоко задумался:
«Почему рабочие за квартиру платят, за освещение, за отопление платят, за столовую платят, за кино – тоже? И им за их труд – государство платит. А тут «подгонка рублем – позор для коммунара». Выходит, они уже перепрыгнули рабочих… вроде в коммунизме живут. Ну-ка, попробую я проверить все это на гнилой рыбе».
В комнату вошел возбужденный чем-то Николай Пырякин и сообщил о том, что вчера, поздно ночью, коммунары вернулись на «Бруски». Ночью они украдкой притащили телеги, сани, сбрую. Только Шлёнка уже успел куда-то на сторону спровадить свиную тушу… Все злы, ничего делать не хотят и во всяком случае не совсем хорошо относятся к Кириллу. Кириллу надо поглядывать, как бы где в парке на него не свалилось дерево или не упал бы камень с обрыва на голову.
– Знаешь – так иногда бывает: стоишь, а камень ни с того, ни с сего с обрыва бабахнет по башке – и ноги вытягивай.
– Пустяки, – ответил Кирилл, – все они трусы, – и спросил, как у него поживает сынок Ким. – Вот и о нем надо подумать. О ребятах надо подумать… Что ты?
– Так что-то, – ответил, криво улыбаясь, Николай. – У меня иной раз затылок болит.
– Надо лечиться, солнцем доктора велят лечиться, – посоветовал Кирилл, совсем не понимая, почему нахмурился Николай. – Да, солнцем. Да. Так ты, Коля, вот что: забирай грузовик, корзины, весы, дуй к Вонючему затону и жди меня там.
Отдав распоряжение, он написал тупым концом ручки объявление и вывесил его на двери конторы. Оно гласило:
КОММУНАРЫ!
КТО НАБЕРЕТ В ВОНЮЧЕМ ЗАТОНЕ ПУД ДОХЛОЙ РЫБЫ, ТОТ ПОЛУЧИТ ПЯТЬ КОПЕЕК
«Вперед, коммунары!» – хотел он прибавить, но эти слова показались ему смешными, и он не написал их.
«Начнем с живота, а не с головы», – решил он, разгладив объявление и ушел в контору.
Он долго сидел под окном, как охотник, который стережет у норы, в напряжении держа наизготове ружье, ждет, что вот с минуты на минуту выскочит зверь. Но время идет, зверь не появляется, у охотника теряется терпение, и ружье вяло опускается. Терялось терпение и у Кирилла. Прошли томительные час, два, во дворе никто не появлялся, занавески на окнах в домиках были так же бездвижны. Они, поблескивая на солнце мертвенной бледностью, напоминали Кириллу саваны.
Только раз во дворе появился Богданов. Он, как медведь, лазил по конюшням, по амбарушкам, что-то нюхал, щупал, измерял.
Но вот мимо окна прошмыгнул Панов Давыдка. Он будто случайно задержался, – прочитал объявление и побежал дальше. Вслед за ним, дымя махоркой, вразвалку прошелся Шлёнка, за ним Петр, племянник Чижика, потом из квартирки выскочил Чижик. Он, как ежик, часто перебирая ножками, вбежал в контору. Сел рядом с Кириллом.
– Здравствуй, брательник, – сказал он, – а я вчера и не прихватил тебя… с пчелами возился… Налаживать приехал? Доброе дело.
– Здравствуй. Ты зачем пчел из коммуны увез?
– Летят. На старое место летят. Она, пчела, памятлива и хитра.
– А-а-а! – Кирилл отмахнулся, напряженно всматриваясь в окно. – А ты еще хитрее. Чтоб сегодня же пчелы были на «Брусках». А то сам полетишь, слыхал?… Идут! идут! – вскрикнул он и припал к окну.
В квартирках, точно по команде, захлопали двери, коммунары вывалились во двор, столпились, смеясь, заговорили, показывая на контору.
– Чего это? Чего? – в толпу врезалась Анчурка Кудеярова и, не дожидаясь ответа, первая, размахивая подолом платья, подошла к конторе.
За ней двинулись все и потянулись к объявлению.
– Чего это? – еще раз спросила Анчурка.
– Рыбу дохлую велят собирать, – и Шлёнка, сунув руки в карманы рваных штанишек, скособочился. – Дохлой рыбой намерены кормить нас управители новые.
– Ври, ври! – возразила Анчурка.
– Ну, «ври»! – Шлёнка присел и закурил. – Написано, а она – «ври».
– Ну тебя к лешему! Давыд, чего это тут?
Давыдка долго кашлял.
– Эко тебя разорвало! – прикрикнула на него Анчурка.
– Читай сама, – посоветовал ей Шлёнка. – Сказано тут: соберешь пуд гнилой рыбы – получай пятак… после дождичка в четверг…
В этот день грузовик попусту простоял у Вонючего затона. Коммунары толпились во дворе, издевались над объявлением, потом пошли в столовую, позавтракали и разбрелись по парку, точно стадо коров без пастуха. Спали на припеке. Особенно крепко спал Шлёнка. Он сдружился с Петром, племянником Чижика, и они вдвоем проспали до полудня, затем первые пришли в столовую и решительно потребовали обед. Пообедав, все вновь сгрудились у конторы. Шлёнка оторвал уголок от объявления, свернул из него козью ножку и закурил, с наслаждением попыхивая дымом. К объявлению потянулись руки, и через миг оно, разорванное в клочья, дымилось на цигарках.
– Вот к делу пришлась грамотка, – заключил Шлёнка, и все засмеялись.
– Почаще бы так, – поддержал Иван Штыркин. – Бумажку бы вешали, а к ней и табачку… Вот лафа!
– Штыркин, – спросил его Шлёнка, делая серьезные глаза, – где это ты слово выкопал – лафа? Знаменитое слово есть, – перешел он на нравоучительный тон. – Всякое слово в жизни имеет свое место. Вот, например, столовая… стол и еда, значит. Или баня. Или вот… что он теперь у нас на селе делает?… Кобля, к примеру.
– Он в церкви деньги собирает, – сообщила Анчурка.
– Ну, вот, Кобля имеет такое звание… и верно… Первую жену в гроб вогнал: не давал ей покою. А ведь рыженький, малюсенький. Вторую жену заездил, и все тем же… А прошлое лето идем мы по полю, глядим – у подсолнушков кто-то кого-то ломает… Мы думаем, грабеж какой средь бела дня… Текем туда… И что же? Опять Кобля… Бабу свою третью ломает и при всем виде… Мы подбежали, он вскочил – все виды у него на улицу, а баба встала и так с упреком нам: «Что это вы ему не дали свое дело доделать?» И эту в гроб загонит… А ведь так – человечек с мизинец… а название верно – Кобля.
– А молится двумя крестами…
– У-у-у, охальники, – упрекнула их Анчурка, смеясь вместе с бабами. – Как сойдутся, так про…
– Про что «про»? – опросил серьезно Шлёнка, – просим договаривать… Эх, – спохватился он, – ребятишки, работать ведь надо бы!
– Мы теперь жаворонков слушать будем.
– Ну, эдак, – согласился Шлёнка и опять начал: – Вот жаворонки… Так будто пичужка, пичужка и есть… А раз, – он присел, и с ним вместе присели мужики и ребята. – А раз вот такую пичужку барынька одна слушала… Ну, слушала, слушала – пичужка все поет, все поет, а барынька… они, барыньки, черноземных мужиков лучше конфетки любят… барынька и заметь: рубежом идет этакий вихляй-мужик. Идет это вразвалку, ровно под ним земля дрожит. Да…
Через несколько минут от похабного рассказа Шлёнки мужики покатывались со смеху, а бабы разбежались по квартиркам, отплевываясь и грозя Шлёнке переломать нош…
А Шлёнка начал уже новый рассказ.
Около него не было Кирилла Ждаркина, Богданова, Давыдки Панова, Николая Пырякина и Захара Катаева. Что они делали в конторе, никто не знал, да этим никто и не интересовался: все слушали рассказы и покатывались с хохоту, добавляя от себя, уснащая слова Шлёнки более открытыми и похабными. И даже когда к вечеру из конторы вышел Давыдка и сообщил, что совет коммуны решил председателем избрать Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина, коммунары ответили;
– Выбирайте!
– Мы что?
– Мы не против!
– Нам что поп, что батька!
– Нам все равно, – с позевотой сказал Шлёнка. – Айдате-ка ужинать.
«Да-а. Такую морозную холодь в них одним энтузиазмом не раотаишь», – подумал Давыдка, глядя на коммунаров, и перед ним ярко встал тот бурный спор на заседании пятерки по животрепещущему вопросу жизни и строительства коммуны.
Спор начался, казалось, с мелочи.
Богданов рассказал:
– Недавно смотрю, из-под горы идет бык… Ну, как его там… «Вперед да вперед».
Панов Давыдка поправил:
– Вперед без передышки.
– Идет он в гору – этот «Без передышки», и припадает на все четыре ноги. Вот-вот упадет и покатится под кручу. Я встревожился. «Ревматизм у производителя?» – спрашиваю коммунаров. Они молчат, ухмыляются… А Шлёнка спокойно мне: «Ножонками бычок страдает». Гляжу – ба! – у быка копыта так отросли, что загнулись, будто концы лыж. Трудно ему, конечно, идти. Требую: «Дайте обломок косы». «Чего другого, цельной там. например, косы у нас не сыскать, а обломков – полно», – сообщил Шлёнка и подал мне обломок. Ну, я при помощи того Шлёнки за какие-то десять минут обрезал копыта быку, и тот пошел ровнехонько, даже как будто заулыбался. Что же это за порядок у вас, товарищи? – закончил Богданов, обращаясь к Панову.
– Интузиазму. нет. Знамо, каждый знает, что быку следовало бы копыта обрезать. А вот – интузиазму нет, – ответил Давыдка Панов.
Кирилла всего передернуло, но произнес он, улыбаясь, мягко даже воркующе:
– «Интузиазму»? И ты, дядя Давыд, заразился. Скажи-ка, пожалуйста, какой такой «интузиазм» заставил их инвентарь растащить? Машу-свинью убить? Хвост коню обрезать, али там – гвоздь в копыто запустить. Интузиазм? Молчишь, дядя Давыд? – уже зло проговорил Кирилл.
– Да ведь, Кирюша, – спокойно и нежно вмешался Захар Катаев. – Без духу-то ни одно дело не делается. Дух и есть интузиазм, или, как по-правильному, энтузиазм.
– Вот-вот. Правильно слово энтузиазм произносить не научились, а как что, так «интузиазм».
– Без энтузиазма ни одно дело не пойдет. Правильно, Захар Вавилович. Владимир Ильич Ленин указывал, что энтузиазм должен сочетаться с материальной заинтересованностью, – сказал Богданов и отвернулся к окну, как бы замер.
– Ленин? Ильич так сказал? Как, как он сказал?… Энтузиазм должен сочетаться с материальной заинтересованностью. А ныне Сталин у нас. Он-то как – не против?
– Целиком за это, – ответил Богданов.
– Ой, – воскликнул обрадованный Кирилл Ждаркин. – Будто в душу мне заглянули.
Тогда рассвирепел Богданов:
– Если бы они тебе в душу заглянули, то увидели бы у тебя там следы Гнилого болота. Ты к чему это в одиночку вывесил объявление относительно сбора рыбы в затоне? Ты что – диктатор сюда приехал, единоличник, владелец коммуны? Ты почему не посоветовался хотя бы с нами, не говоря уже о всех коммунарах?
Кирилл ответил ему тоже резко и грубо:
– Какого черта меня все время попрекаете Гнилым болотом? Я ушел от него: оно мне в пятки гвозди вбивало. А вы попрекаете. Прикончить надо с этим и искать иных путей. Ты вот говоришь, Ленин утверждал, что должна быть материальная заинтересованность? И полагаешь, когда я вел индивидуальное культурное хозяйство, у меня не было энтузиазма, материальной заинтересованности? Было. Но о «о привело меня против моих желаний в другое болото – кулацкое. Вот тебе одно сочетание энтузиазма с материальной заинтересованностью. А другое…
Богданов встрепенулся, точно медведь от укуса пчелы, и перебил Кирилла:
– Ты намереваешься ввести сдельщину и энтузиазм сочетать с инстинктом мелкого собственника.
Кирилл замялся, не понимая, что такое «инстинкт», резко спросил:
– Это что – инстинкт? Ты человеческим языком с нами говори, товарищ старый большевик.
И все присутствующие повернулись к Богданову, ожидая от него разъяснений.
– Инстинкт… ну, проще говоря, привычка.
– Ха! – воскликнул Кирилл. – У Шлёнки привычка – бесплатно жрать. Инстинкт, значит? Перевернуть его такой инстинкт: не поработаешь и не пожрешь. Вот с этого конца я и хочу начать: заработал? Иди в столовую, вдосталь ешь, но за то, что съел, – заплати.
– Это верно, – хотя и робко, но довольно убедительно заговорил Панов Давыдка. – У наших коммунаров появилась привычка: столовую им вовремя открывай, да еще с пальчика каждого корми.
И тут заговорили все разом. Панов Давыдка продолжал свое: «Корми с пальчика». Николай Пырякин кричал: «У меня такой привычки нет. Сдельно или не сдельно – я энтузиазм в коммуне все одно проявляю!» Захар Катаев целиком и полностью поддерживал Кирилла. Богданов зло бубнил: «Не ломай то, что заложил Огнев. Степан Огнев достоин того, чтобы ему при жизни памятник поставили на «Брусках».
Кирилл выслушал всех и, когда говор смолк, поднялся со стула и сказал:
– Сочетание энтузиазма с материальной заинтересованностью надо проводить по-ленински: применительно к условиям местности и так, чтобы народ вести в коммунизм.
– Ты сначала в социализм введи, – снова перебил его Богданов, обозленный его упорством.
– Мы еще не разбираемся, где социализм, где коммунизм. Одно знаем, хотим жить без помещиков и жить хорошо. Не доводите меня до того, чтобы я из коммуны сбежал так же, как сбежал от Гнилого болота.
– Диктатор, – резко бросил Богданов.
– Пусть будет так, – упрямо произнес Кирилл. – Одно знаю, меня партия прислала сюда, чтобы я проявлял ее волю и не превращался в морковку, которую грыз бы каждый, кому не лень.

6

Но на утро на дверях правления висели приказы, написанные военным языком. Решительно и резко кричали приказы о том, что отныне все работы на «Брусках» переводятся на сдельщину, что заведующим машинами назначается Николай Пырякин, завхозом – Давыдка Панов, полеводом – агроном Богданов, заведующей столовой – Катя Пырякина, а заведующей детдомом – Стеша Огнева; что они несут полную ответственность перед председателем, советом коммуны, имеют полное право того же требовать с каждого, кто работает под их началом, и самостоятельно налагать штраф за порчу коммунального инвентаря.
Приказы собрали коммунаров. Вначале раздались смешки и те же остроты, что и прошлым утром. Шлёнка потянулся к приказу, хотел употребить и его на курево, – его стукнули по рукам и отогнали.
– Дойка коров? Давыд, почем дойка коров? – спросила Анчурка Кудеярова.
– А вот читай: дойка коров – две копейки с литра, – объяснил Давыд.
– Это что – литр?
– Кружка такая – четыре стакана. Кружку надоишь – две копейки получишь, двадцать надоишь – сорок копеек получишь! – выкрикнул Давыдка так, как будто он стоял в своей мелочной лавчонке и зазывал покупателей.
– А у нас коровы-то с чирышек доятся, – как бы про себя проговорила Анчурка и кинулась на Шлёнку: – Шлёнка! Ты что, пес, коров плохо кормишь? Не доятся коровы. Завалится на сеновал и лежит, как боров.
– А мне-то что? Мне-то больше всех надо? Я вон Штыркину сто раз говорил: сена нет, кормов нет, а он – «как-нибудь». Это как это – без кормов коров как-нибудь накормить?
– Зря орешь! – закричал Штыркин. – Я б рад, да ведь лошадей не давали. Оно, сено-то, у нас где? Семь верст. На себе, что ль, мне его перевезти?
– Вот эдак и потянется нитка, – с восхищением завершил спор Давыдка. – Ты, Анчурка, будешь охотиться за молоком – бить по шее Шлёнку, чтоб он кормил хорошенько коров, а Шлёнка – Штыркина, чтоб корма доставлял, а Штыркин – конюхов, чтоб лошадей давали… Вот и завертится все, как мельница.
– А ты сколько будешь огребать, заведующий? – спросил его Штыркин.
– Ну, ты меня этим не собьешь, – огрызнулся Давыдка. – Ты вон гляди – штаны у тебя из чего? Мешки-то из склада улыбнулись. Куда улыбнулись?
Перебранки между Давыдкой и Штыркиным как будто никто и не замечал: все тянулись к приказам, каждому хотелось знать, сколько именно он заработает там, куда его пошлют. Узнав о расценке, коммунары отходили в сторону и, точно на базаре, соображая – купить или не купить, тихо шевелили губами, делали сосредоточенные, упрямые лица.
Кирилл выглянул в окно.
– Это лафа, – услышал он голос Шлёнки.
– Что лафа? – спросил Давыдка, гляди на Шлёнку с великой ненавистью.
– Это лафа, мол… денежки там и столовая: ешь, не хочу.
– Лафа ли? Ты поди под кустом поскули: прошла коту масленица.
И еще долго толпились коммунары около приказа. Они ждали, что к ним выйдет Кирилл. Они еще разок перетолкуют с ним, возьмут с него поруку. Кто-то из них припомнил и то, как зимой Кирилл спас плотину на мельнице. Тогда плотину непременно ледоходом разнесло бы вдребезги. Но вот пришел Кирилл – и плотину спасли… и вот теперь он пришел. Хорошо это. Но с ним надо непременно потолковать, взять с него поруку… А то ведь…
– Ведь табак курит каждый, – обратился к Шлёнке Петр, – курить каждому охота, а гривенника на табак и нет. Ходишь, просишь-просишь, да и плюнешь. А то так: родня к тебе придет, а тебе и на стол подать нечего… Сиротинушки, говорят они, сиротинушками живете, как у мачехи.
– Ага, я и говорю – теперь лафа. Давыдка, а как гости когда придут?
– Веди в столовую.
– За так?
– Натакали уж. Хватит. Ну, мне надо семь баб в столовую. Бабы, кто мастерицы стряпать? Полтина в день, – закончил Давыдка свою информацию и ушел в контору.
– Это с Кириллом-то Сенафонтычем надо бы покалякать. Я, граждане… – вскрикнул Шлёнка и осекся. – Я за это… денежки нам чтоб на руку. Кирилла Сенафонтыча сюда… Перетолковать.
Но Кирилл к ним не вышел. Они видели, как он, взяв под руку Богданова, долго ходил по полю, о чем-то беседовал с агрономом. Затем они оба скрылись за кустарником в болотах.
Анчурка сбегала туда, хотела подсмотреть и подслушать, вернулась, сообщила:
– В болото по колено залезли и хотят нас продать.
– Эко сморозила! Нашла, чего сказать. Чада невразумительная, – ошарашил ее Штыркин и повернулся к остальным. – Ну, давайте попробуем, что ль… Не придет, видно, к нам новый правитель.
Он сошел вниз к Вонючему затону, поймал первую дохлую сельдь. Сельдь, скользкая, липкая, развалилась еще до того, как он положил ее в корзину.
– Фу-фу, каша! – он брезгливо сморщился и крикнул: – Чего стоите и ждете, бары-господа? Один всю гниль заберу… – и, не дожидаясь ответа, зачерпнул ведром сельдь, вывалил ее в корзину. – Пошло. Обвыкнется. Вали, Иван, – и подбодряя себя выкриками, он в течение нескольких минут наполнил корзину дохлой рыбой, затем вместе с Николаем Пырякиным они поставили ее на весы.
– Пять пудов, – сообщил Николай.
– Четвертак есть, – подхватил Штыркин, – за пяток минут четвертак, – тише добавил он и, видя, как коммунары дрогнули и потянулись к берегу, упрекнул себя: «Пес меня угораздил, чего кричу? Я ж один всю рыбу выкину… пускай сидят». И нарочито брезгливо добавил: – Под ногами вроде мертвец… После такой работки с неделю есть не будешь… Так вот раз, старики рассказывали, во время турецкой войны офицерика одного заставили роту солдат провести через долину одну… в долине той чума людей косила с маху… Кто ни поведет солдат, сам там останется… А солдат провести надо было позарез… Ну, и заставили молодого офицерика – он хвастун был большой.
Рассказывая, усыпляя своим рассказом коммунаров, Штыркин быстро поддевал ведром рыбу, сваливал ее в корзину и, уже не вешая, отправлял на грузовик.
Кузов грузовика, наконец, был забит сельдью до отказа, а коммунары все еще сидели на припеке, слушали рассказы Штыркина и тихо покачивались, жались друг к другу, как куры в морозное утро.
«Какие упорные! – обозленно прошептал Николай Пырякин и хотел с ними поговорить, но вспомнил приказ Кирилла: не уговаривать. – Чего их уговаривать?… Пальнуть их по матушке, как бывало Степан, вот и вскочили бы… а то расселись, как на поминках».
– Чего вы сидите? – не вытерпев, заговорил он.
– А мы вот поглядим, на Штыркина, мол, поглядим, – ответил Шлёнка. – Поглядим да и обедать… Я баю, лафа нам.
Николай хотел еще что-то сказать, но, заметив Стешу, идущую из парка, смолчал. Стеша спускалась с горы и точно нарочно прыгала то на одну, то на другую ногу, отчего вся вздрагивала и пружинилась. На пути она перескочила через пень молодо, будто ей было всего только двенадцать лет, и Николай позавидовал ей. Но, когда она спустилась ниже и стала позади коммунаров, – его поразило ее бледное лицо, и как-то неприятно у нее кривились оттопыренные губы.
– Охота поесть, – сквозь позевоту произнес Шлёнка– Скоро, что ль, обедать?
Стеша обежала всех глазами и почувствовала в себе злую ненависть ко всем тем, кто сидел здесь, кто тогда, зимой, покинул ее отца на плотине. И сейчас, когда она стояла на пригорке, глядя на них сверху, ей страшно хотелось, чтобы они завыли, закружились от боли и чтобы потом опомнились и… да, да, виной всему, конечно, он, Кирилл Ждаркин… Она его терпеть не может… Что там терпеть? Она его ненавидит… гордого, с хвастливой улыбочкой… Ходит и улыбается… приехал из города с улыбкой, привез белотелую жену… Ах, если бы они бросились на него, на этого хвастливого Кирилла!
Вот чего хотела Стеша и, глядя на коммунаров, крикнула:
– Обедать? Будет! Отожрались. Теперь и у дверей покрутитесь! Ха! Расселись! Обеда ждут… А денежки есть? За деньги теперь обедать. Эх, вы, шкуры!
Первый вскочил Шлёнка и, кидаясь на Стешу, точно она была во всем виновата, затараторил:
– Как отожрались! Каки-таки деньги? Что это? Товарищи! Кака-така есть тут коммуна! Нет, уж раз затянули, так корми, обувай, одевай.
– На санках после обеда катай, – добавил Николай Пырякин.
– И на санках! – выпалил Шлёнка и спохватился, что сказал лишнее: но уступить уже не хотел. – Что говорили, когда звали? Баранину есть будем. Где она – баранина?
– Ты только это и запомнил, а то, что работать надо, мимо ушей.
– Ты, Николай, не скули… Ты гляди… Мы ведь… – пригрозил Шлёнка и побежал в столовую.
За ним никто не пошел. Все стояли перед Стешей, и все чувствовали, что последнее сообщение о столовой окончательно побеждает их, что Кирилл Ждаркин железным кольцом, как обручем бочку, сковывает коммунаров. Стеша по лицам присутствующих, по тому, как все постепенно, шаг за шагом сползли в низину, поняла: они бессильны перед Кириллом, они, эти люди, которые сейчас хотят есть, не помогут ей, – и ей стало еще горше.
Вскоре из парка вышел Шлёнка и, шевеля пальцами, рассказал, что в столовой новые порядки: столы покрыты белой бумагой, на столах лежат грамотки, на грамоткам написано: щи – 3 копейки, каша – 2 копейки, жареное мясо – 4 копейки, молоко – 2 копейки, чай – 1 копейка стакан.
– Что ж ты не поел? – спросил его Петр. – Аль не готово еще?
– Не готово? Готово. Да, слышь, чеку подавай. Каку-таку чеку? В конторе, слышь, ежели ты заработал, тебе чек дадут. Лукерья моя там орудует. Вытолкали меня, – Шлёнка грустно засмеялся и первый пустился к Вонючему затону. – Дядя Ваня, прими в компанию, – попросился он, входя в воду.
– Вот молодец! – злорадно похвалила его Стеша, удивляя хриплым голосом Николая Пырякина.
– Зря ты, Стешка, – тихо упрекнул он ее.
– На работу поощряю и – зря?
– Какая ты, – Николай первый раз рассердился на нее. – Нехорошо это. Ты то пойми… – начал он убеждать ее, но, увидев, как она нахмурилась, смолк.
Коммунары уже стояли по колени в воде. От Вонючего затона поднялся едкий смрад… Грузовик зафыркал и, сочась тысячами капель, потащил рыбью кашицу на поле.
Поздно ночью, когда Волга густо плескалась у берегов, Кирилл Ждаркин стоял на горе и слышал, как из Вонючего затона неслось чваканье, хлюпанье, видел, как там по берегам горели костры из полыни, освещая мокрых, полураздетых, торопливо копошащихся людей. И Кириллу хотелось крикнуть им, что крепость обложена и взята упорной блокадой, и еще сильнее ему хотелось увидеться и поговорить со Стешей. Несколько часов тому назад в вечернем сумраке он случайно столкнулся с ней в кустарнике на берегу затона. Она, в мокром по пояс платье, со стянутой на плечи косынкой, с разгоревшимся лицом, так тепло улыбнулась ему, что он невольно припомнил ее девичьи дни и ту пору, когда сам по целым часам просиживал у своего двора, прислушивался к тому, как изредка в хороводах выкрикивала Стеша. Тогда при встрече она ему так же улыбалась. И теперь у него разом пропала досада на ее резкий отпор там – в парке, в присутствии Шлёнки… Но, может быть, она улыбнулась и не ему? У Стеши это есть. Когда она чем-либо увлекается, то всем улыбается, всех ласково хлопает тонкой рукой по плечу. Может, она и не приметила его, ошиблась… Да, конечно, она ошиблась. Ведь потом он к ней подошел, заговорил, а она, точно не слыша его, перебежала, волоча за собой корзину, на другой берег и с кем-то громко рассмеялась. А может, и правда не слышала? Ведь он, Кирилл, так тихо заговорил, и голос у него дрожал… Он же вовсе не хотел, чтобы его еще кто-нибудь слышал, кроме Стеши.
Кирилл сошел вниз и, разыскивая среди коммунаров Стешу, сам принялся быстро черпать дохлую сельдь и как-то незаметно очутился впереди всех.
– А-а-а! – воскликнул Иван Штыркин. – Вот он когда к нам пришел, новый правитель. Эй, товарищи!
Кирилл грубо оборвал Штыркина:
– Что это за «эй»? – и перешел на другое место, рассматривая коммунаров. – Сила-то ведь какая, силища! – говорил он Николаю Пырякину, отыскивая Стешу.
Стеши нигде не было.
– А почему никого из Огневых нет? – опросил он у Николая, желая узнать, где Стеша…
– Стешка была. Да за ней прибежали… Видно, опять со Степаном что-то стряслось…
– Ушла? – переспросил Кирилл и качнулся, почувствовав усталость во всем теле. – Я ведь не спал, Коля, две ночи не спал. Шутка сказать… Отдохну пойду, – как бы оправдываясь, проговорил он и, через силу вытаскивая ноги из рыбьей кашицы, побрел в гору.
В конторе он разбудил Ульку и, радуясь, сообщил ей:
– Уля! Сломили! Упрямые, да и мы не из глины. Что ты говоришь?
– Спать хо-очу-у! Вонь-то какая от тебя… Замараешь все.
Это была первая обида.
«И как это она так может, – упрекнул он ее про себя и подумал: – А что бы сказала Стешка?»
Назад: Звено четвертое
Дальше: Звено шестое